355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Баграт Шинкуба » Последний из ушедших » Текст книги (страница 16)
Последний из ушедших
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:41

Текст книги "Последний из ушедших"


Автор книги: Баграт Шинкуба



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Еще зимой с Дурсуном, сидя перед огнем, составляли планы, как мне безопаснее всего добраться к сородичам. Было решено, что морем надежнее. Для этого надлежало дойти пешком до Измида, остановиться у верного человека, знакомого Дурсуна, а потом с контрабандистами на парусной шхуне достичь полуострова Мерсина и, обогнув его, высадиться в укрытой от глаз морской охраны бухте. Дальше – рукой подать…

В Измиде я, чтобы утолить голод, зашел в харчевню для таких же нищих, каким был сам. Присев в полутемном углу, заказал дешевую похлебку и чашку кофе. Заморив червяка, направился к выходу, пробираясь между столиками, и здесь встретился взглядом с каким-то чернявым человеком. Лицо его мне показалось знакомым, но память, призванная тревогой на помощь, безмолвствовала. Выйдя, я укрылся в толпе, которая текла на базар, но затылком чувствовал, что за мной кто-то следит. Вдруг за спиной раздался громкий возглас:

– Держите его, держите! Это черкес! Он убил Селим-пашу!

Я оглянулся и увидел того чернявого. Теперь я узнал его. То был один из слуг, связывавших меня в дворцовом саду возле фонтана после того, как их хозяин пускал кровавые пузыри на дне голубого бассейна. Толпа отпрянула, и словно из-под земли возникли полицейские. Скрутить руки безоружному человеку было для них делом одной минуты.



Песня ранения

Вскоре после моего ареста в Измиде состоялся суд. Уж и сам не знаю, какое смягчающее обстоятельство повлияло на его решение, но вместо смертной казни приговорен я был к пожизненному заключению.

Тюрьма, в которую меня посадили на этот раз, располагалась в старой крепости, что мрачно и одиноко возвышалась на самой вершине горы. С трех сторон тюрьму окружала бездна, и только с четвертой стороны к железным воротам ее вела узкая дорога по гребню хребта. Крепостные стены, к счастью, были сложены не из кирпича, а из камня скальных пород, от них исходил холод, но они всегда оставались сухими. Из этой тюрьмы узники на свободу почти никогда не выходили, и потому в народе именовалась она «Откуда не возвращаются».

Камера моя была одиночной, но при желании в нее можно было посадить и второго человека. Освещалась она небольшим оконцем, вернее, просто отверстием размером с голову ребенка на уровне человеческого роста. Края этой дыры были сглажены и отполированы лицами узников, десятилетиями припадавших к ней в тоске по свободе и вольному ветру.

Вначале я вел счет дням и ночам, но потом сбился со счета, и число их перепуталось в моей памяти. Если бы стены камеры имели уши, сколько душераздирающих криков, заклинаний, проклятий, слов, рожденных бредом или страхом лишиться дара речи, – могли бы услышать они. Ни мулла, ни надзиратель, ни родственники, а только опять-таки эти глухие стены обречены были выслушивать предсмертный шепот умирающих, их заведомо невыполнимую последнюю волю.

Одна лишь радость: оконце с двумя вмятинами по бокам Вмятины образовались от ладоней арестантов, припадавших к холодной лунке в стене, чтобы взглянуть на солнце, ощутить его теплое прикосновение на бескровных губах и в пожизненной неторопливости процеживать свежий воздух через ослабевшие легкие.

А главное, чтобы впиваться глазами в пространство и, пока не заболят глаза, наблюдать за тем, что происходит вдали. Взгляд молодых людей на воле, как правило, не умеет сосредоточиться на предметах и явлениях; он словно скользит по поверхности всего, что попадает в поле его зрения. А здесь, в темнице, даже молодые заключенные обретали способность замечать и такую обыденную малость, как полет мотылька и рождение цветка в расщелине скалы. Я, как некогда и мои предшественники, коротал дни, прижимаясь лбом к верхнему краю незарешеченного оконца.

В погожую летнюю пору после полудня, когда солнце нависало над вершиной горы, в камеру сочувственно проникал его луч, подсвечивая один из булыжников в противоположной стене. И покуда луч не угасал, я, согреваясь, стоял перед ним, как перед струей теплого воздуха от огня. А потом я наблюдал закат. И мне казалось, что небо над горой – это место пиршества орла, который растерзал свою очередную жертву.

В бессонные ночи я разговаривал со звездами, мерцавшими над вершиной, покрытой мраком. Каждый раз они искрились по-разному: то ярче, то слабее. И если падучая звезда перечеркивала темь, воображение мое рисовало человека, чья душа закатилась в это мгновение. «Славный был человек», – с грустью думал я, ибо твердо знал, что небо не станет подавать знак о смерти худого человека.

А воинственное движение клубящихся туч напоминало мне ополчение, исполненное буйства и удали. Их озарял изнутри ветвистый огонь, и победный рокот вылетал из них, напоминая пальбу. Порыв ураганного ветра, случалось, швырял мне сквозь каменное дупло несколько капель, и, ощутив их на щеках своих, я со слезами на глазах молился:

– О всемогущий! Если угодно тебе разверзнуть землю под ногами рода людского, если угодно тебе обрушить на его головы небесный огонь, заклинаю тебя, не делай этого нигде, кроме как здесь, чтобы эта крепость, откуда нет возврата, со всеми мучениками и мучителями канула в бездну!

Но глух оставался господь к молитвам моим. Если бог кого-либо забудет, то это навек.

В самом начале моего заточения в темницу я заметил напротив моей камеры на противоположной стороне пропасти среди редких деревьев одинокий двор. На дворе стоял небольшой глинобитный дом, за ним амбар, а чуть поодаль – коровник. Скоро понял я, что обитает в нем семья из четырех человек: мужчина лет сорока, две женщины, одна молодая, другая постарше, и маленький мальчик. Взрослые чуть свет, не покладая рук, начинали трудиться, а мальчик, предоставленный сам себе, играл в немудреные игры.

Шло время, и я до мельчайших подробностей знал все о жизни этой бедной семьи турецкого крестьянина, словно незримо жил под одной с нею крышей. Если кто-либо из домочадцев не выходил утром из дома, меня охватывала тревога – не заболел ли он? Признаюсь тебе, Шарах, тем, что я выжил, просидев многие годы в каменном мешке, обязан я этой семье. Словно она носила мне еду и воду, подбадривала мой дух, не давая сойти с ума от одиночества.

Наблюдая сквозь отдушину жизнь этой семьи, я понял, что обе женщины – жены хозяина. Наверное, раньше он был более состоятельным человеком и мог содержать двух жен. Всем членам этой турецкой семьи я дал убыхские имена. На Кавказе с нами сосед, ствовала семья тоже из четырех человек: хозяина, его жены, сынишки и сестры. Вот их именами я и нарек моих знакомцев на той стороне крепости. Хозяина дома назвал Шматом, его маленького сына – Навеем, старшую из женщин, сухопарую и смуглую, – Шамсия, молодую, грудастую – Рафидой. Она была матерью Навея.

У нас, убыхов, многоженство искони было запрещено. Женатый человек не мог привести в дом вторую жену. Если бы такое произошло, первая жена ни одного дня не осталась бы с мужем под одной кровлей. Родители или братья забрали бы ее к себе, а мужу за нанесенную обиду грозила бы смерть. Он был бы объявлен кровником рода.

Когда я впервые увидел Навея, ему было годков пять. Шустрый, непоседливый, он играл во дворе с черной собачкой, гонялся за красным петухом или в тени дерева что-то мастерил из прутьев и камушков. Взрослые не вникали в его развлечения. Если мать отправлялась по воду, он увязывался за ней. Больше всех он боялся мачехи. Если от ушиба или укуса пчелы он начинал плакать, стоило ей прикрикнуть, как, обтерев рукавом слезы, Навей утихал, всхлипывая все тише.

Однажды он с матерью, аккуратно одевшись, куда-то отправился, может, в гости, а может, в город. Веришь ли, дад, я ждал их возвращения с таким нетерпением и тревогой, словно был мужем Рафиды и отцом ее сына.

Шамсия всегда ходила в черном и никогда не улыбалась. Очевидно, она была женщиной бесплодной, отсюда и пошли все ее горести. После того как Шмат привел в дом молодую жену, он и вовсе охладел к сухопарой Шамсии, но она не считала себя чужой в доме, напротив, старалась показать, что право первой хозяйки остается за нею. Об этом свидетельствовали громкие раздоры, что изредка возникали в семье.

Шмат жил особняком. Можно по пальцам сосчитать дни, когда в его двор заходили люди потолковать о деле или поведать новости. То были, наверное, соседи из селения, расположенного поодаль и невидимого мне из моего окна. Шмат, как заключил я, был человек малоразговорчивый, степенный, неторопливый. Он медленно ходил, не сразу брался за работу и если рубил, к примеру, дрова, то спорости не проявлял, а когда садился курить, всегда о чем-то думал. Но, несмотря на это, работал он с утра и до темна.

Помню, наступила ранняя весна, склоны гор зазеленели, а Шмат, чем-то опечаленный, никак не начинал вспашку. Я в душе корил его почем зря: мол, что же ты теряешь драгоценное время, ходишь туда-сюда, или не видишь, что самый срок браться за плуг? Оказалось, что у него, бедного, не было волов и он ждал, когда люди в деревне окончат пахать, чтобы самому приняться за пахоту. А поздний посев кукурузы редко дает хороший урожай.

С приближением зимы Шмат точил топор на точиле, прощался с домочадцами и, забросив хурджины за спину, уходил из дому. До весны он обычно не появлялся. Только если слишком много снега выпадало зимой, Шмат на день или два возвращался и, очистив крышу и двор от снега, наколов дров и заготовив корм для единственной коровы, вновь уходил. Я предположил, что где-то за горой или двумя горами шла разработка леса и Шмат уходил до весны на заработки.

Всякий раз, когда Шмат со своими женами мотыжил кукурузу или сажал табак, я был с ним неотлучно. Мои ноздри сладко щекотал запах земли, и кровь в жилах ускоряла бег. Я словно забывал, что сижу в тюрьме, из которой мне не выйти до самой смерти.

Медленно, как нагруженная арба в гору, ползли годы. В день моего заключения в моей бороде, ниспадавшей на грудь, не было ни единого седого волоска, а когда Навей начал уже бриться, борода моя была словно осыпанная мукой. По тому, как все подрастал и подрастал сын Шмата, я и считал годы, проведенные мною в тюрьме. Мальчик был моим календарем. Ночной караул поднял тревогу. Слышались свистки, крики. Грянул выстрел. Я подумал: наверное, кто-то бежал.

А утром, подойдя к оконцу, я увидел, что во двор Шмата входят люди. Потом показался мулла. Сердце мое упало: случилась беда. И действительно, в эту ночь умерла Рафида. Навей, не стыдясь слез, оплакивал мать. Будь я рядом с ним, я постарался бы найти слова утешения. После смерти жены Шмат сильно сдал. Подолгу, облокотясь на палку, сидит, бывало, в тени, склонив голову. Позовут к обеду или ужину – поднимется словно нехотя и не спеша поплетется в дом.

Однажды, когда во дворе находились Шмат с Шамсией, в ворота въехал всадник. Старик и старуха поклонились ему, но он, размахивая плетью, стал что-то громко им выговаривать. Бранил, видать. Потом, распалясь, он двинул коня прямо на хозяина дома. Шмат, который и так еле стоял на ногах, оказался на земле. Шамсия начала кричать, звать на помощь, но никого не было поблизости. «Собачий сын! – сжимая кулаки, заметался я по камере. – Будь я во дворе Шмата, костей бы ты не унес!» И в бессильной ярости застучал кулаками о стену. В памяти выплыл из омута забытья случай, когда Шардын, сын Алоу, взметнул над Матой плеть в Осман-Кое и был выдворен мною восвояси. Я смекнул, что всадник – управляющий какого-нибудь эфенди. По всей вероятности, он требовал уплаты налога. «Откуда Шмату взять деньги, когда он после смерти Рафиды сам еле ноги передвигает?» – думал я.

Шамсия сидела на пороге и что-то шила или латала. Мужчин в этот день не было дома. И вдруг, гляжу, во двор входят четверо незнакомцев, а впереди Навей. У каждого в руках – винтовка1 «Ишь ты, при оружии парень», – подивился я, считавший ранее что он даже стрелять не умеет.

Шамсия пригласила всех в дом. Мужчины долго не показывались во дворе, как видно, закусывали чем бог послал. «А если эти четверо из разбойничьей шайки и заманили в свою компанию Навея? – встревожился я. – Нет, – сопротивлялась душа со бственной тревоге, – сын честного крестьянина не станет про мышлять грабежом. – Но первый голос возражал: – Воспитать человека – годы нужны, а испортить можно в мгновение».

Гости, выйдя из дома, стали прощаться и направились со двора не через ворота, а через лаз в изгороди. Навей, дождавшись, покуда четверо его приятелей скроются из вида, с винтовкой за плечом возвратился в дом. «Что ж это все значит?» – мучился я в догадках. Не отрывая лица от оконца, я старался понять, что происходит во дворе напротив. Ноги мои устали, руки, упиравшиеся в стену, онемели, похлебка из бобов, которую надзиратель сунул в дверь одиночки, остыла в глиняной миске, а я все не сводил глаз с дома Шмата.

И вот вижу, приближается снова тот всадник, что грудью коня повалил на землю ослабевшего Шмата. Въехав во двор, он что-то стал спрашивать у Шамсии. Может быть, он спрашивал ее: «Где мужчины?» Удостоверившись, что мужчин нет дома, он, повернув коня, поскакал к полянке, где паслась единственная корова – кормилица семьи. Спешившись, он отвязал один конец веревки, которым к колышку была привязана корова, и, вскочив опять в седло, погнал ее впереди себя, размахивая плетью. Шамсия, воздев руки к небу, стала заклинать его не забирать корову, но всадник даже ухом не повел.

В это время из дома выскочил Навей. В руках у него была винтовка. Вначале я заметил вспышку над дулом, а затем расслышал звук выстрела. Всадник замешкался, бросил веревку и пришпорил коня. Прозвучал второй выстрел, всадник, прижав голову к конской гриве, наметом уходил прочь. Навей привязал корову к тому же колышку на полянке и, сопровождая красноречивыми жестами свою речь, успокоил во дворе утирающую слезы, напуганную мачеху. Потом через тот же лаз в изгороди, через который ушли накануне его товарищи, отправился в горы.

«Молодчина, сынок! Лихо поступил с обидчиком! Ты, оказывается, настоящий мужчина!» – радовался я, вслух нахваливая Навея. И сам, как старый орел в клетке, мысленно расправил крылья и ощутил желание вырваться на волю, чтобы еще хоть раз подняться в небо. Вот как может разжечь в человеке угасший дух его пример мужества. Вот какую силу имеет «глазок» на свободу…

Теперь Навей редко появлялся дома. Наведывая отца и мачеху, он сразу принимался за работу и, окончив ее, немедля исчезал. Колол ли он дрова, полол ли кукурузу, чистил ли коровник – рядом была его винтовка. Давно ли этот мальчик строил из камушков и прутиков какие-то незатейливые игрушечные сооружения, а теперь, ладный, высокий, в расцвете лет, готов был к защите с оружием в руках и отчего дома, и отчего поля, и своего достоинства.

Случалось, что Навей приходил с товарищами, такими же удальцами, как он сам. Я любовался ими. Эти парни пробудили во мне надежду. Все чаще воображение мое рисовало одну и ту же картину: отряд, возглавляемый Навеем, нападает на тюремную охрану, сметает ее и распахивает двери камер.

«Выходите! – слышится голос Навея. – Да здравствует свобода!» Перешагнув порог темницы, я обнимаю Навея. И вижу, что он очень похож на моего брата, пропавшего без вести. О сладость надежды! Нигде она так не тешит душу, как в тюрьме.

И если бы Навей предложил мне: «Бери оружье, пойдем с нами. Враг у нас один!» – я бы не раздумывая пошел драться под его началом, если бы даже знал, что первая пуля недруга пробьет мою грудь.

У вас, абхазцев, дорогой Шарах, есть пословица: «Душа утонувшего и на дне моря косит сено надежды». Воистину это так.

В месяц один раз нас, арестантов, выводили на прогулку, но разговаривать нам запрещалось. Осмелившегося заговорить лишали очередной прогулки. Одно время, по ночам, когда наступала могильная тишина, я слышал из соседней камеры, как бессрочный постоялец ее тяжко вздыхал, надсадно кашлял и громко стонал, но потом, даже прикладывая ухо к стене, я ничего не слышал. Умер, наверно, страдалец.

И вот однажды ночью, когда меня терзала головная боль и сон сторонился меня, я вдруг явственно услышал песню страдания. «Мерещится, должно быть, – подумал я вначале, – кто может здесь петь абхазскую песню о ранении?» Но мне не мерещилось. Потрясенный, забыв о собственной боли, я, приложив ухо к холодной булыжине, стал прислушиваться. Мой слух стал чуток, как у летучей мыши. Нет, это не было миражем слуха, действительно кто-то глухим, зыбким от страдания голосом пел знакомую песню. Порою песню прерывал мучительный грудной кашель или узник в соседней комнате замолкал, впадал в забытье, но затем мне снова слышался печальный и мужественный напев. Я улавливал не все слова, а только отдельные из них, но этого было достаточно, чтобы понять, о чем поет сосед за стеною. До зари я не сомкнул глаз.

День прошел в ожидании. И когда далекая звезда над вершиной снова начала мерцать, до меня донеслась его песня. От матери-абхазки еще в детстве я узнал, что песню ранения поет мужчина, когда он смертельно ранен. Долг и обычай обязывали меня прийти на помощь. Но как это сделать? Призвать к милосердию стражника? В тюрьме для пожизненного заключения любой из стражников не понял бы меня, ибо, жалеючи арестанта, он мог желать ему только смерти. Лишь она избавляла от мук, и счастливым узником считался тот, кто умирал быстро.

Песня ранения… Вспомнилась Цебельда, там жили родственники матери. Я был уже в отроческом возрасте, когда один из братьев матери, раненный в живот, находился при смерти. Близкие и соседи каждую ночь сходились у его одра и пели ему песню ранения. Он, подавляя стон, подпевал им. С этой песней на запекшихся губах дядя умер. Мученик за стеной тоже не жилец, но по абхазскому закону я был обязан выслушать его завещание и после того, как он умрет, закрыть ему глаза.

И когда во вторую ночь собрат за стеной завершал песню, я затянул ее первым голосом, и так громко, что стражник, открыв дверь, гаркнул: «Что ты орешь?» Оставив без внимания недовольство тюремного надзирателя, я трижды запевал песню ранения, воскрешая в памяти ее слова:

 
Уаа-райда, не мужчина,
Кто не может, стиснув зубы,
Скрыть страдания свои.
Уаа-райда, не мужчина
Тот, кто стоном может выдать
Боль раненья своего…
 

Постепенно снижая голос, я прикладывал ухо к стене. Это повторялось трижды. И вдруг убедился: раненый абхазец услышал меня. Он подпевал мне. Сомнения не было, именно подпевал. И я обрадовался этому. Разве, дорогой Шарах, неудивительно, что поющий песню ранения мог почувствовать радость? Такого, наверное, никогда еще не было. Но я и мой сосед по заключению – мы радовались, услышав друг друга. Я кончу петь – он начинает, он кончит – я запеваю.

Обессилев, мы засыпали. И так продолжалось не одну ночь. Но вскоре из соседней камеры в урочное время не донеслось ни звука. «Наверное, отмучился бедняга», – решил я.

Назавтра была прогулка. Казалось, не люди, а тени выходят на тюремный двор. И одна из таких теней отважилась шепнуть мне:

– На свободе большие волнения. Скоро набьют нашу блошницу, как рыбой бочку, двоих на одиночку!

По поведению Навея и его товарищей я еще раньше догадывался, что на воле происходят какие-то перемены.

Не прошло и трех дней, как дверь, побуревшая от ржавчины, с лязгом отворилась, и тюремщики сначала втолкнули в мою камеру деревянный топчан, покрытый тюфяком, а потом ввели арестанта.

– Принимай гостя! – мрачно пошутил один.

В тусклом свете я увидел высокого человека, голова его почти касалась потолка. Густые волосы, еще не тронутые сединой, падали на лоб, а впалые щеки заросли колючей бородой, как терновником Ты когда-нибудь видел, сынок, горные озера вблизи вершины, венчанной вечным снегом? Они всегда такие синие, словно осколки неба. Вот такого цвета были глаза у вошедшего. Он был худой как посох и еле держался на ногах. Но, несмотря на слабость, старался стоять прямо.

– Добрый день! – прижав ладонь к груди, приветствовал он меня. И с печальной усмешкой добавил: – Правда, добрых дней в тюрьме не бывает. Скажи, друг, не ты ли разделял со мной боль и пел песню ранения? Не абхазец ли ты родом?

Его появление ошеломило меня; если бы я не держался за стену, наверняка упал бы.

– Твой приход праздник для меня, – сказал я. И забеспокоился: – Тебе тяжело стоять. Ты садись, садись!

Он опустился на край топчана, и лицо его попало как раз в струю света из оконца. И сердце мое замерло от скорби: на лице синеглазого лежала уже тень смерти.

– Я убых, но мать моя абхазка, – и в порыве нежности я, глотая слезы, обнял обреченного.

И здесь он, словно чем-то пораженный, стал внимательно всматриваться в меня:

– В детстве я знал человека под именем Зауркан Золак. Ты очень похож на него. Только тот, коли он жив, будет, пожалуй помоложе…

Слезы застили мне глаза:

– Я и есть Зауркан Золак! Но кто ты, дорогой?

– О боже милостивый! – прошептал он и выдохнул еле уловимый стон. – А говорили, что тебя повесили. Неужто со дня убийства Селим-паши ты сидишь здесь?

– Почти…

– В те годы я был еще мальчиком, но по глазам узнал тебя По глазам…

Больше говорить он не мог. Кашель, удушающий кашель начал разрывать ему грудь. Я помог страдальцу лечь на топчан и подал воды. Когда приступ кашля чуть утих и парень почувствовал облегчение, он, слегка отдышавшись, спросил:

– Ты не забыл, Зауркан, селение Осман-Кой? По соседству с вами жил абхазец – садз Абухба Мзауч. Вы, помнится, были с ним добрыми приятелями. А сын Мзауча – маленький Шоудид больше проводил времени на вашем дворе, чем на своем. Ты еще игрушки ему мастерил…

Несчастный дышал прерывисто и все время держал руку на груди, словно остерегался, что вот-вот проклятый кашель снова начнет душить его.

– Так ты Шоудид? Сын Мзауча – Шоудид?! – воскликнул я.

– Ты угадал, Зауркан.

– Господи, что делает время!

Сын Абухбы Мзауча родился в Турции, в Самсуне, и мой отец дал ему имя: Шоудид! Так называлась одна из высоких вершин Абхазии. Наверное, я мог бы представить себе и не такое, но представить, что передо мной Шоудид, тот самый, которого я когда-то держал на руках и мастерил ему свистульки, – это было сверх моего воображения.

Пулевая рана в его груди гноилась, разливала по телу гибельный жар, испепеляя силы. С каким наслаждением я бы отдал свою жизнь, чтобы только хоть на немного продлить его годы. Он понимал, что умирает, и не жаловался на судьбу, держась стойко, как подобает мужчине. Ему нельзя было говорить, но он пренебрег этим, чтобы поведать мне о том, что сталось с ним и его семьей после того, как я уложил Селим-пашу.

– Мы с отцом и матерью оставили Осман-Кой и переехали в окрестность Адапазары, где вслед за садзами расселились дальцы, цебельдинцы и гумцы. Сородичи помогли построить нам дом. Меня отдали в мектеб*.[20]20
  Мектеб – школа.


[Закрыть]
Я оказался способным, и после окончания учебы в мектебе меня отправили в стамбульское медресе*. [21]21
  Медресе – училище.


[Закрыть]
Проучился я в нем два года, но окончить его так и не смог: не хватило денег у отца. Правда, за два года я успел изучить три языка и приобрел кое-какие полезные знания. В Стамбуле я встретился с Тагиром, внуком Хамиды. Он стал учителем и после того, как убыхов выслали из Осман-Коя, последовал за ними. Я переписывался с ним. В далеком селе он обучает грамоте убыхских детишек. Достойнейший человек! А наследник Шардына, сына Алоу, Мансоу, хоть и рос рядом с Тагиром, гулякой стал: пирушки, карты, женщины. Отцовские страсти…

Шоудиду не хватило воздуха, к тому же его постоянно мучила жажда. Дай хоть полный кувшин, он его осушит до дна. Для того чтобы он хоть немного отдохнул, я сам то и дело брал вожжи разговора в собственные руки. И о своих злоключениях рассказал ему, и о том, как я породнился с семьей Шмата.

Сына Абухбы Мзауча не очень удивило то обстоятельство, что Навей защищал свой дом с помощью оружия. Оказывается, на воле произошли большие события. Турецкие крестьяне, доведенные до крайнего разорения в результате бесконечных войн и многочисленных налогов, все чаще бунтовали и даже с оружием в руках выступали против султанской власти. И в России было неспокойно… От Шоудида я узнал, что его отец примкнул к войску Камлат-паши, чтобы попасть домой на Кавказ.

– Перед отплытием он сказал мне: «Мать береги и не думай, что я иду воевать с русскими. Как только высадимся, я уйду от Камлат-паши. И еще запомни, сынок. Родина может потерять тебя, но ты никогда не смеешь терять родины в своем сердце». Он, как только высадились на кавказском берегу, бежал от Камлат-паши, уведя с собой сотню стрелков. И пропал без вести. Мать умерла, так и не дождавшись благой вести: отец, оказывается, жив. Я получил от него письмо: старик проживает в селении Джгерда. Он зовет меня к себе… Да не увидеть мне уже отца…

И Шоудид закрыл глаза. Я положил ладонь на его горячий лоб. Он попросил воды. Я поднес ему миску с водой, и он с жадностью пил, а в груди у него все клокотало.

Вскоре он продолжил свой рассказ:

– Спустя неделю, как я получил письмо от отца, абхазцы-махаджиры, доведенные до отчаяния поборами и непосильным трудом, восстали и убили управляющего князей Маршан. За это им грозила высылка в пустынные земли или в Сирию. Люди решили вернуться домой, в Абхазию. Решили нанять пароход, но для этого потребовались большие деньги. Таких денег у нас не было. Сгоряча пошли на преступление. Возник план: ограбить почтовую карету, которая перевозила казенные деньги. Я был в засаде. Карету, на нашу беду, сопровождал в этот день усиленный конвой. Началась перестрелка. Пуля прострелила мне грудь. Потом судили… Так и не довелось мне увидеть родины. Если ты, Зауркан, увидишь ее, поклонись ей от меня… Я верю, что придет, еще придет для тебя день свободы! «Уаа-райда, уаа-райда», – затянул он вполголоса песню ранения…

С этой песней на устах он и умер на моих руках. Я, обливаясь слезами, подпевал Шоудиду до последнего его дыхания. А потом закрыл ему глаза, еще не зная, что его слова окажутся для меня пророческими. Все вокруг бурлило и волей мятежного духа менялось. Был свергнут зловещий султан Абдул-Хамид, и власть перешла к младотуркам. Они объявили манифест. Перед многими открылись двери тюрем. И я, за истечением давности совершенного мною преступления, оказался на свободе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю