Текст книги "Горящие огни"
Автор книги: Белла Шагал
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Шагал Белла
Горящие огни
Белла Шагал
ГОРЯЩИЕ ОГНИ
Перeвод с французского Н. Мавлевич
Белла Шагал была не только женой и великой любовью художника, но и его музой, героиней множества его картин. Книга "Горящие огни" продиктована желанием писательницы запечатлеть и тем самым спасти от забвения быт и культуру родных мест. В иллюстрациях к книге Марк Шагал отображает главные ее эпизоды, создает портреты, выстраивает собственное графическое повествование.
Об ивритских словах, встречающихся в тексте (V.Voblin).
В тексте много слов из иврита. Они почти все приведены в современном (израильском) звучании, наиболее близком к древнему, первоначальному ивритскому произношению, и в то же время приспособленному под фонетические предпочтения людей, возродивших живой иврит, а люди эти говорили преимущественно по-русски.
На самом жe деле, в то время и в том месте, о котором пишет Белла Шагал, слова и выражения из иврита произносились на идишский (ашкеназский) манер, то есть с ударением на первый слог, "тав ло мудгаш" произносилось "с", а не "т"... и так далее. Причём в литовском варианте (был ещё польский, а главное – украинский вариант произношения, знакомый нам по песням сестёр Бэрри, но коль скоро речь идёт о Витебске...)
Например, "Киддуш" на самом деле звучал "Кидэш", "Хавдала" – havdole, "Рош ха-Шана" – roshashone, "Шавуот" – "Швуэс"...
Я не стал исправлять весь текст, уж очень это колготное занятие. Да и к чему?
Читатель, который в курсе дела, легко произведёт мысленную замену, а остальным (то есть практически всем), смею думать, всё равно...
Но замечание всё же написано. Для порядку ;)
НАСЛЕДСТВО
Мне почему-то хочется писать, мало того – писать на неуклюжем родном наречии, на котором я и говорить-то не говорила, с тех пор как покинула родительский дом.
Детские годы вдруг возвращаются издалека, подступают все ближе и ближе, так близко, что вбирают мое дыхание.
Ясно вижу пухленькую девчушку, что носится по всему дому, влетает во все двери по очереди или влезает на широкий подоконник и, затаившись, лежит на животе да болтает задранными ногами, – это я.
Отец, мама, обе бабушки, красавец дедушка, вся наша семья и семьи соседей, свадьбы и похороны, богачи и бедняки, улицы и сады нашего городка – все протекает перед глазами, как неспешные воды глубокой Двины.
Моего дома больше нет.
Все прошло, все, наверное, вымерло.
Отец – да будет он нам заступником на небесах! – умер. Мама живет Бог весть! – в гойском городе, среди чужих. Дети рассеяны кто где – на этом и на том свете. Но из всего сгинувшего наследства каждый унес с собой, как клочок отцовского савана, память о родном доме, его дух.
Я разворачиваю свой клочок наследства – и поднимаются запахи этого старого дома.
Уши наполняются звуками – голоса в магазине, напевное молитвословие раввина по большим праздникам. Тени скользят из всех углов, и стоит коснуться какой-нибудь из них, как она увлекает меня в призрачный хоровод. Тени обступают, толкают в спину, хлопают по плечам, хватают за руки и за ноги, наконец, облепляют меня все разом, точно жужжащий мушиный рой в знойный полдень. И никуда от них не скрыться.
И вот однажды мне захотелось вырвать из небытия день, час, минуту той позабытой жизни.
Но как... как, Боже мой, оживить мгновения? Извлекать капли жизни из засохших воспоминаний так трудно! Тем более что эти скудные воспоминания меркнут, меркнут и вскоре исчезнут со мною вместе.
Я бы хотела их спасти.
Да ведь и ты, мой верный, нежный друг, помнится, не раз просил меня рассказать, как я жила до встречи с тобой.
Что ж, пишу для тебя.
Тебе наш город еще дороже, чем мне. И ты своим любящим сердцем поймешь все то, чего я не сумею высказать словами.
Одно лишь мучает. А поймет ли моя кровиночка-дочка, которая в том доме провела всего лишь год, первый год своей жизни?
Сен-Дье, 1939.
ДВОР
После завтрака все расходятся, и дом пустеет.
Большой дом, а в нем совсем никого. Хоть впускай козу со двора или кур из курятника. Слышно только, как хлюпает вода на кухне – моют посуду.
– Ты подмела пол в столовой? – раздается оттуда, и из кухонной двери вылетает Саша со шваброй в руках.
– Ты что тут делаешь?
– Ничего.
– Ну-ка, выйди. Мне надо подмести.
– Подметай, кто тебе мешает?
Вместе с крошками швабра выметает последние отзвуки застольных разговоров. Столовая остыла.
Разом постарели стены. Бросается в глаза, как выцвели обои. Со стола все убрали, и он нелепо торчит посреди комнаты.
Я тут тоже явно лишняя.
Куда бы деваться?
Иду бродить по дому. Забредаю в спальню. Узкие, гладко застеленные кровати похожи на клетки. Кому тут лежать среди дня?
Пара высоких кроватей, папина и мамина, сияет никелем. Никелированные прутья передней и задней спинок и огромные никелированные шары, как неприступные часовые.
Попробуй подойди – полыхнут в лицо как из пулемета. Я смотрюсь в зеркальный шар перекошенное лицо, приплюснутый нос.
Бегу прочь и натыкаюсь на дверь.
Я и забыла про гостиную. Эта дверь всегда закрыта. Да и входить-то страшновато.
К свадьбе брата в гостиной, чтобы не осрамиться перед невестиной семьей, сменили стулья: вместо старых, венских, поставили новые, мягкие, и комната стала чужой, как будто отделилась от всего дома.
Здесь темно.
Зеленое плюшевое покрывало густым мхом облепляет диван. Стоит на него присесть или прилечь – даже коту! – как пружины издают стон: не дотрагивайся, больно.
На полу зеленым газоном – ковер.
Вытканные посередине розы заставляют почтительно обходить центр, чтобы и тень ноги не наступала на эту роскошь.
Даже высокое узкое зеркало отливает зеленью. Ведь в нем день и ночь отражаются вещи в зеленых тонах.
У окна сохнет с тоски старая пальма, одна-одинешенька в болотном полумраке.
Окно всегда закрыто и зашторено, бедной пальме на солнышко и не глянуть.
Вместо солнца поблескивают два бронзовых канделябра на высоких треножниках. В них шеренги коротких белых свечей, которые никогда не зажигаются.
Под потолком застыла бронзовая люстра с подрагивающими, как живые, хрустальными подвесками.
По ночам пальма думает, что на небе-потолке для нее мерцает какое-то светило, а подвижные хрусталики искрятся звездами. Чтобы держаться так долго и стойко, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, она сама должна быть прочнее бронзы.
В гостиной никто не задерживается подолгу. По ней переходят, как по трапу, перекинутому из одной комнаты в другую.
Только папа молится тут по утрам, накинув талес молитвенное покрывало и надев филактерии.
Ему, верно, кажется, что он выходит молиться в чистое поле.
Если же заходит в гостиную днем за какой-нибудь духовной книгой, старается не смотреть по сторонам.
Книжный шкаф – единственный предмет, который остался от прежней обстановки. Как стоял, так и стоит в углу около двери. Такую махину просто с места не сдвинешь.
Занятый своими книгами, шкаф замер в немой неподвижности, никак не отзываясь на бурлящую в доме жизнь.
Я подхожу к нему, как к престарелому родственнику. Прикасаюсь рукой низенькие ножки жалобно скрипят. Нелегко им поддерживать эту тяжесть.
Разглядываю ряды книг за стеклянными дверцами.
Каждая полка – святилище.
Вот тесно прижавшиеся друг к другу черные картонные корешки Гемары, высокие и стройные, ни дать ни взять старые евреи, рядком вдоль стены, собрались, чтобы славить Господа.
На другой полке расположились толстенные фолианты, тут Махзор, сидуры и сборники псалмов.
А на самых верхних громоздится столько пухлых молитвенников, что так и слышишь шепот! Книги просыпаются под моим взглядом.
Я поворачиваюсь и бегу, а они кричат мне вслед, как мой старый дед кричал маме: зачем меня учат русскому, наняли бы лучше преподавателя идиша!
И тут – ох – я вспоминаю сейчас придет маленький ребе давать мне урок и я опять буду засыпать над алфавитом. Как бы улизнуть?
– Башенька? Куда это ты бежишь как угорелая? – останавливает меня Саша.
– А тебе что? Никуда!
И я выскакиваю во двор.
Ступеньки крыльца, хоть и железные, прогибаются под ногами. Они сделаны из тонких, не прилегающих друг к другу пластинок, а крыльцо довольно высокое. Лестница идет вверх и вниз, зигзагами. Перила поддерживают марши, словно цепи.
Верхний конец упирается в застекленный чердак, где живет фотограф. Нижний сбегает чуть ли не в середину двора.
А под самыми последними ступеньками мой домик.
Тут у меня целый магазин: досыхают пирожки из мокрого песка, расставлены консервные банки с овсяной мукой, камушками, черепками, цветными стекляшками – склад сокровищ, которые я подбираю во дворе и прячу, чтоб никто не затоптал.
Маленький квадратный двор стиснут высокими стенами. Тут свой мир. Солнце сюда не проникает. Высоко над головой виден кусочек неба. Свет свисает по соснам лоскутами.
Первый этаж по всему периметру занимают окна и двери гостиницы "Брози". Каждое окно – отдельный номер, из каждого смотрит голова. И каждый день новая. Как только заезжает новый гость, на окне опускается штора.
– Видишь, маленькая барышня? Новые постояльцы приехали. – Пекарь вышел во двор передохнуть и показывает мне на одно такое окошко. – Наверное, только что с поезда и отдыхают. Ты не будешь шуметь во дворе, правда?
Шуметь – я?
Жаль, я не успела расспросить его. Может, он бы объяснил, почему все они так устают с дороги. Ведь бежит-то поезд, а они сидят.
Старый пекарь знает, что я его боюсь, боюсь его перепачканного мукой лица, белого колпака и большого белого фартука.
Нет, но чтобы я шумела!
Сижу себе спокойненько на крылечке. А шума во дворе хватает и без меня. То и дело снуют, как мыши, взад-вперед гостиничные слуги. Что-то тащат, нагружают, выгружают. С улицы заходят торговки со своим товаром: яйцами, курами, сметаной. Страшная суматоха.
Куры кудахчут, кот путается под ногами. Пес, задрав хвост и свесив язык, атакует петуха, тот хлопает крыльями. Кот забивается в угол.
Пес рыщет по двору, все обнюхивает, как будто он тут управляющий и должен все знать. Слуги толкаются, ругаются.
– Купите петушка! – причитает торговка.
– Пошла ты со своим петушком! Он у тебя старше праотца Авраама!
– Что ты, Господь с тобой! Да пусть у меня руки-ноги отсохнут, коли так!
– Иди, иди отсюда, старая ведьма, слышишь? А не то...
Старушонка с петухом молча съеживается. Лучше переждать, глядишь, забияка угомонится. Ну вот, он уже прицепился к кому-то другому:
– Куда, к черту, прешь?! Закатил бочонок в самую грязищу!
– Что? Где? Чего привязался? Надрался, что ли? Погоди у меня...
– Эй! Петр! Степан! – окликают из кухни. – Гори вы огнем! Картошку почистили? Кухарка ждет...
Парни вскидываются и бегут в дом, торговка за ними.
– Прихвати петушка, Петр! Покажи на кухне. Поджарить – пальчики оближешь!
Но тот не оборачивается. Старуха устала кричать и, понурив голову, сует петуха назад в корзинку.
– Гла-а-а-ша-а! Где ты там, поди сюда! Тебя зовет барыня из первого!
Кто не кричит, так это прачки, которые гладят белье у открытых окон. Они поют – так, будто пар от утюгов растравляет им душу. Навзрыд. Песня тоскливая, протяжная и нескончаемая, как груда белья перед каждой.
Вдруг во двор с хохотом выбегают две дочки хозяина дома. Я мчусь к ним и тут же отскакиваю. С их губ летят кровавые брызги... это вареные креветки, они разгрызают их и сплевывают красные ошметки.
– Что вы делаете? Тьфу! – Мне кажется, что они глотают ободранных мышей.
– Иван! – кричат они в открытую конюшню. Подавай лошадей, скоро едем!
И сейчас же из конюшни доносится ржание. Там стоит пара статных вороных с лоснящимися крупами. Капельки пота стекают по гладкой шкуре. Разгоряченные, они бьют копытами, встряхивают гривами, тычутся и ищут вслепую мешок с овсом, который кучер повесил на стенке. Наконец, потоптавшись, засыпают, утонув мордами в торбе. Только торчат, точно рога, чуть подрагивающие длинные шеи.
Кучер стоит рядом с лошадьми и говорит им что-то ласковое. Его сапоги и шевелюра тоже блестят, смазанные жиром.
– Иван! – окликаю я кучера. – Ведь ты только что из города!
– Одно дело работа, другое – развлечение. Правда же, лошадушка? – Иван со всего размаху хлопает скотину по боку.
Кони высовывают глаз из торбы и смотрят на кучера. Почему не дают спокойно поесть?
Они срывают злость, прихлопывая хвостами мух.
Разогретые ноги приплясывают на месте. Сгибаются и разгибаются колени, скребут пол копыта. Только что они галопом мчались по городу, вихрем, с одной улицы на другую. А здесь, в конюшне, при каждом движении за ними волочатся длинные цепи, закрепленные на потолочной балке.
– Фр-р-р! – фыркают кони, зарывшись в овес.
Им отвечает из хлева корова.
Тут уж я не выдерживаю и бегу к ней. Конюшня хотя бы открыта – лошади могут дышать свежим воздухом. А корова заперта, как воровка в тюрьме.
Отличная рыжая корова, такая красавица, а ее словно стыдятся. Хлев, темный, нечищеный, приткнулся в самом дальнем конце двора, рядом с помойкой. Стены тоненькие, малейший ветерок продувает насквозь. Сквозь щели заливается дождь, вместо окна широкая прорезь в двери Через нее я и гляжу на корову.
Она безвольно, грузно лежит брюхом на грязной подстилке, облепленная тучей мух. Неподвижная туша, похожая на кучу мусора.
Неужели ей и вправду лень шевельнуться?
Назойливое жужжанье она все же слышит. Иногда длинный, тонкий, заскорузлый от грязи хвост поднимается и хлещет мух. Живой кажется только голова. Нет-нет вздернется и опустится ухо. Корова явно вслушивается в каждый звук со двора. И, погруженная в безучастную тоску, целый день эти звуки степенно пережевывает.
С морды свисает слюна. Из влажных глаз вниз к ноздрям катятся крупные слезы.
Я не могу вынести ее взгляда. Он тяжким камнем давит мне сердце, будто это я виновата, что она сидит взаперти.
– Му-у... Му-у... – мычу я в темноту.
– Му-у... Му-у... – тягучим басом отвечает она и смотрит на меня с тихой радостью хоть кто-то о ней вспомнил.
Но она знает, что не я выпущу ее на свободу, не я открою дверцу. И потому печально опускает голову и лежит, как лежала, дожидаясь дойки.
Учуяв же пар и плеск кипятка, отрывает от пола вислый живот, вымя, поднимается на ноги и ковыляет к двери.
Там, шумно дыша, застывает снова – ждет. И жадно слушает. Слышит, как Саша сыплет в лохань крупно порезанную свеклу с длинной ботвой, вареную картошку и морковь. Как заливает все это кипятком и долго размешивает, чтобы остудить. Корова вываливает язык. Бодает рогами дверь.
Едва Саша открывает хлев, корова напористо и бодро вырывается наружу. Топают копыта, колышутся бока. Засохшая грязь разлетается во все стороны.
Она ни на кого не смотрит. Идет через весь двор, глядя в землю, будто на всех обиженная. Проходя мимо запряженных лошадей, пихает их в отместку за то, но их холят, а ее нет.
В месиво она зарывается по самую шею, лакает-хлюпает воду, жует гущу. С морды течет и капает. Щеки ходят ходуном, брюхо наливается, как бурдюк. Наконец, так и не насытившись, она вылизывает громадным языком пустую лохань.
Саша подходит к ней и щупает живот.
От прикосновения теплой руки корова добреет и изготавливается к дойке.
– Постой, Башенька, не уходи, – говорит мне Саша. – Попей теплого молочка.
Как будто не знает, что я не могу видеть и слышать, как она тянет коровьи соски, как свищут тугие струйки и пенится молоко в ведре. Мне кажется, что парное молоко отдает потом.
– Не могу, некогда. Сейчас придет ребе. У меня урок.
– Хлебни хоть капельку.
– Завтра...
Я со смехом бегу прочь.
БАНЯ
Для меня суббота начинается с конца четверга.
Поздно вечером мама решительно выходит из магазина, вырываясь из суеты будней.
– Башенька, где ты? – кричит она – Саша, мы идем в баню, белье готово? Поживее, мне некогда!
Служанка быстро заворачивает белье и перетягивает такой толстой бечевкой, что трещит коричневая бумага. Надевает на меня пальто, обувает галоши, туго завязывает башлык. Мне трудно дышать, наворачиваются слезы.
– Не реви, дурочка! – Саша вытирает мне мокрые глаза – На дворе мороз, сохрани Бог, простудишься!
Мы с мамой выскальзываем с парадного хода, как будто суббота уже наступила и магазин закрыт. Идти через магазин, неся под мышкой тюк белья, пусть даже в оберточной бумаге, маме было бы неловко.
Там и правда полно народу, еще задержит кто-нибудь.
А мы спешим. Мама дотянула до последней минуты. Сани уже ждут. Извозчик каждую неделю один и тот же, стоит напротив дома – знает, что по четвергам примерно в этот час мама отправляется в баню.
На улице морозно, нас сразу облепляет холодная снежная пелена. В санях можно укрыться, и по тому, как мама обхватывает меня рукой под потертым одеялом – чтоб не вывалилась! – я понимаю: она уже забыла про суматоху магазина, откуда только вынырнула.
Вместе с санками она летит в свежесть и даль и, не дожидаясь субботы, вся уже трепещет молитвами, которыми Бог повелел встречать ее приход.
Ехать недолго, тем более напрямки. Мы катим в темноте, понизу, вдоль речушки. Витьбы. Еврейские бани тут рядом.
Кругом тишина, санки рассекают звенящий воздух. Видно, как на другом, высоком, берегу, подрагивая, мигают огоньки. Это светится ПадлО, маленькая рыночная площадь.
Рынок мне хорошо знаком. Я знаю там и торговцев, и вжавшиеся в землю лавочки, особенно молочные. Не помолясь, страшно спускаться по ступенькам мокро и скользко. И всегда холодно, как в могиле.
На серых стенах проступают капли воды, тусклая закопченная лампа теряется под самым потолком. Свет почти не доходит до желтых брусков масла и таза со сметаной, не говоря уж о похожих на детские головки шариках твердого гомельского сыра.
Ясно видны только большие весы, троном возвышающиеся посреди подвала. Цепи болтаются, как две пышные черные косы, медные чаши торжественно принимают жалкие порции съестного, будто сама Фемида вершит суд.
Торговки расхаживают по подвалу закутанные, с лоснящимися рукавами. Проворные пальцы, торчащие из митенок, отрезают куски масла, наливают молоко в крынки, комочками-снежками накладывают творог.
И все время вопят, будто их кто-то лупит сзади. Может, так теплее.
Клубы пара нависают облаками, нет-нет да громыхнет где-нибудь ругательство. И пошли огненными пачками с прилавка на прилавок разгораться брань и ссора.
– Чума ей в глотку! Это у меня-то порченый товар?
– Провалиться мне, если вру! Ах ты!..
Торговки переходят на визг. Будто черные мыши сцепились в норе. Полыхают проклятья, и раскаляются угли в уличных жаровнях, около которых сидят обмотанные большущими платками сгорбленные тетки с корзинками жареных бобов.
Торговки ругаются так истово и сочно, что в полутемном подвале становится веселее. Их крики догоняют и провожают везущие нас в баню сани.
Петардой донеслось особенно забористое словечко. И тут же снег прибил его к земле, а мы доехали.
– Даст Бог, заедешь за нами часика через два, – говорит мама кучеру, хотя тот и сам все знает – за столько-то лет!
В деревянных сенях путь преграждает закутанная в сто одежек кассирша. Сидит, как куль, и не шевелится, виден один нос да кончики пальцев. Рядом с ней на столе рулон билетов, мороженые яблоко и груша и бутылка с сизоватым от льда квасом на донышке.
Словно отогреваясь от нашего дыхания, она медленно разлепляет и раздвигает в знобкой улыбке смерзшиеся губы.
– Целый день сидеть – окоченеешь, – говорит она, потихоньку оживая. Дует страшно. Пока дождешься хоть одну живую душу – кровь застынет.
Мама сочувственно улыбается в ответ и покупает для меня яблочко или грушу.
Мы толкаем низкую дверь в предбанник. Звук откинутой щеколды пробуждает от дремы двух или трех женщин в платках, накинутых на голое тело.
Как потревоженные мухи, они срываются с лавок, бросаются к нам и тараторят:
– Здравствуй, Алточка! Добрый вечер! Так поздно! Как поживаете, Алта? Детки здоровы? А ты как, Башенька? – Со всех сторон меня принимаются тискать. – Да ты, право слово, растешь, как на дрожжах!
Банщицы страшно рады – не зря они тут кисли. Платки черными крыльями спадают на пол. Я жмурюсь от телесной белизны.
От женщин исходит свет и чистота.
В предбаннике влажно, банный жар мешается с уличным холодом. Я еле узнаю банщиц, хоть вижу их каждый четверг. Мне кажется, что ни неделя, они становятся все старее и уродливее.
Младшая обхватывает меня костлявыми руками, от нее еще пахнет отсыревшим платком.
– Холодно, да? Платье уже расстегнула? А сменное у тебя с собой? Тогда бросим это в сундук. Ну-ка, подними ногу! Давай-давай!
Она пришпоривает меня, будто лошадь.
Не успеваю я и глазом моргнуть, как шнурки на моих ботинках расшнурованы сверху донизу, а сами ботинки вместе с чулками комом летят к черному сундуку, на котором я сижу. Крышка со мною вместе приподнимается и снова захлопывается.
Я даже не смогла заглянуть: что там, в этом сундуке, к глотающей одежду черной пасти.
Из ослепших – покрытых морозными узорами и занесенных снегом – окон дует.
Я дрожу. Банщица завернула меня в простыню.
– Потерпи еще немножко. Сейчас жарко станет. Все, пошли!
И, как козу, тащит меня, обомлевшую.
– Башенька, смотри, не дай Бог, не упади! Ступай осторожно, тут скользко!
С порога у меня перехватывает дух, иду в полуобморочном состоянии.
Густой пар застилает глаза. Над самой дверью подвешена на крючке малюсенькая жестяная лампа. Стекло на ней – меньше некуда, но и оно велико для такой крошки, огонек мигает каждый раз, как отворяется дверь.
Несколько шагов – и я застываю на месте. Страшно пошевельнуться залитый водой пол уходит из-под ног! Струйки бегут по ногам, стекают с пола и со стен. Весь домик потеет от жары.
Банщица приносит шайки, окатывает скользкую лавку, чтобы я могла сесть. Ей некогда со мной разговаривать, тощие ягодицы ее блестят и ходят ходуном.
Течет и пенится горячая вода. Обжигающий пар поднимается от наших шаек.
Я обмякаю на разогретой лавке и послушно опускаюсь в шайку с теплой водой.
Банщица подходит вплотную. Прямо у меня перед глазами болтаются, как пустые бурдюки, ее груди, вздутый барабаном живот упирается мне в нос. Я зажата между шайками и этим животом. Не только повернуться, но и подумать об этом не могу.
Шершавые пальцы хватают мои длинные волосы. Одним движением банщица вздергивает их и принимается тереть большим куском мыла. Мыло скользит вверх и вниз, как будто она утюжит у меня на голове белье.
Волосы залепляют лицо, кружится голова. Но плакать некогда! Глотая слезы, стираю едкие пузыри мыла, которые лезут в глаза и кусаются. Мыло заползает в уши и в рот. Вслепую зачерпываю холодную воду из ведра.
Наконец волосы прополоскали, и я прихожу в себя. Лоб приятно щекочут длинные чистые капли. Можно отдохнуть, распрямиться, открыть глаза.
Снова скрипит дверь, и я вижу на пороге маму. Она раздетая, большая и белая-белая.
Горячий пар тут же обволакивает ее. Две банщицы поддерживают ее под руки. Животы и груди обеих в капельках пота. С заправленных за уши волос сочатся тонкие струйки.
Мама смущенно стоит у входа.
Банщицы бросаются набирать шайки, открывают краны на всю мощь, окатывают и для мамы лавку кипятком.
Мама тихо опускается на лавку, занимает ее целиком. Меня столько терли и теребили, что трудно поднять голову и посмотреть на маму. А она стесняется меня и опускает глаза только оттого, что я вижу ее волосы. Ее собственные, густые и тонкие волосы вместо обычного завитого парика. Столько лет они не дышат, придавленные тяжелым париком, что совсем зачахли... меня пронзает острая тоска, будто это из меня ушли все силы. Мне все равно, пусть моют дальше.
Банщица хватает мое тело и душу тоже хватает. Распластывает меня, как кусок теста, вниз животом и снова трет, и мнет, и щиплет – можно подумать, хочет сделать из меня халу.
И наконец влепляет такой шлепок по попе, что я подскакиваю.
– Ну как, Башенька? Хорошо, а? – Банщица обрела дар речи. – Глянь, какая красненькая стала. Ущипнуть – одно удовольствие!
Скорее бы от нее избавиться. И вдруг я захожусь от страха: на меня обрушивается поток воды. Накрывает с головой. Вода подхватывает меня, чуть не смывает славки. Это банщица выплеснула с размаху целую шайку. Распаренная, задыхающаяся, я таю, как белый воск.
– Уф! – Банщица вздыхает и вытирает нос мокрой рукой. – Ну вот чистенькая, блестящая, прямо бриллиантовая! На здоровье!
Она смотрит на меня стеклянистыми, вылинявшими от воды глазами и заворачивает в горячую простынку.
Наверное, ей и самой хотелось бы наконец обсохнуть. Она обхватывает меня обеими руками так бережно, как будто это не я, а белые субботние свечи, над которыми произносят благословение.
Издали я наблюдаю, как банщицы занимаются мамой. Ее, конечно, тоже намылили, растерли, окатили бодрящей теплой водичкой. Но на этом дело не кончилось.
После обливания старшая банщица уселась у маминых ног на низенькой скамеечке, а рядом, на тумбочку, поставила медный подсвечник и зажгла фитилек на кончике свечи. Когда же пламя разгорелось, принялась жаловаться маме на свою несчастную жизнь. Кажется, под тяжестью забот ее спина и голова склонились к маминым ногам.
– Да смилуется над нами Господь и да избавит нас от всех бед! – Она поднимает глаза к потолку.
– Аминь, – отзывается мама.
И, словно чтобы забыться, банщица принимается полировать мамины ногти.
Прежде чем обрезать ноготь, она бормочет молитву, и каждый раз свечной язычок вспыхивает в ответ. С каждым благословением светлеет ее душа.
Мама, опустив глаза, смотрит, что делает банщица, и внимательно слушает, что она говорит.
Две женщины позади горящей свечи выхвачены из полумрака ореолом света. Два склоненных друг к другу, сияющих белизной, словно очищенных для жертвоприношения лица.
Обработав ногти у мамы на ногах, старая банщица поднимает голову и тихо произносит:
– Теперь – омовение. Идем в микву, Алта.
Мама выслушивает эти слова, будто великий секрет, не дыша. Обе медленно поднимаются на ноги, выпрямляют спины, глубоко вздыхают и переводят дух. Можно подумать, готовятся переступить порог Святого святых. И наконец две белые тени углубляются во мглу.
Мне всегда было страшно туда ходить. Потому что идти надо было через парилку, где распростертые на длинных лежанках люди терпят страшные муки. Их хлещут дымящимися вениками, капли кипятка брызжут с листьев им на спину. Женщины натужно дышат, будто жарятся на раскаленных углях. Жар обжигает мне рот, сжимает сердце.
"Наверное, это ад для великих грешниц", – думаю и, проскакивая следом за мамой в микву.
И попадаю в темное, как тюремная камера, помещение.
Старая банщица стоит на лесенке. Одной рукой она держит зажженную свечу, с другой свисает белая простыня.
Мама – мне так страшно за нее – спокойно сходит по четырем скользким ступенькам и по шею погружается в воду.
Старуха возносит хвалу Всевышнему, а мама собирается с духом. Наконец с решительным видом закрывает глаза, зажимает рукой ноздри и опускается под воду с головой, ныряет в вечность.
– Ко-о-о-шер! – голосом пророка выкрикивает банщица.
Я вздрагиваю, как от громового раската. И с трепетом жду – сейчас неминуемо с черного потолка ударит молния и убьет нас на месте. Или, может, из стен хлынет потоп и утопит нас в бассейне для омовений.
– Ко-о-о-шер! – снова восклицает банщица.
Вдруг кажется, что вода разверзлась. Показывается мамина голова. Она отряхивается, будто восстала со дна морского.
Трижды голосит банщица, и трижды погружается в черную воду мама.
Она уже устала. С мокрых волос, с ушей течет. Но она улыбается. Тело ее исходит восторгом.
Выходит она омытой, очищенной – впору засветится.
Банщица костлявыми длинными руками высоко поднимает простынку. Мама набрасывает ее на себя, словно надевает пару белоснежных крыльев, и улыбается мне, как светлый ангел.
Я жду ее, разгоряченная, но уже одетая, и жую свое мороженое яблоко, давно раскисшее в тепле.
Мама вдруг начинает торопиться, внезапно вспомнив, что сегодня будний день и магазин еще открыт.
Вся святость и банная истома слетает с нее. Она спешит скорее одеться. Одна банщица протягивает ей платье, другая подает ботинки, и обе тараторят про свои самые последние беды. Как будто боятся, что с маминым уходом до следующего четверга останутся с не до конца излитой душой.
Дрожащими руками они заворачивают наше белье, а потом упаковывают, как тюк, и меня.
Я еле дышу и не могу повернуться. А мама раздает женщинам чаевые и снова выслушивает многословные благословения, которыми они нас провожают:
– На здоровье, Алтенька! Бог даст, до следующего четверга! Доброго пути! Будь здорова, Башенька! Всего хорошего!
Последнее пожелание они выкрикивают особенно громко, а затем живо, как по команде, накрываются платками.
Наружная дверь распахивается словно сама собой. На миг мы застываем на пороге. Холодина!
С черного неба падает снег. Все блестит: звезды, снежинки.
Что это день или ночь? Перед глазами белая стужа.
Наш кучер с лошадью успели вырасти с большую снежную гору. Может, замерзли? Но нет, кучер улыбается. Мокрые усы разъезжаются. С густых бровей сыплются снежные комочки.
Заждавшаяся лошадь ржет.
– Счастливого пути! – слышится из банного заведения.
Сани трогаются. Кучер стегает худую конягу.
Назад через прихожую мама бежит еще быстрее, чем когда мы уезжали, бросает сверток с бельем. Ее подстегивает запах дома, магазина.
– Бог весть, что тут без меня творится!
С виноватым видом она ополаскивает раскрасневшееся лицо – и скорее за прилавок, занять свое место.
Баня, тепло – как жаль, что все так быстро кончилось!
ШАБАТ
Пятница – день особый, с самого утра. К завтраку на широком подоконнике выставлены, кроме обычных лепешек, пирожки, печенье и пирамида цибульников.
Горячего в пятницу не готовят. Вместо этого каждому в руку цибульник большой, похожий на разинутое печное жерло с раскаленными углями, щедро начиненный жареным луком пирожок. Не перекидывая ладошки на ладошку, не удержишь – обожжешься.
Откусишь – и больше не лезет. Тесто застревает в горле, пока не запьешь молоком.
Ничего-ничего, доедай! – заставляет меня Саша. До вечера проголодаешься...
И канун субботы в доме весь день кипит работа. С самого утра начинают рубить лук. На кухне будто машина крутится. Гудит плита. Хая работает как заведенная. Лепит плетеные халы, ощипывает цыплят.
Мелкий пух оседает на ее переднике, облаком вьется вокруг головы, будто вспархивают из-под рук птенчики. И снова она шинкует в миске целую горку чищеного лука пока не превращает его в кашицу. Из глаз катятся слезы. И все в доме, кажется, пропахли луком. Кухонные запахи, один резче другого, накатывают волнами.
На дне таза бьется здоровенная рыбина. Раздувает жабры и с трудом втягивает капли воды. Из последних сил хлопает хвостом. Наконец, расплескав всю воду и судорожно дернувшись, стихает с открытым ртом. Взгляд притягивают острые плавники.