Текст книги "Русская жизнь. Безумие (март 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
III.
Но специфика российских психиатрических стационаров в том, что значительную часть из полутора миллионов пациентов – от 30 до 55 процентов – составляют не нуждающиеся в госпитализации, но нуждающиеся в еде, памперсах и в не самых дорогих лекарствах, минимальном уходе. Стационары – в том числе и знаменитые, с научными базами – вынуждены работать как дома призрения. Абсурднейшая ситуация: человек вынужден занимать дорогое койкоместо. Поскольку ему некуда идти – очереди в психоневрологические интернаты больше, чем в советские времена на «Жигули», пенсии хватит на три дня работы сиделки, социальные службы могут принести продукты и вымыть полы, но не более того. По любой логике, под секвестр попадут в первую очередь парализованные, нищие, бесполезные и в большинстве своем – одинокие. А во вторую?
Создание более или менее действенной амбулаторной службы – процесс не одного десятилетия. И тут мы понимаем, что никакого личного зверства не надо приписывать г-же Дмитриевой, это нормальная «оптимизация бюджетных расходов» и заодно – перевод всей системы на гуманистические рельсы, в парадигму цивилизованной «альтернативности».
Но что хуже – карательная психиатрия или репрессивное милосердие?
Борис Кагарлицкий
Наваждение
Симптомы одной болезни: конспирология и политтехнология
«Все не так, как на самом деле». Эта простая и неопровержимая в своей бессмысленности формула отражает типичное отношение «компетентного обывателя» к политическим новостям. Словам, произносимым публичными политиками и общественными деятелями, не принято верить. Картинка в телевизоре не дает никакой информации. Ее можно фальсифицировать. Комментаторы и аналитики все сплошь подкуплены. А собственного знания и аналитических способностей для того, чтобы проникнуть за телевизионную картинку, в глубь событий, нет.
Раз нет ни анализа, ни информации, надо ждать откровения.
Особенность откровения в том, что оно не нуждается ни в аргументах, ни даже в фактах. Оно, как вспышка света во тьме, проясняет все разом.
Откровения последнего времени, впрочем, отличаются от откровений древности. В прежние века смысл откровения был в том, чтобы иррациональным образом познать божественное, возвышенное. Нынешние откровения совсем по другой части. Итогом их становится понимание начала сатанинского, злого. Иными словами, то, что было откровением лет триста назад, сегодня становится наваждением.
Тезис о том, что зло правит миром, достаточно прост, очевиден и наглядно убедителен.
Две самые популярные трактовки всемогущего зла в последнее время – теория заговора и вера во всепроникающие возможности «политтехнологий». Оба подхода едины в главном: они исходят из представления о том, что любые процессы, в конечном счете, сводимы к закулисным манипуляциям, производимым тайными силами. Непосредственные участники событий – не более чем марионетки, вольные или невольные исполнители чужой воли. Решающая роль отводится средствам массовой информации. Они контролируют сознание, создают общественное мнение, «зомбируют» публику. Это мощная демоническая сила, которой ничего невозможно противопоставить, кроме таких же технологий, только направленных на достижение противоположных целей.
Различие между теоретиками заговоров и поклонниками политических технологий состоит в отношении к жизни. Теоретики заговора, «конспирологи» – это грустные сатанисты, сохраняющие, несмотря ни на что, веру в ангелов. Поскольку от ангелов, по большому счету, проку никакого нет, то остается лишь горевать, возмущаться и гневаться, сознавая повсеместное распространение и торжество зла.
Очень страшное кино
Наиболее известной, древней и распространенной версией конспирологии является, разумеется, теория еврейского заговора. Собрав антисемитские тексты, написанные за последние 200 лет, можно составить немаленькую библиотеку, способную стать источниковедческой базой для впечатляющих размеров трактата. Собственно, так и получается: конспирологи обожают цитировать друг друга, переписывать целые страницы, не слишком утруждая себя анализом противоречий между разными концепциями. Мне еще не попадалось ни одного труда по сравнительной конспирологии.
А если основные «классические» тексты – вроде знаменитых «Протоколов сионских мудрецов» – давно разоблачены как фальшивка, то это лишь очередное доказательство всепроникающей и вездесущей силы жидо-масонского заговора, который полностью подчинил себе не только средства массовой информации, но и научную среду.
Кажется, еще Жан-Поль Сартр писал, что сознание антисемита глубоко трагично. Евреи повсюду. Они везде. Они могут все. Им прислуживает множество наивных христиан.
Разумеется, современная конспирология куда богаче традиционного антисемитизма, хотя генетически с ним связана. К нашим услугам целый набор переплетающихся версий, пантеон злодеев, включающий в себя инопланетян, иностранные разведки и даже английскую королевскую семью, которая спустя сто лет после смерти королевы Виктории продолжает править миром с помощью глупых американцев. Особенно мне нравится собирательный образ «врагов России». Тут присутствуют все сразу. Католический Ватикан, злобные евреи, коварный Альбион, американский империализм, леваки, фашисты, антифашисты, либералы, коммунисты, атлантисты, азиатские орды, «желтые», «черные», Запад, Восток, Север, Юг.
Некоторые из этих версий довольно изящны, другие совершенно топорны. Но все они, в конечном счете, уступают по рельефности и убедительности идее еврейского заговора, доведенной до совершенства несравненным доктором Геббельсом.
Конспирологи обожают в поисках аргументов и доказательств изучать историю. С их точки зрения любое событие прошлого – пример удавшегося или сорванного заговора. Русская революция – не социальный взрыв, а результат деятельности германского Генерального Штаба, большевики – отряд шпионов и диверсантов, московские процессы Сталина – не пример внутриполитической борьбы, а редкий случай удавшейся «контр-заговорщицкой» деятельности, крах СССР устроили «агенты влияния», выполняющие план Даллеса, и т. д.
Масла в огонь подливает традиция государственной пропаганды, стремящейся изобразить всякого несогласного с действующей властью сознательным или бессознательным иностранным агентом.
Социальных различий внутри общества не существует, классовый конфликт – выдумка подкупленных бароном Ротшильдом марксистов. Если люди протестуют, то не потому, что им плохо, а потому, что их подталкивают к этому операторы глобального заговора.
У заговора никогда нет никакой цели, кроме абсолютной. Единственной целью в борьбе за власть является сама власть. То, что эта власть – инструмент политики, отбрасывается как нечто несущественное.
Вечно готовое объяснение – что-то вроде нарисованного очага в хижине Папы Карло. Этот огонь не греет, но он всегда с нами. А если удастся проникнуть за нарисованный очаг, обнаружится там лишь кукольный театр, точно такой же, как на соседней улице.
Оборотной стороной широкого распространения конспирологии является невозможность выявлять и анализировать реальные заговоры. Ведь любой историк знает, что заговоры в политической жизни встречаются. Бывают и закулисные договоренности, и тайные махинации. Например, в Англии на протяжении 200 лет бытовал панический страх перед «иезуитским заговором». И нельзя отрицать, что иезуиты существовали. И даже плели козни. Но к тому времени, когда параноидальный ужас перед иезуитским заговором получил наибольшее распространение, сам орден переживал глубокий упадок, постепенно переключаясь с вопросов политики на вопросы образования.
Заговоры существуют, но не играют той глобальной роли, которую им приписывают конспирологи. Даже успешные заговоры (вроде убийства Распутина) оказываются не более чем прелюдиями к по-настоящему серьезным событиям, которые происходят в открытом политическом пространстве.
Мне глубоко неинтересно знать, получали большевики какие-то деньги из Германии или нет. Суть вопроса не в том, на какие деньги выходила в июле 1917 года газета «Правда», а в том, почему ее идеи с восторгом принимались частью общества, в отличие от идей множества других газет, выходивших значительно большими тиражами. И почему английская разведка, несмотря на неограниченные ресурсы, огромный опыт и феноменальный шпионский талант Роберта Локкарта, не смогла нанести серьезного ущерба тем же большевикам год спустя.
Стоит вам предпринять попытку проникнуть в действительный смысл тайных операций, как вас сочтут конспирологом, перестанут относиться к вам серьезно. Иногда у меня возникает подозрение, что теории заговора специально распространяются ЦРУ и КГБ для прикрытия своих действий. Но это так, конспирологические домыслы.
Веселые ребята
Если конспирологи – мрачные сатанисты, то поклонники политтехнологий – сатанисты веселые. Конспирологи верят в мировой заговор и страдают от невозможности что-то ему противопоставить. Политтехнологи тоже верят в заговор, но радостно стремятся принять в нем участие.
Конспирологи в массе своей почвенники, националисты и мистики. Политтехнологи – принципиальные плюралисты, западники, рационалисты. Даже те из них, кто работает на фашистские или национал-коммунистические организации, не разделяют эти идеологические установки. Они уверены, что заговоров должно быть как можно больше. Тогда всем хватит работы.
Вбросить слух, опубликовать статью, правильно составить социологический опрос – и вот общественное мнение. Способность людей критически осмысливать информацию политтехнологи оценивают крайне низко, и в этом они, увы, правы. Но реальные процессы пробивают себе дорогу в массовое сознание, вопреки любым пропагандистским стараниям. Попросту говоря, если вас ежедневно грабят на улице, рано или поздно вы засомневаетесь в правдивости телевизионных сообщений, из которых следует, что в вашем районе напрочь отсутствует преступность. Конечно, не после первого раза. Даже не после десятого. Но после сотого – наверняка.
Обыватель может быть туп и податлив на манипуляции. Но беда в том, что сами манипуляторы не далеко ушли от обывателя. Чем больше они верят во всесилие и непобедимость своих методов, тем более уподобляются обывателю, которого хотят контролировать.
Веселые циники, считающие себя практическими, изощренными людьми, на самом деле чрезвычайно наивны. Когда они добиваются успеха, то в силу простой веры в непобедимость зла даже не пытаются разобраться, как у них это получилось. А если терпят поражение, то сваливают его на частные ошибки или на то, что их переиграл другой манипулятор, обладающий более значительным бюджетом. Единственный вывод, который российские политтехнологи сделали из своего поражения во время украинской «оранжевой революции», сводился к тому, что у американцев больше денег.
То, как реально происходят политические процессы, для политтехнолога – абсолютная тайна. Он не может и не хочет осознать, что сам не более чем пешка, второстепенный элемент процесса.
Поскольку с некоторых пор все политические силы используют политтехнологов, любая победа и любое поражение могут быть отнесены на их счет. Политическая борьба выглядит подобием игры, не то в шашки, не то в покер. Правила заранее известны, игроки имеют одни и те же цели. Вопрос лишь в том, у кого денег больше и кто лучше умеет блефовать.
Между тем политика – не игра, а деятельность, результаты которой затрагивают миллионы людей. Время от времени эти миллионы вырываются на политическое пространство, разнося в щепки все игровые столы и разбрасывая по полу фишки. Но даже когда до такого не доходит, объективная реальность то и дело напоминает о себе. Сначала по мелочи, исподтишка, потом все сильнее и сильнее. Политтехнологи трактуют это как «фактор непредсказуемого», «внезапное изменение ситуации». Хотя все эти «непредсказуемые» тенденции как раз и лежали на поверхности: интересы социальных групп, противоречия проводимой политики, элементарная способность сначала небольшого, а потом и все более значительного числа людей делать выводы из собственного опыта.
Все это не принимается во внимание, поскольку не относится к миру политтехнологий.
И чем более политтехнологи и их заказчики верят в силу своих чар, тем меньше эти чары работают. Собственно, потому-то выборы то и дело приходится фальсифицировать, что политтехнологии на каждом шагу дают сбой. А ужесточение полицейских методов политического контроля – наглядное свидетельство нищеты политтехнологий.
Политтехнологий, но не политтехнологов. Что бы ни случилось, они далеки от нищеты.
Происхождение видов
Стремление к политическим манипуляциям, вера в заговоры, страх перед тайным злом – все это далеко не ново. Однако факт остается фактом: в последние годы эти идеи получили массовое распространение.
Практика политтехнологов дает повседневную и богатую пищу теориям заговора. Однако и то и другое, в свою очередь, опирается на кризис массового сознания, порожденный крушением социальных движений ХХ века. Просвещение, демократия и марксизм – все эти концепции основывались на рациональном видении мира, в котором «люди сами творят свою историю». Сознательный, мыслящий гражданин наряду с коллективами и классами становился субъектом политического действия, оттесняя правителей, обосновывавших свое господство божественной волей или мистикой национального духа. В последние три десятилетия, однако, мы наблюдали, как терпят поражение принципы Просвещения. Социалистический проект в том виде, как он был сформулирован в начале ХХ века, потерпел неудачу. Вера в исторический прогресс оказалась поколеблена. Демократия восторжествовала, но свелась к набору формальных процедур, лишенных всякого содержания. Экономика предстала перед нами в виде стихии, отторгающей любое общественное вмешательство. Буржуазный порядок приобрел форму Casino Capitalism.
К началу ХХI века мы столкнулись со всеобщим кризисом рационализма. Потеря веры в прогресс означала, что рухнули и прежние представления о смысле истории. Но появилась растущая потребность найти в истории новый смысл, пусть даже иррациональный.
В этом плане «новая хронология» Фоменко, конспирология или политтехнология суть разные симптомы одной и той же болезни.
К счастью, наваждение не может продолжаться бесконечно. Реальность оказалась сложнее и противоречивее, чем полагали прогрессистские мыслители XIX века, но при всей своей ограниченности они были несравненно ближе к пониманию жизни, нежели сегодняшние властители дум. То самое столкновение с жизнью, которое подорвало веру в европейский рационализм, ежедневно наносит удар по новой политической мистике, независимо от ее идеологического оттенка.
В основе теорий заговора и политтехнологического мышления лежит глубоко консервативный взгляд на вещи, глубокая уверенность, что мир невозможно изменить коллективным, открытым и сознательным действием, а по большому счету невозможно изменить вообще. Если политика – это кукольный театр, то единственная ее цель состоит в том, чтобы сменить кукловодов.
История свидетельствует о другом. У политики есть содержание. Массы вполне способны осознать смысл своих действий и организованно отстаивать свои интересы. Если бы дела обстояли иначе, не было бы ни революций, ни реформ, ни демократических преобразований.
История создается усилиями множества людей, действующих разрозненно, а порой и нецелесообразно. История может быть трагичной, но она оставляет шанс для свободы.
И каждый из нас, кто, отвергая наваждение, начинает делать критические выводы на основе индивидуального и коллективного опыта, уже становится потенциальным творцом истории.
Дмитрий Быков
Не дай мне Бог
Похвала разумности
Распространенный предрассудок насчет рехнутости, трахнутости, причпокнутости и ударенности пыльным мешком всех писателей, разумеется, не имеет под собою никакой почвы. Сплетня о том, что здоровый человек не станет тратить жизнь на приставление буквочки к буквочке, распространяется главным образом самими писателями, чтобы с них было меньше спросу. Ламентации на тему «Мама, мы все тяжело больны» – общее место на любых встречах с читателями, в большинстве интервью и мемуаров. Писательство – форма патологии, мания, фобия, все литераторы либо начинают с душевной болезни, либо кончают ею, – все это до того навязло в зубах, что лень опровергать. Да и к чему бы? Конечно, этот бред позволяет правителям всего мира игнорировать писательские советы и протесты, отделываясь фразой про небожителей, юродивых, латентных шизофреников и прочая, – но, если вдуматься, оно нам надо? В самом ли деле мы хотим, чтобы нас воспринимали всерьез и руководствовались нашими прожектами – или сами охотно поддерживаем легенду о полубезумных сыновьях гармонии, одержимых мнительностью, завистью и сексуальными расстройствами?
Ежу ясно, что писательство – чрезвычайно сложный и тонкий вид умственной деятельности, сопряженный с долгосрочным планированием, учетом множества мелочей и умением ладить с толпой персонажей, каждый из которых так и жаждет отклониться от авторской воли. Сумасшествие, как правило, связано с деменцией, с утратой памяти и неуклонным ослаблением умственных способностей; сумасшедшему дай Бог анкету заполнить, а вы говорите – писать. Творчество душевнобольных почти всегда являет собою скучную, монотонную графоманию; романтизировать безумцев позволительно было в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда о шизофрении, паранойе и МДП знали очень мало, а сумасшедшим считали всякого, чьи мечты не ограничиваются солидным годовым доходом. Умные редко сходят с ума – у них все в порядке с саморегуляцией, а к услугам писателя вдобавок столь мощное средство, как аутотерапия. Ведь сочинительство, собственно, как раз и есть радикальный метод самонаблюдения – а погружаться в чужие судьбы, в фантазии, весьма полезно для отвлечения от собственной. Литература – могучая компенсация любых комплексов и страхов, и потому именно среди писателей случаи сумасшествия сравнительно редки. Да и к самоубийству, как показывают подсчеты Чхартишвили, писатели не особенно склонны – литератор слишком ценит себя, чтобы уничтожать столь тонкий и сложный инструмент. Студенты, солдаты и белошвейки кончают с собой значительно чаще.
Можно, пожалуй, вывести закономерность: если уж писатель сходит с ума – значит, в мире что-то сдвинулось капитально и непоправимо. Это явление редкое и катастрофическое. Писатель находится в непосредственном контакте с той высшей реальностью, бледным отражением которой являются все наши земные бури, от финансовых и политических до военных и природных. Субъективный, но убедительный образ этой реальности запечатлел Даниил Андреев в «Розе мира» – боюсь, что там несколько напутано с именами, трудными для земного слуха, но иерархия миров угадана точно. Соответственно когда там, в горних сферах, происходит нечто ужасное, еще не докатившееся до земли, но уже обозначающее крах целой эпохи, писатель узнает об этом первым и, подобно Кассандре, принимается тревожно верещать. Поскольку еще ничего не случилось, его охотно принимают за идиота. На самом деле идиоты те, кто ничего не чует, но не надо никого разубеждать: нам же спокойнее. Гораздо интереснее узнать, какого рода бывает это безумие – нравственный и интеллектуальный ответ на изменение климата в высшей реальности.
Историй писательского сумасшествия во всем мире немного, а в России вообще единицы – литература тут столь масштабна и сложна, что искони была уделом людей с высочайшим интеллектом и крепкими нервами. Глупо, например, приписывать сумасшествие Гоголю – с тем же успехом можно обозвать безумием нравственный переворот в душе Толстого (последний не зря написал о нем повесть «Записки сумасшедшего», явно передавая привет гениальному предшественнику, с которым случилось то же самое). В некий момент писателю хочется уже не рисовать картинки, а выкрикивать проповеди – картинки ведь не исправляют нравов, а лишь потешают тех, кого должны по идее потрясать и очеловечивать. Писателю, как правило, невдомек, что картинки, по крайней мере, помогают выживать немногим приличным людям, а от проповедей вообще никакого толку; но это не безумие, а нормальное последствие нескольких десятилетий литературной деятельности. Случается такое не только в России – вот вам Флобер, закончивший жизнь романообразным трактатом о тщете всего «Бувар и Пекюше», вот Золя, начавший с физиологического очерка, а кончивший насквозь проповедническим «Лурдом», вот Хаксли, чьи поздние сочинения откровенно публицистичны. Гоголь вдобавок взвалил на себя почти непосильную задачу написать всю русскую литературу, как написал он всю украинскую, – но на усадебной прозе сломался, ибо не имел усадьбы; второй том «Мертвых душ» пришлось писать Толстому, а второй том «Петербургских повестей» – Достоевскому.
Спорным остается вопрос о душевном здоровье Андрея Белого – огромные буквы, экстатические танцы, антропософские склоки, – но если у Белого и была некая предрасположенность к маниакальному бреду и отчетливо различимым навязчивостям, она была компенсирована гигантским интеллектом и бешеной трудоспособностью. Многое тут было от приросшей маски. Почитайте его переписку с Блоком – в письмах Белого гораздо больше здравомыслия, суровой прозы, заботы о гонорарах и о критических мнениях. На общем фоне Серебряного века он еще очень даже ничего; автобиографическая трилогия написана, пожалуй, даже слишком здравым человеком, отлично понимающим необходимую для мимикрии меру юродства.
Что говорить – есть пара-тройка не особенно приятных и даже патологических черт, неизбежных при писательском ремесле. Это, во-первых, мнительность – непрерывное выстраивание сюжетов не только в литературе, но и в жизни, выдумывание несуществующих влюбленностей и измен, твердая уверенность, что весь мир против тебя, – своеобразный перенос на собственную личность ощущений литературного героя, всегда преувеличенных для наглядности. Самоотождествление с героем – вообще вещь опасная: литература ведь не зеркало, герою вечно достается круче, чем реальному человеку, у которого есть тысяча утешений, которых мы лишаем персонажа. Есть какие-то светлые, в любой момент готовые явиться по вызову воспоминания, есть отвлечения от фабулы, вариативность, возможность не совершить рокового шага, – у героя всего этого нет, мы ведем его по жизни железной рукой, а пытаясь представить, что он чувствует, немедленно переносим это состояние обреченности на себя. Набоков в «Bend Sinister», очень подробно показав эту схему, сам заигрался и испугался – почему и вынужден был прибегнуть к самоутешениям в финале: очень уж мрачно получилось. Круга можно было спасти, но автор не хотел – и в финале жестоко раскаялся. Не зря автор в его художественном мире называется Мак-Фатумом. Но все эти заморочки – нормальные профессиональные издержки, вроде печеночной колики у Горького, описывающего, как героиня получает удар ножом в печень. Есть у этого и преимущества – Стивен Кинг в одном из предисловий резонно предположил, что прикидывать на себя вымышленные катастрофы очень полезно, потому что тогда они не случатся в реальности. Сходную мысль однажды подарил автору этих строк Чингиз Айтматов: «Старайтесь все худшее прожить в литературе – в жизни обойдется». Это отчасти объясняет, почему в сочинениях азиатски-хитрого и змеино-мудрого Айтматова столько ужасов.
Потом, понятное дело, все литераторы суеверны. Пишется, не пишется – это вещь иррациональная, заставлять себя чаще всего бессмысленно, в лучшем случае попрет соединительная ткань; приходится зависеть от тысячи мелких обстоятельств, и без суеверия тут никак. Невинные навязчивые желания вроде пиромании того же Горького, мандельштамовской и ахматовской аграфии (то есть ненависти к самому процессу письма), или всякое там собирание листочков-камушков, как у того же Белого, – обычные ритуальные танцы дикаря, просящего своих темных божеств, чтобы на охоте убился более крупный мамонт. Леонид Андреев не мог работать без крепчайшего чая и потреблял в сутки до двадцати стаканов, Паскаль ставил рядом стул (заслоняясь от бездны), а Грин, по воспоминаниям Николая Чуковского, некоторые ситуации из рассказов проигрывал в реальности и однажды ночью прикидывал, как он будет спящего Чуковского душить; но все эти невинные игры – тоже отчасти на публику – ничто перед суевериями шахтера или промышленного альпиниста; там такие тысячи условностей, ритуалов и этикетных правил, что писательство, все-таки не сопряженное с риском для жизни, извините за прямоту, сосет.
Понятно, конечно, что писатель – существо нервное. Мандельштам в паническом припадке выпрыгнул с третьего этажа, Ахматова боялась переходить улицу, Пастернак страдал бессонницей, но все они умудрялись в этом состоянии создавать идеально гармоничные, мощные и победительно-человечные сочинения, что само по себе уже есть показатель исключительного душевного здоровья; не говорю уж о том, что испытывать ужас в тридцатые годы – как раз признак нормы, душевной и умственной, а кто дает себя убедить, что все нормально, тот как раз и подвигается рассудком. Чем всерьез уверовать, что черное бело, лучше, по-моему, отделаться панической атакой.
А разговоры о том, что писатели патологически пьют, поддерживаются в основном опять-таки самими писателями. Нужно же приписывать себе подвиги – а хвастаться драками и покоренными женскими сердцами писателю чаще всего не позволяет душевная тонкость. Вот и ведутся разговоры про то, кто сколько выжрал, – но ребята, все же свои. Ким справедливо написал в мемуарах о Самойлове: поэт после шестисот спокойно ложился спать и с утра работал, а для большинства его коллег это было недосягаемо; что такое шестьсот для нормального работяги, даже и для обычного провинциального интеллигента? Тьфу. Я пишу эти заметки на литературной ассамблее «Портал» в Киеве, в доме отдыха «Пролисок», где обычно собираются фантасты – самый пьющий отряд литераторов, как уверяет мифология. Накануне в моем номере, на двери которого впору вешать мемориальную доску, собрались выпить и попеть Евгений Лукин, Михаил Успенский, Святослав Логинов, оба Олди (Громов и Ладыженский) и Кирилл Еськов; и что я вижу вокруг себя? Все окна целы, а под столом пять жалких коньячных бутылок, и то я почти сразу отрубился. Это вы называете выпивкой?
Вообще, как правило, писатель сходит с ума до того, как начинает писать. На какое-то время писательство его спасает, но потом безумие настигает – причем всегда в один и тот же момент, о котором мы говорили выше. «Пробивание защиты», как называет это Валерий Попов, происходит не тогда, когда что-то случилось у литератора в голове, а тогда, когда что-то серьезно испортилось в мире. Самые серьезные и известные случаи клинического сумасшествия в русской литературе: Константин Батюшков, Василий Комаровский, Велимир Хлебников, Николай Дементьев, Даниил Хармс, Рид Грачев и Борис Слуцкий. Андрей Зорин когда-то остроумно написал (а я часто цитирую), что Батюшков сошел с ума, уйдя с государственной службы; видимо, поэту необходимы гири, чтобы удерживаться на земле и не улетать в эмпиреи. Безумие Батюшкова было не буйным, а кротким, меланхолическим – и стихи, написанные им в этом состоянии, несут на себе тот же отпечаток невинной, как бы детской шутки, тихой игры с самим собой: «А кесарь мой – святой косарь». Что это такое? Это из пародии на державинский «Памятник», легкое издевательство над чужой манией величия, над тщетой самовозвеличивания, столь очевидной сумасшедшему, который действительно стал богом (то есть понял всю земную суету) и потешается над теми, кто еще относится к славе всерьез. Обычная игра словами, в которой напрасно ищут высокие смыслы. Именно свидание с безумным Батюшковым сподвигло Пушкина написать «Не дай мне Бог сойти с ума»: Батюшков его не узнал, чем всерьез испугал, а потом разрыдался во время церковной службы, и Пушкину в его лице померещилось нечто разумное, опомнившееся, глубоко страдающее, – но это только на миг. Незадолго до смерти Батюшков пришел в себя и написал последнее четверостишие: «Премудро создан я, могу на вас сослаться. Могу чихнуть, могу зевнуть. Я просыпаюсь, чтоб заснуть, и сплю, чтоб вечно просыпаться», – великолепная метафора безумия, в котором последними зацепками остаются простейшие физиологические реакции – зевнуть, чихнуть… А чередования просветлений и припадков в самом деле похожи на смену сна и яви, и так же безысходны, и так же неразличимы.
Почему Батюшков сошел с ума? Наследственность плохая. Мать была безумна. Ушел с государственной службы, да. Но зададимся вопросом – почему он ушел с государственной службы? Безумие его отчетливо проявилось в 1823 году, в конце александровского царствования, а первые его признаки – воспаленная обидчивость, ипохондрическая слезливость – стали заметны в 1816-м, при первых признаках бессмысленных аракчеевских ужесточений и общего похолодания. Все на глазах заворачивало не туда, и очень быстро. Этот гнет его и подкосил, и служить ему стало невмоготу, и печататься разонравилось. Сумасшествие поэта – существа тонкого, улавливающего растворенный в воздухе ужас задолго до того, как его почувствуют все, – обычно связано именно с этими метафизическими, необъяснимыми переменами в высших сферах, не государственных, конечно, а эфирных. Были люди как люди, дружили, разговаривали, и вдруг беспричинное ужесточение, кошмар, гнет, все переменились, и рациональных обоснований этому нет. Поэт привык иметь дело с гармонией: в стихах все стройно, причинно обусловлено, четко соблюден размер, выдержана рифма – то есть какая бы суггестия ни разверзалась там на содержательном уровне, форму будь любезен держать. И тут вдруг именно форма мира претерпевает необъяснимые изменения: то, что было можно и должно, становится нельзя! Большинство литераторских безумий происходит, как правило, на переломе от свободы к несвободе, от революции к контрреволюции; у Батюшкова было именно так.
Василий Комаровский – несколько иной случай. Это поэт куда меньшего масштаба (и, конечно, известности), но клиническая картина схожая. Он страдал припадками ужаса и отчаяния, особенно обострившимися летом 1913 года, когда ничто еще не предвещало войны, – и покончил с собой в 1914-м, когда война придвинулась вплотную и катастрофа казалась неизбежной. Собственно, она и разразилась – как было выжить бледному, замкнутому, душевнобольному графу Комаровскому в Петрограде времен военного коммунизма? Он и не скрывал особенно, что безумие его лишь резонирует с общим, и всех предупреждал, да никто не понимал.