355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бенедикт Сарнов » Феномен Солженицына » Текст книги (страница 17)
Феномен Солженицына
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:37

Текст книги "Феномен Солженицына"


Автор книги: Бенедикт Сарнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем «по другому манеру».

И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар.

Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: «Пожалте, пожалте», – и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику.

Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.

Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад.

И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв её, углубил взор в раздел «Холодные закуски».

Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса… Блюда из дичи».

И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес:

– Филе, вырезка сегодня исключительные.

Пинегин долго молчал.

– Что ж, филе так филе, – сказал он.

Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.

Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».

Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки.

Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту.

(Там же. Стр. 296–298)

Двумя этими сценами Гроссман, как будто, бесповоротно решил (во всяком случае, для себя) этот проклятый вопрос: можно ли, рисуя современных мерзавцев (мерзавцев, таксказать, нового типа), руководствоваться заветом классика: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». Или даже – шире того – исходить из принципа, который сформулировал Камю в своей нобелевской речи, что искусство по самой природе своей –не прокурорно.

Но он на этом не останавливается.

Проклятый вопрос этот, судя по всему, мучил и его тоже. Недаром он отдал размышлениям на эту тему, – вряд ли даже уместным в «вымышленном повествовании», – добрый десяток страниц убористого книжного текста.

Вот – итоги этих его печальных раздумий:…

Кто виноват, кто ответит… Надо подумать, не надо спешить.

Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.

Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.

На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово… Воистину так. Как быть с погубителями-доносчиками?

Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток – говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что ещё умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли её перед ним…

Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, оченьвпечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности.

А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело – оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал!

Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике. Но вот Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагерячуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы.

А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузинских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим, собирателем уникальных изданий старинной поэзии. Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался, – отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась милиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность…

Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И ведь, стуча, себя не забывал – сладко ел, нежился. И все же очень уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Но где ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю империю вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься – он весь терялся, в глазах жалобное выражение. И вот, оказалось, смертельная болотная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от неё досталось людям.

И ведь губил таких же, как сам, – многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал – плакал, читая чеховского «Архиерея».

И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его.

А вот и новый товарищ – Иуда-третий. У него отрывистый голос, с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую работу, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами светятся. Родня – станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство.

В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного завода, два секретаря райкома, старый беспартийный инженер, три редактора – один газетный, два издательских, заведующий закрытой столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, профессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника облземотдела… Все не перечислишь.

Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его – члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатического склада – резво сек их смертельной бритвой по глазам.

Мало кто вернулся из двухсот – одни расстреляны, другие накрылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалеченные, кое-как дотягивают свое вольное существование.

А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с какой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения валились десятки людей, овеянных революционной славой.

С тридцать седьмого года он пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нови.

Вот с ним уж, кажется, все ясно – на костях, на страшных муках, стало быть, этот депутат и член бюро.

Но нет, нет, не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор. Ибо не ведал и он, что творил. Старшие наставники именем партии однажды сказали ему: «Беда! Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партийцами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они враги народа, резиденты разведок, провокаторы…» Партия говорила ему: «Ты молод и чист, я верю тебе, парнишка, помоги мне, иначе погибну, помоги мне одолеть эту нечисть…»

Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: «Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание, великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: «Ату их»…

Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разобраться – в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил, точнее – хотел верить, точнее – не мог не верить. Чем-то это темное дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страшное дело ему, пьянило, затягивало. «Помни, – говорили ему наставники, – нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер, есть у тебя лишь партия»…

Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страшного человека…

Подумаем, не торопясь, потом уж приговор.

(Там же. Стр. 288–293)

И вот – суд. Настоящий состязательный судебный процесс, в котором участвуют ОБВИНИТЕЛЬ и ЗАЩИТНИК. И щедро, не одергивая и не прерывая, дают высказаться на этом процессе каждому из ОБВИНЯЕМЫХ – и первому иуде, и второму, и третьему, и четвертому…

Каков же, в конце концов, обещанный нам приговор?

Нет приговора….

Ах, не все ли равно – виноваты ли стукачи или не виноваты, пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-химическая сторона человека. Вот из этой-то слизистой, обросшей шерстью, низменной стороны человеческой сути и рождаются стукачи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили. Государство – земля. Если в земле не затаились зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан лично себе за мразь человеческую.

Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них?

Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели.

Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья… На подвиги добра, труда способны они.

Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства…

Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути.

Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее, чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями, со всем отпущением грехов… Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: человек – это звучит гордо?

Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных… Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, ия, думающий о подсудимом, прокуроре и судье.

Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство?

(Там же. Стр. 295–296)

Солженицын принять такой взгляд, даже просто понять его органически неспособен.

То есть как это – все виновны? Вот ведь я, – может он сказать, – ничего подобного не делал! Да, был к этому близок (собственные его слова). Но роковую черту – не переступил! (Подельник, читавший протоколы его допросов, считает, что переступил. Так же оценивают его поведение на тех допросах и другие бывшие близкие его друзья, и первая жена. А кое-кто уверяет даже, что он будто бы и доносы писал). Но к себе у него – другой, особый счет. (К этому мотиву мне ещё не раз придется возвращаться). А для тех иуд-стукачей, о которых вспоминает Гроссман, нет и не может быть прощения!

Вот он читает – придирчиво, с карандашом в руке – роман Гроссмана «Жизнь и судьба». И натыкается там на такой эпизод:…

Магар лежал в изоляторе – каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях.

– Не сюда, не сюда, правей, – раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, – нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь.

Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал:

– Здравствуй, здравствуй, здравствуй…

Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично:

– Да садись, садись прямо против меня на койку.

И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил:

– Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит.

Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника:

– Давно он?

– Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст.

– Это верно, – сказал Абарчук…

Он оглянулся на прикрытое тело, спросил:

– А кто он, отчего умер?

– Умер от лагеря, раскулаченный… – Я только сейчас понял, – он все бубнил что-то вроде: би… би… би… би… а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю.

– Видишь, мертвый тоже вмешивается.

– А это понятно, – сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. – Ведь говорим о нем, аразговор о себе.

– Нет, нет! – Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал её, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся…

Магар заговорил первый.

– Слушай, – сказал он, – слушай, друг, я тебя так в последний раз называю.

– Брось ты, ты будешь жить! – сказал Абарчук.

Магар сел на постели.

– Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, – сказал он покойнику, – это тебя касается… Это мой последний революционный долг, и я его выполню!.. Вот я скажу тебе… Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела – видишь… мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием…

Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.

– Твоему дружку молочка не пить, – сказал он, – удавился сегодня ночью.

Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.

– Записку оставил? – спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку…

– Зачем записка? Что ни напишешь – к оперу попадает.

(Василий Гроссман. Жизнь и судьба).

На этот эпизод Александр Исаевич откликается одной короткой фразой:…

…бывший чекист Магар, якобы тронутый поздним раскаянием об одном загубленном раскулаченном…

(Александр Солженицын. Дилогия Василия Гроссмана)

Вся суть этого лаконичного отклика в одном вот этом словечке: «якобы».

Не «тронутый поздним раскаянием», а – «якобытронутый». В искренность хотя бы даже и позднего раскаяния бывшего чекиста Александр Исаевич не верит. Не хочет верить. И общего языка с Гроссманом тут ему не найти.

Легче всего объяснить это разницей темпераментов двух писателей-современников. Или – ещё того проще – разностью их жизненного опыта.

Но истинная причина этой органической неспособности Солженицына принять, что искусство по самой своей природенепрокурорно,откроется нам не на бытовом, а на более глубоком, сущностном, экзистенциальном уровне. *

Л. Н. Толстой однажды сказал:…

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.

Это не просто красивая фраза, даже и не метафора.

Что это было именно так, особенно ясно видно по письмам, с которыми Лев Николаевич обращался к царю.

Вот начало одного из них:…

1902г. Января 16. Гаспра.

Любезный брат,

Такое обращение я счел наиболее уместным потому, что обращаюсь к Вам в этом письме не столько как к царю, сколько как к человеку – брату. Кроме того ещё и потому, чтопишу Вам как бы с того света, находясь в ожидании близкой смерти.

Мне не хотелось умереть, не сказав Вам того, что я думаю о Вашей теперешней деятельности и о том, какою она могла бы быть, какое большое благо она могла бы принести миллионам людей и Вам и какое большое зло она может принести людям и Вам, если будет продолжаться в том же направлении, в котором идет теперь.

(Л. Н. Толстой. ПСС. Том 73–74. М. 1954. Стр. 184–185)

А вот – его конец:…

Любезный брат, у Вас только одна жизнь в этом мире, и Вы можете мучительно потратить её на тщетные попытки остановки установленного богом движения человечества от зла к добру, мрака к свету и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно провести её в служении богу и людям.

Как ни велика Ваша ответственность за те годы Вашего царствования, во время которых Вы можете сделать много доброго и много злого, но ещё больше Ваша ответственность перед богом за Вашу жизнь здесь, от которой зависит Ваша вечная жизнь и которую бог дал Вам не для того, чтобы предписывать всякого рода злые дела или хотя участвовать в них и допускать их, а для того, чтобы исполнять его волю. Воля же его в том, чтобы делать не зло, а добро людям.

Подумайте об этом не перед людьми, а перед богом и сделайте то, что Вам скажет бог, т. е. Ваша совесть. И не смущайтесь теми препятствиями, которые Вы встретите, если вступите на новый путь жизни. Препятствия эти уничтожатся сами собой, и Вы не заметите их, если только то, что Вы будете делать не для славы людской, а для своей души, т.е. для бога.

Простите меня, если я нечаянно оскорбил или огорчил вас тем, что написал в этом письме. Руководило мною только желание блага русскому народу и Вам. Достиг ли я этого– решит будущее, которого я, по всем вероятиям, не увижу. Я сделал то, что считал своим долгом.

Истинно желающий Вам истинного блага брат Ваш

Лев Толстой.

16января 1902.

(Там же. Стр. 190–191)

Он обращается к императору как равный к равному. Но не потому, что, как сказал тогда Суворин, есть два царя на Руси – Николай Второй и Лев Толстой, и разница между ними та, что Николай Второй не может поколебать трон Льва Толстого, а Лев Толстой ежедневно колеблет трон Николая Второго. Нет, он обращается к царю как равный к равному, потому что оба они – люди. Оба смертны.Они равны перед лицом вечности.

Этим сознанием пронизано не только содержание письма, но вся его тональность, самая его стилистика. Начиная с неслыханного по дерзости обращения к Помазаннику Божию.

Дело, впрочем, не в обращении.

В других своих письмах к царю он обращается к нему по всей форме («Государь», «Ваше императорское величество»), но тональность, стилистика и этих писем – та же. Это тот же голос «из вечности».

И все-таки трудно отделаться от мысли, что право на этот тон, на эту стилистику ему дает сознание, что он – Лев Толстой, всемирно известный «Великий Писатель Земли Русской».

Но вот – другое письмо «на высочайшее имя», написанное в другую эпоху, другим писателем, не столь знаменитым, в то время даже ещё совсем не знаменитым, – безвестным ссыльным, «тунеядцем», «окололитературным трутнем».

Высылаемый из страны опальный поэт написал его генеральному секретарю ЦК КПСС перед самым отъездом:…

Уважаемый Леонид Ильич,

покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и ещё послужит славе русской культуры, ничему другому…

Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя её частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не может. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого он живет, а не клятвы с трибуны.

Мне горько уезжать из России. Здесь я родился, вырос, жил и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.

Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге… Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их ещё усложнять.

Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось…

С уважением

Ваш И. А. Бродский.

(Бродский. Книга интервью. М. 2005. Стр. 452–453)

Та же тональность, та же стилистика. И тот же мотив: «Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению». Тот же«голос из вечности».

А теперь сравним эти два письма (письмо Л. Н. Толстого Николаю Второму и письмо Бродского Брежневу) с письмом Солженицына «Вождям Советского Союза»:…

Не обнадежен я, что вы захотите благожелательно вникнуть в соображения, не запрошенные вами по службе, хотя и довольно редкого соотечественника, который не стоит на подчиненной вам лестнице, не может быть вами ни уволен с поста, ни понижен, ни повышен, ни награжден, и, таким образом, весьма вероятно услышать от него мнение искреннее, безо всяких служебных расчётов, – как не бывает даже у лучших экспертов в вашем аппарате. Не обнадежен, но пытаюсь сказать тут кратко главное: что я считаю спасением и добром для нашего народа, к которому по рождению принадлежите все вы – и я.

Это не оговорка. Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас – тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице – где уродился, там и пригодился, а глубже – из-за несравненных страданий, перенесенных нами.

И это письмо я пишу впредположении,что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы – не безнациональны. Если я ошибаюсь, то дальнейшее чтение этого письма бесполезно.

(Александр Солженицын. Публицистика. Том 1. Статьи и речи. Ярославль. 1995. Стр. 149.)

Это письмо, как и те два, тоже пронизано сознанием своего равенства с теми, к кому оно обращено. Но это его сознание основано не на том, что и он, и те, к кому он обращается, – люди, что и он, и они – смертны, а в предположении, что они, – как и он, – русские. (Или украинцы, что для него одно и то же).

Но главное тут не это. Главное – и в содержании, и в тональности этого его письма – то, что обращается он к «Вождям Советского Союза» не как художник, писатель, поэт,а – как политик. А если совсем точно – какчеловек власти,у которого есть свои соображения насчет того, как надлежит управлять страной, чтобы отодвинуть её от пропасти, в которую она катится.

В некотором роде это даже ультиматум. Или, если угодно, условия капитуляции. План – пока ещё мирный – перехода страны на новые рельсы, к новой политической системе:…

У вас остаётся вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, – но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему – для вас и колебания не должно быть!..

Вы можете с негодованием или смехом отбросить соображения какого-то одиночки, писателя. Но с каждым годом то же самое будет настойчиво предлагать вам жизнь – по разным поводам, в разное время, с разными формулировками, – но именно это. Потому что это осуществимый плавный путь спасения нашей страны, нашего народа.

И – вас самих, кстати. Ведь наступит грозный час – и вы опять воззовёте к этому народу, не к мировому коммунизму. И даже ваша судьба –даже ваша!– будет зависеть отнас.

(Там же. Стр. 184–185)

От кого это – «от нас»?

Это не голос «одиночки-писателя». Так с властями предержащими может говорить лидер оппозиции, глава политической партии,человек власти.

То, что по складу личности, по самому строю души он былчеловеком власти, – А. И. сам о себе знал. И не скрывал этого, именно так о себе думал, именно так себя позиционировал:…

Четверг, 30 мая 1974 …

Вечером – длинная исповедь в его комнате…

«…у меня в «узлах» три прототипа (то есть в них я вкладываю себя, пишу о себе) – Воротынцев, Саня Лаженицын (был ещё Саша Ленартович, да безнадежно разошлись…) и… Ленин! У нас много общего. Только принципы разные. В минуты гордыни я ощущаю себя действительно анти-Лениным. Вот взорву его дело, чтобы камня на камне не осталось… Но для этого нужно и быть таким, каким он был: струна, стрела… Разве не символично: он из Цюриха – в Москву, я из Москвы – в Цюрих…»(Прот. Александр Шмеман. Дневники. 1973–1983. М. 2007. Стр. 102)

К этому солженицынскому признанию отец Александр в своих дневниках возвращается постоянно:…

Воскресенье, 16 февраля 1975 …

Вчера весь день, не отрываясь, читал – и прочел – «Теленка». Впечатление очень сильное, ошеломляющее, и даже с оттенком испуга. С одной стороны – эта стихийная сила, целеустремленность, полнейшая самоотдача, совпадение жизни и мысли, напор – восхищают… Чувствуешь себя ничтожеством, неспособным к тысячной доле такого подвига… С другой же – пугает этот постоянный расчёт, тактика, присутствие очень холодного и – в первый раз так ощущаю – жестокого ума, рассудка, какой-то гениальной «смекалки», какого-то, готов сказать, большевизма наизнанку… Начинаю понимать то, что он мне сказал в последний вечер в Цюрихе, вернее – в горах: «Я – Ленин…» Такие людидействительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы. Все люди, попадающие в его орбиту, воспринимаются как пешки одного, страшнонапряженного напора. И это в книге нарастает. В дополнении 1973 года – уже только Георгий Победоносец и Дракон и «график» их встречного боя. Когда на стр. 376 читаю (в связи с самоубийством Воронянской, открывшим шлюзы Архипелага): «…ни часа, ни даже минуты уныния я не успел испытать в этот раз. Жаль было бедную опрометчивую женщину… Но, достаточно ученый на таких изломах, я в шевелении волос теменных провижу – Божий перст! Это ты! Благодарю за науку!» (что-де приспело время пускать Архипелаг), мне страшно делается… Чем дальше – тем сильнее это «кто не со мной, тот против меня», нет – не гордыня, не самолюбование, а какое-то упоение «тотальной войной». Кто не наделен таким же волюнтаризмом – того вон с пути, чтобы не болтался под ногами. С презрением. С гневом. С нетерпимостью. Все это – по ту сторону таланта, все это изумительно, гениально, но – как снаряд, после пролета которого лежат и воют от боли жертвы, даже свои… А почему не поступили, как я, как нужно? Вот и весь вопрос, ответ, объяснение. Книга эта, конечно, будет иметь огромный успех, прежде всего – своей потрясающей интересностью. Мне же после неё ещё страшнее за него: где же подлинный С: в «первичной» литературе или вот в этой – «вторичной», и какая к какой ключ? Или же все это от непомерности Зла, с которым он борется и которое действительно захлестывает мир? Но и тогда – оправдывает ли она, эта непомерность, хоть малейшую сдачу ей в тональности? Что нужно, чтобы убить Ленина? Неужели же «ленинство»?.. Какая-то часть души говорит «да», а другая, ещё более глубокая, некое «нет». Слишком и сама эта книга – расчёт, шахматный ход, удар и даже – сведение счетов, чтобы быть до конца великой…(Там же. Стр. 153)

И – снова о том же:…

Пятница, 17 октября 1975

Читаю с захватывающим интересом солженицынского «Ленина в Цюрихе». Напор, ритм, бесконечный, какой-то торжествующий талант в каждой строчке, действительно нельзя оторваться. Но тут же почти с каким-то мистическим ужасом вспоминаю слова Солженицына – мне, в прошлом году, в Цюрихе – о том, что он, Солженицын, в романе – не толькоСаня, не только Воротынцев, но прежде всего – сам Ленин. Это описаниеизнутрипотому так потрясающе живо, что это «изнутри» – самого Солженицына. Читая, отмечаю карандашом места – об отношении к людям (и как они должны выпадать из жизни, когда исполнили свою функцию), о времени, о целеустремлении и буквально ахаю… Эта книга написана «близнецом», и написана с каким-то трагическим восхищением. Одиночество и «ярость» Ленина. Одиночество и «ярость» Солженицына. Борьба как содержание – единственное! – всей жизни. Безостановочное обращение к врагу. Безбытность. Порабощенность своей судьбой, своим делом. Подчиненность тактики – стратегии. Тональность души… Повторяю – страшно…(Там же. Стр. 215)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю