Текст книги "Феномен Солженицына"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
С солженицынским Русановым ничего подобного не происходит и не может произойти. У него в семье – мир и согласие. И на его отношения с дочерью никогда не ляжет никакая тень. У него с ней – полное взаимопонимание:…
Хотя никто их, как будто, не слушал, всё же она наклонилась к отцу близко, и так стали они говорить друг для друга только.
– Да, папа, это ужасно, – сразу подступила Авиета к главному. – В Москве это даже не новость, об этом много разговоров. Начинается чуть ли не массовый пересмотр судебных дел… Это сейчас какая-то эпидемия. Шараханье! Как будто колесо истории можно повернуть назад!.. И потом, что значит само слово «реабилитирован»? Ведь это ж не может значить, что он полностью невиновен! Что-то обязательно там есть, только небольшое.
Ах, какая ж умница! С какой горячностью правоты она говорила! Ещё не дойдя до своего дела, Павел Николаевич уже видел, что в дочери он встретит поддержку всегда…
– А кто этих дураков заставлял подписывать на себя небылицы? Пусть бы не подписывали! – гибкая мысль Аллы охватывала все стороны вопроса. – Да вообще, как можно ворошить этот ад, не подумав о людях, кто тогда работал. Ведь о них-то надо было подумать! Как и м перенести эти внезапные перемены!
– Тебе мама – рассказала?..
– Да, папочка! Рассказала. И тебя здесь ничто не должно смутить! – уверенными сильными пальцами она взяла отца за оба плеча. – Вот хочешь, я скажу тебе, как понимаю:тот, кто идёт и сигнализирует, – это передовой, сознательный человек! Он движим лучшими чувствами к своему обществу, и народ это ценит и понимает. В отдельных случаях такой человек может и ошибиться. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Обычно же он руководится своим классовым чутьём – а оно никогда не подведёт.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 194–195)
С трудом, – с большим трудом! – но все-таки ещё можно представить, что всё это Авиета говорит из жалости к отцу, чтобы утешить его, успокоить. Вот так же, как тем же бодрым, уверенным тоном, говорит она с ним о его смертельной болезни:…
Дочь, не спрашивая, но и нисколько не причиняя боли, раздвинула у отца воротник и ровно посередине смотрела – так смотрела, будто она врач и каждый день имела возможность сравнивать.
– Ну, и ничего ужасного! – определила она. – Увеличенная железа, и только. Мама мне такого написала, я думала здесь – ой! Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают… Значит, помогают. А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше – тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться.
(Там же. Стр. 194)
На самом деле она так, конечно, не думает. Но так уж принято говорить с безнадежными раковыми больными. Так может быть, и заговорив о доносах, которые, как она узнала от матери, когда-то писал её отец, она тоже лукавит, делает хорошую мину при плохой игре?
Это предположение тотчас обнаруживает полную свою несостоятельность.
Вот Авиета переходит к другой теме, заговаривает о своих литературных делах и успехах. Уж тут-то ей точно нет никакой нужды притворяться, говорить не то, или хотя быне совсем то, что думает:…
– Ну, папа, я съездила – очень удачно. Мой стихотворный сборник обещают включить в план издательства! Правда, на следующий год. Но быстрей – не бывает. Быстрей представить себе нельзя!..
Лавиной радостей засыпала его сегодня дочь. Он знал, что она повезла в Москву стихи, но от этих машинописных листиков до книги с надписью Алла Русанова казалось непроходимо далеко.
– Но как же тебе это удалось?
Довольная собой, твёрдо улыбалась Алла.
– Конечно, если пойти просто так в издательство и предложить стихи – кто там с тобой будет разговаривать? Но меня Анна Евгеньевна познакомила с М*, познакомила с С*,я прочла им два-три стиха, им обоим понравилось – ну, а дальше там кому-то звонили, кому-то записку писали, всё было очень просто.
– Это замечательно, – сиял Павел Николаевич. Он нашарил на тумбочке очки и надел их, как если бы прямо сейчас предстояло ему взглянуть на заветную книгу…
– Алла, всё-таки я боюсь: а вдруг у тебя не получится?
– Да как может не получиться? Ты наивный. Горький говорил – любой человек может стать писателем!.. И фамилия у меня красивая, не буду псевдонима брать, да – и внешние качества у меня для литературы исключительные!
Но была и ещё опасность, которой дочь в порыве могла недооценивать.
– А представь себе – критика начнёт тебя ругать? Ведь это у нас как бы общественное порицание, это опасно!
Но с откинутыми прядями шоколадных волос бесстрашно смотрела Авиета в будущее:
– То есть очень серьезно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части – пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: «конфликтов быть не должно»! А теперь говорят: «ложная теория бесконфликтности». Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода – то и незаметно, что поворот. Вот тут не зевай! Самое главное – быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику…
(Там же. Стр. 198 –199)
Стремясь нащупать и отобразить все метастазы, которыми раковая опухоль ГУЛАГа заразила самые разные области жизнедеятельности советского государственного организма, Солженицын, естественно, не мог обойти ту область, которая ближе всего его касалась: советскую литературу. Именно для этого понадобилось ему сделать свою Авиету молодой поэтессой.
Стремление высказаться и на эту тему владело им и в «Иване Денисовиче», где осуществить это было гораздо труднее: уж слишком далек от этих проблем был главный герой той его повести, глазами которого он смотрел на изображаемую в ней реальность.
Тем не менее там, в «Иване Денисовиче», он с этой задачей справился великолепно:…
Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит.
А против него сидит Х-123, двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик. Кашу ест.
– Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
– Кривлянье! – ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! – (Кашу ест ртом бесчувственным, она ему не впрок.)
– Но какую трактовку пропустили бы иначе?..
– Ах, пропустили бы? Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!
– Гм, гм, – откашлялся Шухов, стесняясь прервать образованный разговор. Ну и тоже стоять ему тут было ни к чему.
Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, – и за своё.
– Но слушайте, искусство – это не что, а как.
Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу:
– Нет уж, к чёртовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!
Постоял Шухов, ровно сколько прилично было постоять, отдав кашу. Он ждал, не угостит ли его Цезарь покурить. Но Цезарь совсем об нём не помнил, что он тут, за спиной.
И Шухов, поворотясь, ушёл тихо.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 397–398)
Эту сцену, как и весь тот мир, что открылся нам в солженицынском «Иване Денисовиче», мы тоже видим глазами Шухова, который понять смысл этого «образованного разговора», а тем более так точно его запомнить, разумеется, не мог. И тем не менее читатель легко проглатывает эту маленькую условность. Художественную достоверность, реалистическую ткань повествования она не разрушает.
С высказываниями Авиеты на литературные темы дело обстоит, как будто, проще. Сделать этот её монолог достоверным, художественно оправданным, казалось бы, не в пример легче, чем диалог Цезаря с двадцатилетним каторжанином Х-123. Ведь не ушами Шухова мы слышим эти её литературные речи. Однако реалистическая ткань повествования тут не просто рвется, а прямо-таки распадается. Реальная картина превращается в сатирический фельетон, в памфлет:…
Она собралась уже уходить.
Но Дёмка, который в своём углу долго мучился и хмурился, то ли от неперетихающих болей в ноге, то ли от робости вступить в разговор с блестящей девушкой и поэтессой, – теперь отважился и спросил. Спросил непрочищенным горлом, ещё откашлявшись посреди фразы:
– Скажите, пожалуйста… А как вы относитесь к требованиям искренности в литературе?
– Что, что? – живо обернулась к нему Авиета, но с дарящей полуулыбкой, потому что хриплость голоса достаточно высказывала Дёмкину робость. – И сюда эта искренность пролезла? Целую редакцию за эту искренность разогнали, а она опять тут?
Авиета посмотрела на Дёмкино непросвещённое, неразвитое лицо. Не оставалось у неё времени, но и под дурным влиянием оставлять этого пацана не следовало.
(Там же. Стр. 199–200)
На самом деле, конечно, это не Дёмке, а автору понадобилось поднять бурно обсуждавшуюся тогда тему искренности в литературе. Никак не мог он тут её обойти. Но нельзяже вдруг, ни с того, ни с сего, заставить Авиету заговорить об этом. Хотя – почему, собственно, нельзя? В пределах избранной им фельетонной, памфлетной, плакатной эстетики всё можно! Но лучше всё-таки не выходить уж так далеко за границы правдоподобия. И вот он вводит в эту сцену Дёмку с его вопросом.
Правдоподобнее сцена от этого не становится. Скорее даже наоборот: оттого, что с этим своим вопросом в разглагольствования Авиеты вдруг влез Дёмка, нарочитость, искусственность, подстроенность предоставленной ей возможности высказаться и на эту тему становится даже очевиднее.
Но главное тут – КАК отвечает она на этот Дёмкин вопрос:…
– Слушайте, мальчик! – звонко, сильно, как с трибуны, объявила она. – Искренность никак не может быть главным критерием книги. При неверных мыслях или чуждых настроениях искренность только усиливает вредное действие произведения, искренность – вредна! Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни – вот эту диалектику вы понимаете?
Трудно доходили мысли до Дёмки, он взморщил весь лоб.
– Не совсем, – сказал он.
– Ну хорошо, я вам объясню. – У Авиеты широко были расставлены руки, и белый зигзаг, как молния, бежал с руки на руку через грудь. – Нет ничего легче взять унылый факт как он есть и описать его. Но надо глубоко вспахать, чтобы показать те ростки будущего, которые не видны.
– Ростки…
– Что??
– Ростки сами должны прорасти, – торопился вставить Дёмка, – а если их пропахать, они не вырастут.
– Ну хорошо, мы не о сельском хозяйстве говорим. Мальчик! Говорить народу правду – это совсем не значит говорить плохое, тыкать в недостатки. Можно бесстрашно говорить о хорошем – чтоб оно стало ещё лучше! Откуда это фальшивое требование так называемой «суровой правды»? Да почему вдруг правда должна быть суровой? Почему она не должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической! Вся литература наша должна стать праздничной! В конце концов людей обижает, когда об их жизни пишут мрачно. Им нравится, когда о ней пишут, украшая её.
(Там же. Стр. 200)
Это уже даже не фельетон, а –фарс!
На обсуждении «Ракового корпуса» это слово тоже прозвучало. И именно вот в этой связи. И Александр Исаевич не оставил его без ответа:…
А. Солженицын.
Об Авиете: говорят, фельетон – согласен. Говорят, фарс – согласен. Говорят, я сорвался со своего метода, – согласен. Но фельетон не мой и фарс – не мой. Я применил здесь недопустимый прием, – в Авиете нет ни одного моего слова, – она говорит слова, сказанные за последние 15 лет крупнейшими нашими писателями и литературоведами. Сточки зрения вечности, – не надо бы эту главу. Но ведь как долго произносились подобные слова с трибун повыше этой, перед аудиториями побольше этой. Справедливо лизабыть об этом? Да, это откровенный фарс, но не мой.
(Обсуждение первой части повести «Раковый корпус» на заседании секции прозы Московской писательской организации. 17 ноября 1968 года. В кн.: Александр Солженицын Собрание сочинений. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 186)
Помню, как удивило меня тогда это его объяснение.
Удивило своей наивностью.
«Кто они, – подумал я, – эти крупнейшие наши писатели и литературоведы?»
Ермилов, на даче которого к вывешенному на заборе предупреждению: «Осторожно! Злая собака» кто-то приписал: «И беспринципная»?
Или, может быть, Перцов, о котором ходила тогда такая эпиграмма:
Не страдает верхоглядством
Виктор Осипыч Перцов.
Он грешит приспособлядством,
Виктор Осипыч Перцов.
Или Грибачев с его злобно-яростными выступлениями против самовыражения? Так и о нем тоже – и именно по поводу вот этих самых его статей была сложена эпиграмма:
Едва успел стихи твои забыть,
А ты уже статьей меня тревожишь.
Поэтом можешь ты не быть.
Но критиком ты быть – не можешь.
Да, все они говорили с высоких трибун, что искренность в литературе вредна. И что не всякая правда нам нужна, а только та, что помогает нашему движению к коммунизму. Так ведь с высоких трибун, с которых полагалось все это нести, а не в приватной, частной беседе!
Да и с высоких трибун тоже они говорили все это не так прямо. Хитрили, изворачивались, как заклинание, повторяя знаменитые слова Шолохова: «Всё, что мы пишем, мы пишем по зову сердца. А сердца наши принадлежат партии». То есть – лицемерили! А лицемерие, как метко было сказано однажды, это та дань, которую ложь платит истине. Вот они её и платили.
При чем же тут Авиета?
Но ещё больше в том солженицынском объяснении удивила меня его готовность признать, что, рисуя Авиету, он СОРВАЛСЯ СО СВОЕГО МЕТОДА.
Удивила, потому что ни с какого «своего метода» он там не сорвался.
В том-то вся и штука, что метод, прибегая к которому он лепил эту свою Авиету, – это на самом деле и был ЕГО МЕТОД. Тот самый, пользуясь которым он создавал и других своих персонажей, куда более для него важных, чем Авиета. *
От желания высказать свое отвращение к основополагающим принципам официозной советской литературы Солженицын не отказался и в самом большом – и безусловно лучшем – своём романе: «В круге первом». И тут для этой цели он выбрал гораздо более крупную мишень, чем Авиета.
На этот раз он решил рассчитаться с одним из тогдашних её корифеев, притом не мнимых, а подлинных, не только обласканных властью, но и любимых народом:…
…его стали печатать целыми поэмами; сотни театров страны, перенимая у столичных, ставили его пьесы; девушки списывали и учили его стихи; во время войны центральные газеты охотно предоставляли ему страницы, он испробовал силы и в очерке, и в новелле, и в критической статье; наконец вышел его роман. Он стал лауреат Сталинской премии, и ещё раз лауреат, и ещё раз лауреат.
(Александр Солженицын. В круге первом. М. 2006. Стр. 382)
Одних только этих нескольких строк уже довольно, чтобы узнать прототипа этого солженицынского Николая Галахова.
Ну конечно, Константин Симонов!
Безошибочная догадка эта тут же подтверждается и другими, такими же, и даже ещё более узнаваемыми реалиями:…
…Знаменитый писатель при виде боевых орденов Щагова, медалей и двух нашивок ранений с размаху ударил рукой в рукопожатие:
– Майор Галахов! – улыбнулся он. – Где воевали? Ну, сядем, расскажите…
Хотели усадить тут же и Эрнста, но он сделал знак и исчез. Действительно, встреча фронтовиков не могла же произойти насухую!..
Новое опьянение добавилось к старому. Голованов свернул рассказ в свою сторону: как в этот памятный день он, новоиспеченный военный корреспондент, за два месяца дотого окончивший университет, впервые ехал на передовую и как на попутном грузовичке… проскочил под немецкими миномётами из Длугоседло в Кабат коридорчиком до того узким, что «северные» немцы жахали минами в расположение немцев «южных», и как раз в том же месте, в тот же день один наш генерал возвращался из отпуска с семьёй нафронт – и на виллисе занёсся к немцам…
Для Галахова воспоминания Щагова и Голованова были безынтересны – и потому, что он не был свидетелем той операции, не знал Длугоседло и Кабата; и потому, что он былне из мелких корреспондентов, как Голованов, а из корреспондентов стратегических. Бои представлялись ему не вокруг одного изгнившего дощаного мостика или разбитой водокачки, но в широком обхвате, в генеральско-маршальском понимании их целесообразности.
И Галахов сбил разговор:
– Да. Война-война! Мы попадаем на неё нелепыми горожанами, а возвращаемся с бронзовыми сердцами… Эрик! А у вас на участке «Песню фронтовых корреспондентов» пели?
– Ну, как же!
– Нэра! Нэра! – позвал Галахов. – Иди сюда! «Фронтовую корреспондентскую» – споём, помогай!
Динара подошла, тряхнула головой:
– Извольте, друзья! Извольте! Я и сама фронтовичка!
Радиолу выключили, и они запели втроём, недостаток музыкальности искупая искренностью:
От Москвы до Бреста Нет на фронте места…
Стягивались слушать их. Молодёжь с любопытством глазела на знаменитость, которую не каждый день увидишь.
От ветров и водки
Хрипли наши глотки,
Но мы скажем тем, кто упрекнёт…(Там же. Стр. 394–395)
Эту «Песню фронтовых коррепондентов» на фронте, в 43-м году, сочинил Симонов. Сочинил, как он потом рассказывал, в пути, по дороге из Краснодара в Ростов:…
Ехали через стык двух фронтов ненаезженной, непроторенной дорогой. За два дня пути почти никого не встречали, как это часто бывает на таких стыках. Водитель боялся случайностей. И я тоже.
Чтобы переломить себя, в дороге стал сочинять «Корреспондентскую песню» и просочинял её всю дорогу – почти двое суток. «Виллис» был открытый, было холодно и сыро. Лихорадило. Сидя рядом с водителем, я закутался в бурку, и вытаскивать из-под бурки руки не хотелось, поэтому песню сочинял на память. Написав в уме строфу, начинал еётвердить вслух, пока не запомню. Потом начинал сочинять следующую и, сочинив, чтобы не забыть предыдущую, повторял несколько раз подряд вслух обе. И так до конца песни. И чем дальше сочинял её, тем длинней был текст, который я каждый раз повторял (…) Как потом под общий смех выяснилось, мой хмурый водитель, всю дорогу не проронивший ни слова и мрачно наблюдавший процесс рождения новой песни, явился в санчасть с сообщением, что с ним с Северо-Кавказского фронта ехал сюда ненормальный подполковник, который всю дорогу громко разговаривал сам с собою…
Мы посмеялись над этим и спели на мотив «Мурки» (музыки Блантера тогда ещё не было) сочиненную мной корреспондентскую песню…
(Константин Симонов. Стихотворения и поэмы. Л. 1982. Стр. 565)
У Солженицына прямо не говорится, что автор этой «Фронтовой корреспондентской» – не кто иной, как этот его персонаж «майор Галахов». Но это как бы само собой подразумевается.
Главное тут, однако, не это, а – то, как слушает эту песню другой его персонаж – НАСТОЯЩИЙ ФРОНТОВИК – Щагов. И что он при этом чувствует. И какие мысли тут приходят ему в голову:…
Едва началась эта песня, Щагов, сохраняя всё ту же улыбку, внутренне охолодел, и ему стало стыдно перед теми, кого здесь, конечно, не было, кто глотали днепровскую волну ещё в Сорок Первом и грызли новгородскую хвойку в Сорок Втором. Этим сочинителям не дано было по-настоящему постичь тот фронт, который обратили теперь в святыню.Даже смелейшие из корреспондентов всё равно от строевиков отличались так же непереходимо, как пашущий землю граф от мужика-пахаря: они не были уставом и приказом связаны с боевым порядком, и потому никто не возбранял им и не поставил бы в измену испуг, спасение собственной жизни, бегство с плацдарма. Отсюда зияла пропасть между психологией строевика, чьи ноги вросли в землю передовой, которому не деться никуда, а может быть, тут и погибнуть, – и корреспондента с крылышками, который через два дня поспеет на свою московскую квартиру. Да ещё: откуда у них столько водки, что даже хрипли глотки? Из пайка командарма? Солдату перед наступлением дают двести, сто пятьдесят…
Там, где мы бывали,
Нам танков не давали,
Репортёр погибнет – не беда,
И на «эмке» драной
С кобурой наганаПервыми вступали в города!
Это «первыми вступали в города» были – два-три анекдота, когда, плохо разбираясь в топографической карте, корреспонденты по хорошей дороге (по плохой «эмка» не шла) заскакивали в «ничей» город и, как ошпаренные, вырывались оттуда назад.(Там же. Стр. 396)
А в завершение эпизода к этим размышлениям Щагова добавлены ещё и размышления другого персонажа, к которому автор так же душевно расположен, как к Щагову:…
А Иннокентий, со свешенною головою, слушал и понимал песню ещё по-своему. Войны он не знал совсем, но знал положение наших корреспондентов. Наш корреспондент совсемне был тем беднягою-репортёром, каким изображался в этом стихе. Он не терял работы, опоздав с сенсацией. Наш корреспондент, едва только показывал свою книжечку, уже был принимаем как важный начальник, как имеющий право давать установки. Он мог добыть сведения верные, а мог и неверные, мог сообщить их в газету вовремя или с опозданием, – карьера его зависела не от этого, а от правильного мировоззрения. Имея же правильное мировоззрение, корреспондент не имел большой нужды и лезть на такой плацдарм или в такое пекло: свою корреспонденцию он мог написать и в тылу.
С какой целью введен тут этот эпизод, какое у него «сквозное действие» и какая «сверхзадача», объяснять не надо. Не лишним, однако, будет отметить, что в «киндер-варианте» романа вся эта глава имела такое – откровенно ироническое, даже, я бы сказал, глумливое – заглавие: «ПЕРВЫМИ ВСТУПАЛИ В ГОРОДА».(А. Солженицын. В круге первом. Париж. 1969. Стр. 6)
То же «сквозное действие» и та же «сверхзадача» явственно проглядывают и во множестве других реалий, посредством которых Солженицын лепит образ своего Галахова.
Вот, например, такая подробность:…
Галахов… задумал писать о заговоре империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причём писать в этот раз не роман, а пьесу – потому что так легче было обойти многие неизвестные ему детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати проинтервьюировать свояка, вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно было происходить всё действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на одном из прогрессивных конгрессов.
(Там же. Стр. 379)
Это объяснение причин, по которым очередной свой художественный замысел Галахов решил облечь не в прозаическую, а в драматургическую форму, напоминает объяснениеАвиеты, почему она хочет стать поэтессой, а не журналисткой.
Не слишком далеко от рассуждений Авиеты ушли и другие высказывания Галахова на литературные темы.
Высказывает он их все в том же разговоре со свояком-дипломатом, у которого хочет выведать для только что задуманной пьесы о заговоре империалистов кое-какие подробности о плохо ему знакомой заграничной жизни:…
– Привилегия писателей – допрашивать, – кивал Иннокентий… – Вроде следователей. Всё вопросы, вопросы, о преступлениях.
– Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые черты.
– Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит, хочешь писать книгу о дипломатах?
Галахов улыбнулся.
– Хочешь не хочешь – не решается… Но запастись заранее материалами… Не всякого дипломата расспросишь. Спасибо, что ты – родственник.
– И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат, во-первых, наврёт тебе с три короба. Ведь у нас есть что скрывать.
Они смотрели глаза в глаза.
– Я понимаю. Но… этой стороны вашей деятельности… отражать не придётся, так что она меня…
– Ага. Значит, тебя интересует главным образом быт посольств, наш рабочий день, ну там, как проходят приёмы, вручение грамот…
– Нет, глубже! И – как преломляются в душе советского дипломата…
– А-а, как преломляются… Ну, уже всё! Я понял. И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только… объясни и ты мне сперва…
(Там же. Стр. 380–381)
И тут, несколько неожиданно для Галахова, он переводит разговор в совсем другую плоскость:…
– …Посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, «не забудем, не простим», приказ командира есть закон для подчинённых. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, ещё вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукойпо карте.
Галахов омрачился…
– Ты говоришь о моём последнем романе?
– Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель – это наставник других людей, ведь так понималось всегда?
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало. Галахов осторожно ответил:
– То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
– Ну, конечно, конечно, – легко согласился Иннокентий. – У нас совсем другие законы… Но я не то хотел… Коля, ты поверь, мне что-то симпатично в тебе… И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя… по-свойски… Ты – задумывался?.. как ты сам понимаешь своё место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет, Пушкина в это время уже ухлопали. Тебе не грозит такая опасность. Но всё равно от этого вопроса ты не уйдёшь – кто ты? Какими идеями тыобогатил наш измученный век?..
Переходящие складочки, как желвачки, прошли по лбу Галахова, по щеке.
– Ты… касаешься трудного места… – ответил он, глядя в скатерть. – Какой же из русских писателей не примерял к себе втайне пушкинского фрака?.. толстовской рубахи?.. – Два раза он повернул свой карандашик плашмя по скатерти и посмотрел на Иннокентия нескрывчивыми глазами. Ему тоже захотелось сейчас высказать, чего в литераторских компаниях невозможно было. – Когда я был пацаном, в начале пятилеток, мне казалось – я умру от счастья, если увижу свою фамилию, напечатанную над стихотворением. И, казалось, это уже и будет начало бессмертия… Но вот…
Огибая и отодвигая пустые стулья, к ним шла Дотнара.
– Инк! Коля! Вы меня не прогоните? У вас не очень умный разговор?
Она совсем была здесь некстати.
(Там же. Стр. 381)
Оказавшееся тут совсем некстати появление жены Иннокентия Дотнары обрывает признания Галахова. Но, растревоженный вопросом Иннокентия, Галахов продолжает рассуждать об этом. Уже не в разговоре со свояком, так потом и не продолжившемся, а – мысленно, с самим собой:…
Облокотясь о стол, Галахов смотрел мимо супругов в большое окно, освещенное огнями Калужской заставы. Говорить откровенно о себе при бабах было невозможно. Да и без баб вряд ли.
…Но вот… Он сам не заметил, когда, чем обременил и приземлил птицу своего бессмертия. Может быть, взмахи её только и были в тех немногих стихах, заучиваемых девушками. А его пьесы, его рассказы и его роман умерли у него на глазах ещё прежде, чем автор дожил до тридцати семи лет…
Начиная новую большую вещь, он вспыхивал, клялся себе и друзьям, что теперь никому не уступит, что теперь-то напишет настоящую книгу. С увлечением садился он за первые страницы. Но очень скоро замечал, что пишет не один – что перед ним всплыл и всё ясней маячит в воздухе образ того, для кого он пишет, чьими глазами он невольно перечитывает каждый только что написанный абзац. И этот Тот был не Читатель, брат, друг и сверстник читатель, не критик вообще, а почему-то всегда – прославленный, главный критик Ермилов.
Так и воображал себе Галахов Ермилова, с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу «Литературки». Назовёт он статью: «Из какой подворотни эти веяния?» или «Еще раз о некоторых модных тенденциях на нашем испытанном пути». Начнёт он её не прямо, начнёт с каких-нибудь самых святых слов Белинского или Некрасова, с которыми только злодей может не согласиться. И тут же осторожненько вывернет эти слова, перенесёт их совсем в другом смысле – и выяснится, что Белинский или Герцен горячо засвидетельствуют, что новая книга Галахова выявляет нам его как фигуру антиобщественную, антигуманную, с шаткой философской основой.
И так абзац за абзацем, стараясь угадать контраргументы Ермилова и приноровиться к ним, Галахов быстро ослабевал выписывать углы, и книга сама малодушно обкатывалась, ложилась податливыми кольцами. И, уже зайдя за половину, видел Галахов, что книгу ему подменили, опять она не получилась…
(Там же. Стр. 382–383)
В разговоре с Иннокентием Галахов откровенен не вполне. Ни на секунду не забывает, что и в частной, приватной беседе даже и с родственником, можно говорить не обо всем. Об этом мы можем судить по такой, достаточно прозрачной авторской ремарке:…
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало. Галахов осторожно ответил:
– То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
Но в этом мысленном, внутреннем своём монологе он вроде уже перешагнул «рубеж запретной зоне». И вот, даже и тут, наедине с собой, он, в сущности, повторяет то, о чем сбеспечной откровенностью лепечет Авиета.
Помните?…
– Очень серьезно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части – пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь… Самое главное – быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику…
Разница лишь в том, что легкомысленная, беспечная Авиета наивно полагает, что уберечься от обвинений в «идейных вывихах» совсем не трудно, а многоопытный Галахов знает, что и при самой высокой бдительности застраховаться от них нельзя:…
Так и воображал себе Галахов Ермилова, с расширенным подбородком, лежащим на груди, как он прочтёт эту новую вещь и разразится против него огромной (уже бывало) статьёй на целую полосу…
Эта коротенькая – в скобках – ремарка («уже бывало») тут, что называется, не с ветру взята. Строго говоря, слово «бывало» тут не совсем точно. Правильнее было бы сказать, не «бывало», а –было,потому что печальный эпизод, на который намекает Солженицын, в безоблачной, на редкость удачливой литературной карьере Симонова былединственным.И Ермилов тут был совершенно ни при чем.
На Ермилова Симонову было в высокой степени наплевать. И на Ермилова, и на «Литературную газету», главным редактором которой Ермилов в то время был.