355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенгт Янгфельдт » Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг » Текст книги (страница 15)
Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:53

Текст книги "Ставка – жизнь. Владимир Маяковский и его круг"


Автор книги: Бенгт Янгфельдт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Витя и Рома

Многие русские писатели эмигрировали, других в немецкую столицу привели иные, более запутанные дороги. К последним принадлежали Максим Горький, поселившийся в курортном местечке Бад-Зааров в окрестностях Берлина, и Виктор Шкловский, который не просто отказался признавать Октябрьскую революцию, но и боролся с большевиками с оружием в руках: был членом военной комиссии правых эсеров, командовал броневыми частями, участвовал в подготовке антибольшевистского переворота и в разных диверсионных акциях. После провала заговора Шкловский ушел в подполье и одно время скрывался дома у Романа Якобсона. Однажды, когда Роману нужно было уйти, Шкловский спросил, что ему делать, если придут чекисты. “Если придут сюда, делай вид, что ты бумага, и шурши!” – гласила остроумная, но несколько опасная рекомендация Романа. В октябре 1918 года Шкловский убежал на Украину, но через несколько месяцев вернулся в Москву, решив сложить оружие.

“Нет победителей, но нужно мириться”, – написал он в феврале 1919 года в связи с политической амнистией эсеров. Однако через три года руководитель боевой организации эсеров Григорий Семенов издал в Берлине книгу, в которой изложил ранее неизвестные факты о террористической деятельности 1917–1918 годов; в списке активных террористов значился и Шкловский.

По инициативе председателя ЧК Феликса Дзержинского советское правительство еще в декабре 1921 года начало готовить процесс против эсеров. Поэтому сведения из книги Семенова стали манной небесной – но не новостью, поскольку автор уже работал на ЧК. Сам процесс явился результатом политического ужесточения, последовавшего за введением нэпа. Еще за неделю до выхода книги Ленин писал наркому юстиции, что нужно “усиление репрессии против политических врагов Соввласти” и что для этого надо устроить ряд процессов в Москве, Питере, Харькове и “других важнейших центрах”. Процессы должны быть “образцовыми, громкими, воспитательными”, поэтому надо воздействовать “на нарсудей и членов ревтрибуналов через партию”, чтобы научить их “карать беспощадно, вплоть до расстрела, и быстро”. 28 февраля было объявлено, что тридцать четыре руководителя правых эсеров будут преданы суду по обвинению в контрреволюционной деятельности, в частности, террористических акциях против советского правительства.


Теоретик литературы и эсер Виктор Шкловский, каким его увидел Юрий Анненков в 1919 г.

Шкловский решил не испытывать судьбу и в середине марта ушел по льду в Финляндию, где после двухнедельного карантина в Келломяки поселился у дяди в поселке Райвола (Рощино). Оттуда он писал в Берлин Горькому: “Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию. Не знаю, как буду жить без родины. Во всяком случае, я пока избежал судьбы Гумилева”. Цена побега была, однако, высока: 22 марта в Петрограде арестовали его жену, сделав ее заложницей. В Райволе Шкловский продолжал работу над автобиографическим романом “Сентиментальное путешествие”, который будет завершен летом этого же года в Берлине, куда он отправился после Финляндии.

Если побег Виктора Шкловского из Советской России был авантюрой, то жизнь Романа Якобсона в Праге поначалу тоже не была лишена драматизма. Миссия Красного Креста, служившая первым представительством Советского Союза в Чехословакии, вскоре превратилась в место встречи для пражских левых, в связи с чем правая пресса заклеймила ее, назвав гнездом большевизма. Это неудивительно, так как миссией руководил видный большевик доктор Соломон Гиллерсон, в прошлом активный деятель Бунда, Всеобщего еврейского рабочего союза. На новом месте работы Якобсон сразу же ощутил политический накал. Поскольку больше всего он хотел продолжить учебу, он попросил разрешения оставить миссию, и в сентябре 1920 года его просьбу удовлетворили. Однако он попал из огня да в полымя: одна газета усмотрела за его учеными амбициями попытку большевистского режима проникнуть в Карлов университет. 17 ноября Роман писал Эльзе в Париж:

Не знаю, знаешь или нет, но сентябрь месяц мне здесь за кр. кр. сильно попадало. Газеты вопили об “удаве, захватывающем в цепкие объятия здешних профессоров” (это я) и т. п., профессора колебались, бандит ли я или ученый или противозаконная помесь, в кабарэ пелись обо мне песенки, все это было мало-остроумно. Положенье было сложно, но, кажется, моя судьба эквилибрировать в немыслимых ситуациях.

Я ухватился за первую возможность безболезненно ликвидировать свою службу, – писал он одновременно в Ригу Григорию Винокуру. – Все-таки я филолог, а не чиновник.

В конце концов профессорский совет одобрил кандидатуру Якобсона, и он получил возможность писать докторскую работу в университете.

Трудности, с которыми сталкивался Якобсон в Праге, были результатом политического хаоса, воцарившегося в Европе и России после Первой мировой войны и сделавшего для многих жизнь неустойчивой и непредсказуемой. Лучше, чем это удалось Роману в первом письме к Эльзе от сентября 1920 года, положение описать нельзя:

Ведь не одну, десять жизней пережил каждый из нас за последние два года. Я к примеру был за последние годы – контрреволюционером, ученым и не из худых, ученым секретарем Зав. Отд. Искусств Брика, дезертиром, картежником, незаменимым специалистом в топливном учреждении [в Москве], литератором, юмористом, репортером, дипломатом, на всех романических emploi и пр. и пр. Уверяю Тебя, авантюрный роман да и только. И так почти у каждого из нас.

Якобсон принадлежал к программно радикальному поколению. Отличительным признаком русского радикализма была ярко выраженная антибуржуазность в сочетании с сильным ощущением близости перемен: мир должен измениться единым махом, а не вследствие длительной и терпеливой работы. По этой причине мессианская версия марксизма – коммунизм – нашла наиболее благодатную почву именно в России. Кроме того, поколение, которое взрослело в эпоху Первой мировой войны, было непоколебимо уверено в том, что именно молодежь являлась – по выражению Якобсона – “законодательницей дня” и что для нее все возможно: “Мы себя не чувствовали начинающими. Казалось совершенно естественным, что мы, мальчишки в Московском лингвистическом кружке, ставим себе вопрос: «А как надо преобразовать лингвистику?» То же самое было во всех других областях”.

Одновременно Якобсону была присуща черта, которую сам он называл “решающей в [его] жизни”: умение занять позицию стороннего наблюдателя. “Я могу выступить в любой роли, но все это только роли, – писал он. – Филология – роль, как все остальные, только любимая”. Он похож на человека, который наблюдает за шахматной партией, интересуясь игрой, а не результатом:

Смотришь с любопытством, сочувствуешь проигрывающему, радуешься ловкому шаху выигрывающего и продумываешь “ходы” и за белых и за черных. На минуту можешь даже подсесть к столу поиграть за одного из них. Вот мое отношение к сегодняшней политике.

Именно из-за этого релятивизма – или, по определению Брика, “дипломатического таланта” – многие относились к Якобсону с подозрением. Он не занимался политикой, но был скомпрометирован близостью к Маяковскому и его кругу. В Праге он сразу стал искать контакты с представителями авангарда и в феврале 1921 года сообщал Маяковскому:

Сегодня в правительственной газете Тебя обругали матом. Самое мягкое из выражений было “сукин сын”. В левых кругах Твоя популярность растет. Первого мая в здешнем большом театре пойдет перевод Твоей Мистерии, шум вокруг этого представления будет страшный. Лучший здешний драматург Дворжак (ныне коммунист [sic]) о какой бы пьесе ни писал в пражской левой газете, неизменно констатирует, что по сравнению с Тобой это буржуазная гниль. <…> На днях в чешском фабричном центре Брно вечер Твоих произведений для рабочих.

Якобсон делал все возможное для популяризации нового русского искусства и литературы в Чехословакии. В частности, его усилиями был переведен на чешский фрагмент “150 000 000” (полностью поэма вышла в 1925 году) – и он так быстро осваивал язык, что уже через полгода после приезда в Прагу смог опубликовать стихотворение Хлебникова в собственном переводе. Несмотря на близкое личное знакомство с Маяковским, Якобсона больше интересовало творчество Хлебникова: в его формальных экспериментах Якобсон находил пищу для собственных идей о поэзии как – в первую очередь – языковой деятельности. Еще в Москве он работал над изданием произведений Хлебникова и написал для этого предисловие, которое теперь в Праге вышло отдельной книгой на русском: “Новейшая русская поэзия. Набросок первый”.

Несмотря на занятия в Карловом университете, первое время Якобсон скучал по Москве. Отправляя в январе 1921 году свою книгу о Хлебникове Осипу в Москву, в сопроводительном письме он жалуется, что Чехословакия – “страна мелких лавочников, она мне страшно надоела, хотелось бы посмотреть хоть большего калибра, но вероятней поеду восвояси”. Мысль о возвращении домой появляется в нескольких письмах этого периода. Ему не хватает интеллектуального общения с Осипом и другими формалистами, чьи новаторские лингвистические и поэтические исследования на несколько лет опережали развитие этой научной области в других странах. Якобсон испытывал угрызения совести из-за того, что он покинул круг, который его воспитал. “Изменил ли я Москве, московским друзьям, Кружку?” – задает он риторический вопрос в письме к Винокуру зимой 1921 года и отвечает сам: “Нет, я вернусь. Возможно, возвращение сейчас после моего милого разговора с М. в Ревеле становилось для меня чрезвычайно опасным и независимо от отрыва со службой”. Тем не менее он надеется вернуться домой не позже весны 1922 года, “с новым научным капиталом” в багаже.

Независимо от того, кто такой “М.” и о чем в “милом” разговоре шла речь, жизнь Якобсона вскоре сделала новый поворот. Когда летом 1921 года в Прагу прибыл первый советский полпред, Якобсон получил работу в миссии, где, в частности, работал переводчиком. Одной из причин этого шага было его материальное положение – в этот период он был настолько беден, что ел, как он сообщил автору этих строк, лишь через день. Однако остался он в Праге, несмотря на то что служба в миссии отнимала драгоценное время у науки. Решение не возвращаться в Москву обуславливалось, с одной стороны, тем, что он быстро вошел в чешскую академическую жизнь, а с другой – усиливающимся политическим гнетом в России. Казнь Гумилева и бегство Шкловского были четкими сигналами того, что возвращение может быть действительно “чрезвычайно опасным”.

Берлин

Через несколько дней после прибытия в Берлин Маяковский и Брик приняли участие в открытии первой после революции выставки русского искусства на Западе, устроенной Наркомпросом в частной галерее Van Diemen. Кроме полотен традиционных художников, здесь впервые демонстрировались работы лучших представителей русского авангарда: Малевича, Татлина, Кандинского, Лисицкого, Шагала, Родченко и Бурлюка. Маяковский был представлен десятью плакатами РОСТА.

Не считая краткого пребывания в провинциальной Риге, это было первое заграничное путешествие Маяковского. Берлин произвел на него мрачное впечатление. Жизнь в городе кипела, но одновременно несла на себе отпечаток послевоенной нищеты и социальных волнений. Он был “догола, как маленький ребенок, обескуражен, растроган и восхищен живою огромностью города”, – сообщал Пастернак Сергею Боброву в Москву. В условиях стремительной инфляции, охватившей в эти годы Германию, даже советские граждане могли вести роскошную жизнь: Маяковский регулярно заказывал в цветочном магазине огромные букеты для Лили, которая в свою очередь купила шубу Рите Райт за сумму, соответствовавшую одному доллару. И хотя они питались только в лучших ресторанах, таких как “Хорхер”, Маяковский всегда заказывал огромные порции. “Ich fünf portion melone und fünf portion kompott, – произносил он на немецком, которому Рита пыталась обучать его летом, – Ich bin ein russicher dichter, bekannt im russichen land, мне меньше нельзя”. Он также часто брал сразу два пива, für mich und mein Genie,[10]10
  “Я пять порций дыни и пять порций компота. Я русский писатель, известный в русской земле…”; “для меня и моего гения” (искаж. нем.).


[Закрыть]
что являлось, по словам Пастернака, характерным выражением его “несчастной дутости”.

В Берлине Маяковский и Осип принимали участие в нескольких дискуссионных вечерах и поэтических чтениях, в том числе в кафе “Леон”, и Осип сделал два доклада о Баухаусе. Кроме того, Маяковский был занят различными издательскими проектами. Он подписал договор на поэтический сборник с просоветским издательством “Накануне” и напечатал на частные средства книгу “Для голоса” – один из наиболее успешных примеров графического искусства русского конструктивизма. В нее вошли стихи, написанные для чтения вслух, и строки оформителем Эль Лисицким были типографски разбиты таким образом, чтобы читатель мог зрительно воспринимать ритм и интонацию.


За день до отъезда Маяковского в Париж Лили получила от него этот фотопортрет с дарственной надписью: “Для любимого кисика рыжего / через две недели увижу его”.


В книге “Два голоса” Эль Лисицкий хотел передать смысл и ритм стихов Маяковского графическими и типографскими средствами. Она оформлена как телефонная книжка, где буквы заменены графическими знаками и названиями стихов.

Маяковский и Осип тесно общались и с представителями немецкого политического и художественного авангарда, в частности с Георгом Гроссом. От Гросса Маяковский получил графическую папку “Ecce homo”, изданную коммунистическим издательством “Малик”. Издательство основал и возглавлял Виланд Герцфельде, брат фотографа и художника-коллажиста Джона Хартфильда, двумя годами ранее оформившего немецкое издание “150 000 000”. Гросс и Хартфильд принадлежали к левым художникам – их творчество Брик и Маяковский будут пропагандировать по возвращении в Москву.

Лили, которая больше месяца вела в Лондоне беспечную и самостоятельную жизнь, быстро устала от Маяковского, от его ревности и от необходимости постоянно ему переводить. С Осипом, бегло говорившим на немецком и знавшим культуру страны, все обстояло иначе. По словам Лили, “он очень отличался от Маяковского”, который вместо того, чтобы знакомиться со столицей, большей частью играл в карты в гостиничном номере. Это было типично для Маяковского – по сути, он был более или менее равнодушен ко всему, что не касалось его лично или его работы. Культура, архитектура, история страны его интересовали только в той мере, в какой он мог использовать их в своем творчестве.

Пока Эльза и Лили целые дни проводили в музеях, магазинах и танцевали, Маяковский коротал время за ломберным столом. “Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники, – вспоминала Лили. – Но посмотреть удалось мало. Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер”. Лили это надоело, как и Эльзе, которую его вечная игра раздражала не меньше:

С Володей мы не поладили с самого начала, чуждались друг друга, не разговаривали. В гостинице, в его комнате, шел картеж. Володя был азартнейшим игроком, он играл постоянно и во что угодно, в карты, в ма-джонг, на биллиарде, в придумываемые им игры. До Берлина я знала Володю только таким, каким он был у меня, да еще стихотворным, я знала его очень близко, ничего о нем не зная. <…> В Берлине я в первый раз жила с ним рядом, изо дня в день, и постоянные карты меня необычайно раздражали, так как я сама ни во что не играю и при одном виде карт начинаю мучительно скучать. Скоро я сняла две меблированные комнаты и выехала из гостиницы. На новоселье ко мне собралось много народа. Володя пришел с картами. Я попросила его не начинать игры. Володя хмуро и злобно ответил что-то о негостеприимстве. Слово за слово… Володя ушел, поклявшись, что это навсегда, и расстроив весь вечер. Какой же он был тяжелый, тяжелый человек!

Таким образом, отношения Маяковского и с Лили и с Эльзой были напряжены до предела. Поэтому, когда приехавший в Берлин Сергей Дягилев пригласил Маяковского в Париж, пообещав помочь с визой, Маяковский без промедления согласился. В конце ноября он провел неделю в Париже, где встретился со своими старыми друзьями художниками Михаилом Ларионовым и Натальей Гончаровой, а также познакомился с Игорем Стравинским, Пикассо, Леже, Браком, Робером Делоне и Жаном Кокто. Он присутствовал и на похоронах Марселя Пруста. Париж нравился ему больше, чем Берлин, – это подтверждается тем, что о французской столице Маяковский написал четыре длинных – пусть поверхностных – статьи для “Известий” и даже небольшую книгу, “Семидневный смотр французской живописи” (вышедшую, однако, только после его смерти). Берлину же посвящались только два коротких отчета, один из них – о русской выставке в галерее Van Diemen. Контраст разителен. По-видимому, не только Лили вздохнула с облегчением, избавившись от требовательного присутствия Маяковского; скрывшись от ее бдительных глаз, он тоже почувствовал себя более свободным и самостоятельным.

Зверинец

Эльзу раздражала маниакальная страсть Маяковского к картам, но не только это действовало ей на нервы. Расставшись с Андре, она ничего не могла сказать о своем будущем. Где? С кем? Судя по всему, она, как и прежде, была неравнодушна к Маяковскому, и их встреча всколыхнула старые воспоминания. Выбрав Лили, а не ее, он стал одной из причин ее отъезда из России. Ситуация осложнялась и тем, что в Берлине за ней настойчиво ухаживали двое других мужчин – Роман Якобсон и Виктор Шкловский.

Едва приехав из Финляндии в Берлин, Шкловский возобновил контакты с Якобсоном: “Он присылает мне одну телеграмму утром и одну вечером, – писал Шкловский Горькому в сентябре 1922 года. – Я его люблю как любовница”. Еще мальчиками занявшиеся исследованиями поэтического языка, основавшие формализм в литературоведении, Якобсон и Шкловский уже несколько лет жили в условиях интеллектуального голода. Каждый из них был нужен другому как стимул, и теперь, снова встретившись, они не хотели терять ни дня. При первой возможности Шкловский уехал к Якобсону в Прагу.

Через месяц после визита Шкловского в Прагу Якобсон приехал в Берлин. Поезд из Праги до Берлина шел всего восемь часов, но Якобсон, судя по всему, бывал в Берлине редко, несмотря на то что там жили родители и брат. “Роман кутит так, что даже жутко”, – писал Шкловский Горькому. Якобсону было двадцать шесть лет, два года он прожил в Праге. Но он был несчастным и пил, что, однако, не влияло на его интеллект и работоспособность:

Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил; много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу. Меня он поразил тем, что все знал – и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона или Макдональда. Иногда он фантазировал, но если бы кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь ответил: “Это было с моей стороны рабочей гипотезой”.

В октябре 1922 года Якобсон ехал в Берлин, чтобы встретиться с Маяковским, Осипом и Лили, которых не видел с мая 1920-го, – и с Эльзой, с которой встречался в последний раз летом 1918-го.

Одной из причин, заставлявших Якобсона пить, была его неугасимая любовь к Эльзе. Еще до отъезда из Москвы Лили предупредила: он не должен забывать, что Эльза замужем. Но Роман не послушался и бомбардировал Эльзу объяснениями в любви, умоляя ее переехать к нему в Прагу. “Жду тебя как четыре без недели года назад, – писал он в декабре 1920 года, напоминая о своем сватовстве в 1916-м. – Что я тогда предлагал, остается в силе во всех подробностях”. Но Эльза, судя по всему, колебалась (ее письма не сохранились), и в 1922 году Якобсон женился на Соне Фельдман, двадцатитрехлетней студентке русского происхождения, с которой он познакомился в Праге, где она изучала медицину. Однако брак не мешал ему по-прежнему ухаживать за Эльзой.

Мне никогда не убедить ни Тебя, ни себя, ни Соню, что я ее так же люблю, как Тебя, – писал он ей в январе 1923 года. – Когда я в Москве дневал у тебя, я забыл адрес университета. Поэтому моя филологическая школа – Пятницкая Голиковский пер. (где жила Эльза. – Б. Я.). Я Тобою шлифован, Эльза.

О том, что настойчивое ухаживание Романа не оставило Эльзу равнодушной, свидетельствует дневниковая запись, сделанная ею вскоре после получения письма: “Кажется, Ромик все-таки смог бы снова вернуть мне жизнь”.

Охваченный этими чувствами, Роман встретился с Эльзой в Берлине в октябре 1922 года, после четырехлетней разлуки. К своему разочарованию, он смог убедиться, что в Эльзу влюблен не он один. Ухаживавший за Эльзой еще в России Виктор Шкловский в Берлине страстно влюбился в нее. Он был беден, носил единственную манишку, которую стирал каждый вечер и “гладил”, закрепляя мокрой на гостиничном зеркале, – чтобы сэкономить деньги на цветы Эльзе. Каждое утро, когда она выходила из комнаты в пансионе, на ее туфлях, выставленных для чистильщика, лежал новый букет.


После возвращения в Париж с Таити в 1921 г. Эльза сделала серию своих портретов, один из которых представлен здесь.

Если Роману было трудно признать, что у него есть соперник, ему еще труднее было мириться с мыслью, что из своей – тоже безответной – любви Шкловский делает литературу. “Надоело, что Витя хочет нас с тобой инсценировать, а себе взять на драму корреспондентский билет, если не удастся заделаться актером на вторые роли”, – писал Роман Эльзе в марте 1923 года. Он имел в виду книгу, над которой работал Шкловский и которая выйдет в Берлине летом того же года: “Zoo, или Письма не о любви” – эпистолярный роман о неразделенных чувствах. Книга глубоко автобиографична. Шкловский – Шкловский, женщина, которой он пишет, Аля, – Эльза, а третий участник треугольника, имя которого не упоминается, – Роман.

Книга представляет собой пеструю смесь человеческих портретов, литературоведческих рассуждений, городских описаний и пр. Но все это лишь метафоры его любви к Але, о которой он запретил себе писать. Метафоризация абсолютна; Аля – тоже метафора, реализованная метафора: это буржуазная Европа и ее цивилизация, чьими символами служат хорошие манеры за столом и отутюженные брюки – в то время как сам автор гладит брюки, положив их на ночь под матрац.

В этом отношении “Zoo” – книга, сконструированная в полном соответствии с правилами формализма. По этим правилам для создания литературного произведения биографические факты имеют второстепенное значение. Но именно этому принципу книга Шкловского стала красноречивым опровержением: без всепоглощающей страсти к Эльзе она не была бы написана. Запрет писать о любви явился не просто литературным приемом, а на редкость удачным примером оттеснения. “Посвящаю Эльзе Триоле и даю книге имя Третья Элоиза” – так звучало посвящение на титуле. Элоиза – анаграмма имени любимой, но, в отличие от первой Элоизы – Абеляра – и второй – Руссо, “новая” Элоиза даже не была влюблена в автора писем.

Отправляя в феврале 1923 года несколько глав книги Горькому для публикации в его журнале, Шкловский извинялся за скандал, учиненный им во время публичного выступления, утверждая, что был болен: “У меня температура была 82,61”. Это был номер телефона Эльзы. “Одним словом, – продолжал Шкловский, – я влюблен, очень в любви несчастен, и как вылезу из этой истории, не знаю”.

Сдержанные отклики Али тоже не являются литературной конструкцией: это настоящие письма, написанные Эльзой, которая не разделяла любви Шкловского, чье навязчивое ухаживание ее, наоборот, очень раздражало. Что бы она ни думала по поводу того, что ее личные письма стали общественным достоянием, их публикация изменила ее жизнь. Когда Горький узнал, что письма не придуманы, а написаны самой Эльзой, он посоветовал ей заняться литературной работой – это она и сделала. “Я вызвал ее к жизни и, клянусь своей честью и нюхом, который меня не обманул ни разу, она очень талантлива”, – писал Шкловский Горькому. Но когда первая книга Эльзы “На Таити” вышла в Москве в 1925 году, она, как оказалось, вспоминала в ней не о Шкловском, а о Якобсоне, выбрав в качестве эпиграфа шуточное стихотворение последнего: “Не могу того таити, / Что люблю тебя сердешно. / Коль уедешь на Таити, / Буду плакать безутешно”.

Якобсон был возмущен тем, что Шкловский сделал свои и его чувства к Эльзе достоянием публики. “Я не хочу писать письма Тебе для издателя, как делают это знакомые. Ты мне не литературный мотив и не поэтическая героиня”, – иронизировал он в письме к Эльзе. Но выходка Шкловского его вряд ли удивила, поскольку в январе 1922 года тот опубликовал в московском журнале “Книжный угол” открытое “Письмо Роману Якобсону”, в котором с учетом нэповских реформ призывал Якобсона вернуться в Россию:

Возвращайся.

Без тебя в нашем зверинце не хватает хорошего веселого зверя. <…>

Возвращайся.

Ты увидишь, сколько сделали мы все вместе, – я говорю только про нас, филологов. Я все расскажу тебе, стоя в длинной очереди Дома ученых. Времени разговаривать будет много.

Мы поставим тебе печку.

Возвращайся.

Началось новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад. Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой.

Якобсон не вернулся, наверно, еще и потому, что бегство Шкловского из России через два месяца после публикации письма продемонстрировало цену его оптимизма. Когда в 1923 году, одновременно с публикацией “Zoo”, Якобсон в Берлине напечатал книгу “О чешском стихе, преимущественно в сопоставлении с русским”, он снабдил ее типографским посвящением “В. Б. Шкловскому (вместо ответа на его письмо в «Книжном угле»)”. Сигнал был ясен: и под чужой кровлей можно работать, причем работать хорошо. К этому времени Шкловский уже решил вернуться в Петроград, где в заложницах оставалась его жена. Последнее письмо в “Zoo” – обращение во ВЦИК с просьбой разрешить вернуться домой.

“Витя странный человек, – иронизировал Брик. – Он не научился грамматике – он не знает, что есть слова неодушевленного рода, и что ВЦИК имя неодушевленное. У неодушевленных предметов чувства юмора нет, так что с ВЦИКом шутить нельзя”. Но Центральный исполнительный комитет оказался исключением из грамматического правила, и в октябре 1923 года Шкловский смог воссоединиться с женой в Петрограде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю