Текст книги "Большая война России: Социальный порядок, публичная коммуникация и насилие на рубеже царской и советской эпох"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Военная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Современные интерпретации опыта Первой мировой войны и революций в Центральной и Восточной Европе располагаются между полюсами нескольких дихотомических моделей, подвергающихся модификациям и интерпретационным комбинациям в зависимости от смены акцентов исследовательского интереса. С некоторыми упрощениями основные из этих моделей, наиболее популярные в современной историографии, позволительно обозначить как «катастрофическую» и «адаптационную»{474}. Согласно первой модели, более характерной для политической истории, Первая мировая война оказалась главной катастрофой XX века и основной причиной последовавших политических, социальных и хозяйственных кризисов и потрясений, культурной дезориентации и брутализации европейских обществ. Вторая модель, преимущественно социально-историческая, помещает Первую мировую войну в более длительный исторический контекст и рассматривает ее как своего рода испытание европейских социально-политических и экономических систем на прочность, поскольку она драматично ускорила многие тенденции развития, которые обнаруживаются и в довоенной Европе. В этом случае акцент в развитии обществ Европы смещается с брутализации (и архаизации в российском случае{475}) на продолжение модернизационных процессов (в том числе на создание элементов социального государства). Современная культурная история вновь отчетливо подчеркивает формативную роль мировой войны для советской истории{476}, однако помещает военный опыт России в более длительный контекст, теснее соединяя опыт Первой мировой и Гражданской войн, а также сталинизма{477}.
Важной темой международной дискуссии был и остается вопрос о природе «военно-коммунистического» насилия и чрезвычайных методов управления в советском политическом порядке. Центральным пунктом дискуссии является вопрос о том, была ли склонность большевиков к насильственным формам властвования продуктом идеологической одержимости сторонников Ленина{478} или следствием ситуативных обстоятельств – организационной слабости и экономической бедности{479}. В настоящее время среди исследователей российского опыта насилия в XX веке преобладает модель «обстоятельств» с наметившейся в последние годы тенденцией к преодолению крайностей обоих подходов – «идеологического» и «ситуативного» – как недостаточно продуктивных. По мнению П. Холквиста, «бинарная модель – либо контекст, либо замысел – не позволяет рассмотреть взаимодействие этих двух факторов»{480}. Однако и в рамках современной модели «контекста», или «обстоятельств», можно обнаружить дифференцированные оценки общего и особенного в военном опыте стран – участниц Первой мировой войны. Одни исследователи, преимущественно социально-исторического профиля, исходят из убеждения, что послевоенную практику насилия можно объяснять только в тесной связи с историей того или иного национального государства. Так, по мнению Д. Шумана,
…необходимо отойти от обобщенной характеристики первого из европейских послевоенных периодов XX века. Не опыт насилия на войне сам по себе определил дальнейшее развитие, а та или иная политическая культура, в рамках которой этот опыт разместился или обострился. Традиции и структуры, longue duree в конечном счете были весомее, чем глубокий след войны и революции{481}.
Другие историки обращают большее внимание на общеевропейский репертуар опыта Первой мировой войны, из которого в полной мере черпала и Россия. По их мнению, в отношении России упор на разнородность военного опыта в различных национальных контекстах чреват искушением объяснить эксцессы насилия XX века многовековой спецификой истории, обусловившей индивидуальную и коллективную привычку к насильственным практикам. Против такого подхода выступают культурно-исторически ориентированные исследователи России:
Насилие в новейшей истории России, страдания и потери были так велики, что предположение, будто бы мы имеем дело с обществом, отмеченным каким-то изъяном, ошибкой нравов, культуры или географии, действительно звучит вполне заманчиво. Но такое предположение демонстрирует только леность ума и является обходным маневром чистой воды. В конце концов, значительно труднее представить себе иную правду, которая исходит из того, что люди, которые жили и умирали в России и в Советском Союзе в XX веке, ощущали чувства страдания и скорби не менее остро, чем мы, и что их история насилия произрастает не из какой-то национальной эксцентрики, вроде слабости к соленому салу, а из особой комбинации событий и обстоятельств. Эта правда, помимо прочего, вселяет тревогу, потому что содержит в себе странные предположения: что страдание в России всегда имело причину и поэтому не исключено, что его можно было избежать; что оно не было единственным в своем роде; и что ни один внешний наблюдатель не может позволить себе роскошь предположить, что его общество навсегда застраховано от насилия такого масштаба{482}.
П. Холквист также выступает за сближение российской и европейской истории. Более того, он уверен, что для континентальной Европы опыт России более репрезентативен, чем опыт Англии, Франции и США. Его предложение анализировать Первую мировую войну в более широких хронологических рамках связано с желанием органично вписать российский опыт в европейскую историю мировой войны:
Эта расширенная хронология войны – не 1914–1918, а 1914–1921 годы – отнюдь не ставит Россию особняком от остальной Европы.
Скорее «долгий» военный опыт России может добавить ясности в наше понимание роли Первой мировой войны в Европе. В историографии российской истории XX века ее военный опыт 1914–1917 годов зачастую затеняется революцией 1917-го. Что же касается историографии большей части остальной Европы в тот же период, то, напротив, опыт Первой мировой затмевает собой революционное брожение и гражданские войны, последовавшие за ней. В большинстве стран Восточной и Центральной Европы методы для ведения внешней войны, сложившиеся в течение четырех лет, оказались обращены внутрь и стали использоваться во внутренних конфликтах. В таком свете Гражданскую войну в России можно рассматривать только лишь как наиболее крайний случай гражданской войны, которая началась в годы Первой мировой, охватила значительное пространство Центральной и Восточной Европы и продолжалась несколько лет после ее окончания{483}.
Очерченное многообразие подходов к интерпретации военного опыта России 1914–1921 годов есть не только следствие политических преференций ученых и не должно рассматриваться в качестве отражения их неспособности договориться между собой. Как свидетельствуют отдельные исследования{484} и как будет показано ниже, различные интерпретационные модели, представляющиеся на первый взгляд дихотомическими парами, являются продуктом многообразия в постановке вопросов и при выборе определенной исследовательской «оптики» вполне совместимы.
Институционализация военного опыта в 1914–1921 годах
История институциональной военизации России в годы Первой мировой войны, революции и Гражданской войны достаточно хорошо изучена. Военизация была многослойным процессом и проистекала из нескольких источников. Ее масштаб в 1914–1921 годах следует релятивировать, так как она стартовала не с чистого листа. Военизирующие тенденции опирались на возникшую еще в XVIII веке традицию подготовки к обороне от возможного военного нападения. Перманентное вооружение против вероятных внешних врагов способствовало довольно раннему формированию в Российской империи «военного» общества. Особенности социальной структуры и политической культуры императорской России, проанализированные социальными историками в ключе «русской отсталости»{485}, также содействовали военизации политической системы. В условиях неразвитости парламентских институтов и «буржуазной» классовой структуры государство рассматривало армию в качестве фактора, способного компенсировать дефицит современного порядка. Такой же была логика радикальной интеллигенции, которая пыталась восполнить отсутствие массовой базы левых партий с помощью строительства парамилитарных организаций{486}. Правда, спорным остается вопрос о том, насколько армия в поздней Российской империи действительно превратилась в фактор порядка и двигалась в направлении «демилитаризации» или, напротив, военные методы «демографической политики» и «социальной хирургии» все более вторгались в гражданскую сферу{487}.
Апробированные в довоенной Российской империи военизированные методы решения гражданских конфликтов (депортация населения в национальных регионах в XIX веке, военные карательные экспедиции и военно-полевые суды после 1905 года), получившие дополнительную легитимацию благодаря их использованию в колониальной политике европейских держав, оказались востребованными в Первой мировой войне. Массовая война актуализировала и оправдывала военные способы разрешения конфликтов, став важнейшим катализатором милитаризации жизненных миров. Принудительное перемещение населения и взятие заложников на фронте, милитаризация труда и государственная хлебная монополия в годы Первой мировой войны, революций 1917 года и Гражданской войны стали принадлежностью политического и хозяйственного порядка России; практика применения подобных мер достигла апогея в годы военного коммунизма. Нет сомнений, что продовольственная диктатура и милитаризация труда соответствовали ленинским представлениям о социалистическом обществе. Трудно, однако, не заметить, что взгляды Ленина на содержание социалистического проекта и на методы его воплощения в жизнь оказались под явным влиянием опыта Первой мировой войны на оккупированных территориях и в тылу. «Желание переделать русское общество породило цель, а орудия мобилизации военного времени обеспечили средства»{488}.
При этом речь идет не только о военном опыте Российской империи, но и об опыте союзников, а также, не в последнюю очередь, Германии, которая по-прежнему являла собой образец эффективности и современности для российской элиты и антиэлиты (в том числе большевиков). Централизованное распределение продовольствия и мобилизация рабочих рук во время военного коммунизма имели прямые соответствия в Германии военных лет. «Красный», «белый» и «повстанческий» террор также черпал из общего репертуара программ и практик преследования стигматизированных групп, массово использовавшихся во время Первой мировой войны, таких как взятие заложников или создание концентрационных лагерей. «Многие из этих регулярно повторяющихся приемов были приемами из военной практики. Насилие русской гражданской войны не вышло само собой из недр русской деревни, оно было импортировано туда с военных фронтов. Война пришла в тыл»{489}. Опыт Первой мировой войны искушал новых правителей к военизации общества как к простейшему и радикальнейшему способу решения проблем.
Важные импульсы для военизации управления и экономики приходили также из региональных особенностей развития до и после 1914 года. Имелась такая специфика и на Урале. С XVIII века этот регион принял на себя роль пограничной зоны, которую с XVI века играло Поволжье{490}. В особенности это касается Южного Урала, населенного казаками и военизированными башкирами. Забегая вперед, следует отметить, что в 1917 году обе группы начали борьбу за свою автономию с реорганизации или воссоздания армии. В простонародном дискурсе – как и в элитарном – армия воспринималась в качестве единственного в смутных условиях гаранта порядка. Регион был отмечен причудливым соседством различных жизненных миров, конфессий, этносов, форм собственности и хозяйствования. Колонизация башкирских и казахских земель русскими, украинскими и немецкими переселенцами создавала могучий потенциал конфликтов, которые со времен пугачевщины выливались в периодические восстания башкир и горных рабочих.
В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство{491}. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации{492}. Все противоборствующие стороны представлялись населению на одно лицо, поскольку использовали один и тот же репертуар насильственных практик: взятие заложников, массовые обыски и аресты, бесконтрольные реквизиции, пытки, немотивированные убийства. Военные и политические противники сталкивались не только друг с другом, но и с деструктивными способами выживания населения, не доверявшего ни одному из сменявших друг друга режимов. Это делало бесполезными «нормальные» методы управления и порождало перманентное чрезвычайное положение как у «белых», так и у «красных».
Применение насилия должно было компенсировать слабости властных структур – параллелизм компетенций, господство чрезвычайных органов и нехватку организационных ресурсов. На Урале друг с другом и с гражданскими органами конкурировали ЧК, военно-революционные комитеты, боевые организации народного вооружения, армейские штабы на «красной» стороне; органы государственной безопасности, комендатуры и военные суды – на «белой». Военному коммунизму соответствовал «военный антикоммунизм» насильственных реквизиций на территориях, подконтрольных Колчаку. Более позднее, по сравнению с центральными районами России, закрепление на Урале регулярных советских органов объясняет затянувшееся существование в регионе более плотной сети чрезвычайных органов, их повышенную жестокость и гротескные формы{493}. Так, население Урала особенно страдало от массовой принудительной мобилизации на лесозаготовительные работы: технологически отсталая уральская металлургия использовала исключительно древесное топливо. В частной переписке уральцев 1920 года то и дело фигурируют «проклятые воскресники», ненавистные «казенные работы» и несчастные сельские жители, которых «гонят в лес на работы дрова пилить»{494}. Симптоматично, что Первая трудовая армия, назначение которой заключалось прежде всего в лесозаготовках для промышленности, была создана в 1920 году Львом Троцким именно на Урале{495}.
Не только труд, но и отдых был отмечен явной военизацией. Военные части стали центральным действующим лицом праздников на «красных» и «белых» территориях. Городские празднества 1917–1919 годов в качестве главного и обязательного элемента включали военный парад и другие военные церемониалы. Полковые праздники, похороны павших солдат и командиров в прифронтовой полосе, торжественные посещения мест военных захоронений использовались в идеологических целях. До мелочей регламентированные праздники, на которых доминировали военные, сигнализировали о том, что военизация ассоциировалась с восстановлением и поддержанием порядка{496}.
Если присмотреться к институциональной стороне военизации государственных и общественных структур, то «адаптационная» модель описания военного опыта представляется наиболее корректной. Действительно, программы и практики военного времени были приспособлены историческими акторами к новым условиям. Если же мы попробуем изменить исследовательскую перспективу и задаться вопросом о восприятии и поведении современников Первой мировой и Гражданской войн, то более адекватным может оказаться «катастрофическое» объяснение трансформации военного опыта.
Военизация образцов толкования и поведения
Военизированные и чрезвычайные структуры и институции дают некоторые указания на «субъективную реальность» исторических акторов, но не исчерпывают ее. Среди российских современников событий 1914–1921 годов большой популярностью пользовалось умозрительное мнение о прямом влиянии войны на повреждение нравов населения, длительное время принимавшееся историками за чистую монету. Исходя из нынешнего состояния мировой историографии, соблазнительный своей простотой тезис о том, что «“причащение” многомиллионной массы солдат к насилию, притупление восприятия смерти привели к ожесточению огромной массы людей, выработке у них милитаризованного сознания, склонности к силовым действиям, девальвации ценности человеческой жизни»{497}, представляется чрезмерно прямолинейным, поскольку солдатский фронтовой опыт был чрезвычайно многообразным. Анализируя содержание высказываний солдат по книге Софьи Федорченко, Дитрих Байрау справедливо констатирует:
Если исходить из того, что и русские были «нормальными мужчинами», принужденными в определенный период времени выполнять функции «социализированных убийц» {sociable killer), то приведенные выше высказывания демонстрируют диапазон полученного ими военного опыта насилия: от лишения кого-либо жизни как удовольствия – до переживания этого как травмирующего действия, повторение которого в будущем представлялось немыслимым. Очевидно, не только в России и не только в годы Первой мировой войны вырабатывались приемы осознания и артикуляции произошедшего, позволявшие дистанцироваться от собственных действий и дереализовать их. С точки зрения психического здоровья, возможно, это был лучший путь возвращения в нормальность гражданской жизни{498}.
При оценке роли Первой мировой войны в процессе военизации жизненных миров следует исходить, помимо прочего, из гетерогенности военного опыта вследствие регулярного чередования на «русском» фронте фаз позиционной и маневренной войны. Эта особенность войны России с Германией и Австро-Венгрией могла иметь серьезные последствия для ее восприятия и формирования солдатского опыта. В классической окопной войне, характерной с конца 1914 года для Западного фронта, солдат скорее ощущал себя беззащитной жертвой насилия, чем ее субъектом. Окопная война в большей степени способна породить не милитаристов, а пацифистов. Она требует самообладания и выдержки солдатской массы и призвана «цивилизировать» и «дисциплинировать» ее в духе концепций Н. Элиаса и М. Фуко{499}. Иная ситуация сложилась на Восточном фронте, где большую роль играли кавалерийские и штыковые атаки и рукопашный бой. Этот опыт «активного убийства» мог содействовать массовой брутализации солдат[49]49
«“Битвы ресурсов”, в которых отдельный солдат чувствовал себя объектом неконтролируемой техники уничтожения, определяющие по нынешний день всеобщее представление о Первой мировой войне на фронте во Франции и Бельгии, чаще всего не закладывали в нем устойчивого потенциала насилия. На Восточном фронте война, напротив, была в гораздо большей степени маневренной войной, меньше ограничивавшей активность солдат и придававшей большее значение индивидуальному использованию оружия, чем на Западном фронте <…> собственноручное убийство и нанесение ран, а также представление о центральном военном значении этого, то есть в первую очередь активное, а не пассивное участие в событиях <…> вело к развитию жестокости в солдатах» (Schumann D. Europa, der Erste Weltkrieg und die Nachkriegszeit. S. 32).
[Закрыть].
Тезис о прямом влиянии российского солдатского опыта на практики ведения Гражданской войны остается спекулятивным, поскольку современное состояние исследований не позволяет ясно судить о роли ветеранов Первой мировой войны в революции и Гражданской войне. Стремление приписать всем бывшим фронтовикам приверженность позиции «моя хата с краю» или причислить их исключительно к одной враждующей стороне – будь то «красные», «белые» или «зеленые» – вряд ли соответствует реалиям Гражданской войны{500}. Вместе с тем вполне возможно, что колебания именно этой группы могли обеспечить временный успех той или иной из противоборствующих сторон.
Следует обратить особое внимание на то обстоятельство, что российская Гражданская война 1918–1920 годов, в которой кавалерия и ближний бой предпочитались другим родам войск и военным тактикам как «красной», так и «белой» армией, во многом унаследовала опыт маневренных фаз Первой мировой войны{501}. Это позволяет высказать обоснованное предположение о том, каково было направление проектов военизации государства и общества, в рамках какой культуры они реализовывались и какая культура военизации взяла верх в российской Гражданской войне. Не подлежит сомнению, что большевистская программа военизации была нацелена на компенсацию дефицита общественной поддержки и на ускорение создания нового мира. Армия рассматривалась как модель «подлинного» порядка и инструмент просвещения. Симптоматично, что Красная армия в годы Гражданской войны стала гигантским полигоном распространения грамотности, пропаганды и популяризации гигиенических знаний{502}. Фактор и модель порядка видело в армии также Белое движение{503}.
Вместе с тем большевистский и антибольшевистский проекты военизации общества породили нечто иное, чем дисциплину и порядок просветительского образца. В Гражданской войне возобладала домодерная воинственность, отмеченная надругательством над трупами и могилами противника, рукопашным боем и убийством с близкой дистанции, самосудом, погромами и мародерством. Нагнетание архаических компонентов в военной культуре Гражданской войны отразилось и в просеивании опыта Первой мировой войны. В отличие от опыта маневренной войны позиционный военно-стратегический опыт в общем и целом предавался забвению. Его непосредственное использование относится лишь к 1920–1921 годам, когда Красная армия стала применять газ и самолеты против крестьянских повстанцев в Центральной России, а те, в свою очередь, начали создавать армейские штабы и строить импровизированные окопы и заграждения. Архаизирующая трансформация опыта Первой мировой войны нашла отражение и в языке. Примечательно, что существительные из словаря маневренной войны – «авангард», «атака», «кампания», «поход», «битва» – в советском политическом языке отмечены позитивной коннотацией, в то время как глагол «окопаться», символ позиционного быта, до сих пор описывает проявления трусости{504}.
Инструментализация домодерных образцов поведения и эскалация насилия в поведении исторических акторов позволяют предположить трансформацию толковательных матриц, вызванную процессом обесценивания привычных объяснительных клише и масштабной дезориентацией современников вследствие грандиозного цивилизационного кризиса. Новые образцы толкования воплощались в мифологических образах действительности.
Мифы отражают неизменное, базовый опыт, на который нельзя покуситься. Они поставляют образы, которые не объясняют ту или иную действительность, но придают ей очевидный смысл. Они многозначны и поэтому политически полезны. Прежде всего, они выступают оправданием того, чему не хватает законности. Как выяснилось, советско-российские мифы имели целью объяснить людям параметры современности, наделить смыслом такое время, когда старое разрушено до основания, а нового еще не видно{505}.
Важным аспектом военизации жизненных миров стало превращение в ранней Советской России образа справедливой (гражданской) войны в получивший широкое признание базовый миф и интерпретационный ориентир. Общепризнана связь советского образа гражданской войны с большевистской идеологией. Не подлежит сомнению, что риторика Гражданской войны соответствовала настроениям радикального крыла российских социал-демократов, нелегально действовавшего в самодержавной России. Образы Гражданской войны были для В.И. Ленина и его сторонников важным инструментом интерпретации и саморепрезентации задолго до революции 1917 года. В 1901 году Ленин описывал своих соратников как действующее боевое соединение: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем»{506}. К тому же большевики изначально были убеждены, что Гражданская война является неизбежной частью и апогеем революции.
После большевистского прихода к власти символическое содержание Гражданской войны значительно расширилось. Она объединяла мифы о гибели старого мира и о закономерном начале нового этапа истории, о законном насилии, о справедливой, народной войне и о светлом будущем. Миф о Гражданской войне был растяжим в любом направлении и поэтому политически полезен, он имел наготове предложения и для консолидации сторонников, и для маркировки врага, и для изгнания социально чуждых{507}. Стилистика большевистской пропаганды, в значительной степени основанная на метафоре Гражданской войны, нагнетала ощущение того, что военное время еще не закончилось. Любой род деятельности квалифицировался как борьба, 71юбая сфера приложения человеческих усилий – как фронт. Мирная жизнь была словно изрезана сетью бесчисленных фронтов: в ней «хозяйственный фронт» соседствовал с «газетным фронтом», «голодный фронт» – с «бескровным фронтом», «трудовой фронт» – с «продовольственным фронтом» и так далее. Ощущение пребывания Советской России в кольце подобных видимых и невидимых фронтов, в положении осажденной крепости поддерживалось всеми возможными способами. Жизнь кишела необозримым количеством очевидных и тайных врагов. Большевистская метафора Гражданской войны имела не только пространственный, но и временной аспект: она устанавливала фронтовую линию в отношении «проклятого прошлого» и линию борьбы за «светлое будущее».
Об образах Гражданской войны, сконструированных противниками большевиков, современная историография располагает гораздо более скудными знаниями. Современники из консервативных и либеральных кругов тиражировали однозначно негативный образ революции и Гражданской войны как нового издания «Смутного времени»{508}. Эта метафора содержала идеи заговора, захвата власти и предательства. Подобный толковательный образец отчасти совпадал с простонародным приданием смысла Гражданской войне как концу света и борьбе с Антихристом{509}.
Вместе с тем образы Гражданской войны «красных» и «белых», циркулировавшие в уральской периодике, были поразительно сходны. И те и другие почти по-манихейски раскалывали мир на силы добра и зла, славя и героизируя собственную партию и демонизируя противника. Поднятие «боевого духа» народа во время Гражданской войны осуществлялось всеми режимами одинаково – через создание образа жестокого противника, который не пощадит население в случае своей военной удачи. Бестиализация врага подготавливала его уничтожение и была направлена на снятие барьеров при применении к нему насилия. Во многих газетах на «красных» и «белых» территориях Урала появились рубрики о жизни за пределами подконтрольной области – «Там, где нет советской власти», «В умирающей Совдепии», «В Колчакни», «В Большевизии», «История одного преступления», «В немецко-большевистском царстве» и так далее, – насыщенные информацией о зверствах врагов. Размещавшиеся в этих рубриках материалы явно или подспудно стилизовали Гражданскую войну как освободительную борьбу против жестоких завоевателей{510}.
К сожалению, почти ничего не известно о конструировании некоторыми категориями уральского населения собственных позитивных образов «народной войны», отличавшихся от большевистского иной оценкой воюющих сторон. Косвенные данные – прежде всего активное циркулирование на Урале, особенно в сельской местности, в 1919–1921 годах слухов о скором падении советской власти и возвращении «белых» – позволяют предположить, что оренбургские казаки, башкиры, а также широкие слои крестьянства свое участие в Гражданской войне на стороне противников большевизма, а затем в повстанческом движении интерпретировали как (священную) войну за веру, свободу и независимость{511}.
Об известном успехе советской пропаганды Гражданской войны как универсального интерпретационного клише свидетельствует ее неожиданный эффект, доставлявший неудобства властям предержащим сразу по ее окончании, особенно в 1921 году: население стало объяснять издержки военного коммунизма, голод и разруху белогвардейским перерождением советских институтов. В сводках ЧК тех лет то и дело фигурировали высказывания населения о том, что там «служат белогвардейцы, гады и мерзавцы», а «все коммунисты поддались под белогвардейщину»{512}. Однако в конечном счете успех советской пропаганды был обеспечен, по моему мнению, тем обстоятельством, что Гражданская война воплощала в коллективной памяти ее свидетелей и участников событийный ряд, начинавшийся с Первой мировой войны. Период со середины 1914 по начало 1922 года – время Первой мировой войны, революции, Гражданской войны и голода – воспринимался российскими современниками как непрерывная «7-летняя война», кульминация которой пришлась на 1918–1920 годы. Первая мировая война для России не была официально завершена. Она плавно перешла в Гражданскую войну, которая в значительной степени вытеснила военные неудачи в «глубинные слои» коллективной памяти. Крестьянские восстания в 1919–1921 годах и голодная катастрофа 1921–1922 годов воспринимались как прямое следствие (Гражданской) войны. Так Гражданская война становилась всеохватным событием и универсальным средством объяснения не только раннего советского времени, но и последних лет существования царской империи.
Восприятию периода 1914–1922 годов как времени непрерывной войны содействовало то обстоятельство, что весь этот период для рядового населения был наполнен все более трудными поисками пропитания, на фоне которых «великие события» сливались в неразличимую массу. В прошениях уральских профсоюзов в адрес и «белого», и «красного» режимов горькое настоящее сопоставлялось с довоенным временем, с указанием на непрерывное ведение войны (например, в течение 4,5 года в ноябре 1918 года), а чекистские сводки «время войны и революции» (в 1920 году) воспринимали как непрерывно длящийся процесс{513}. Для большевиков этот интерпретационный образец оказался настоящим идеологическим подарком: он позволял списать ответственность за собственные политические ошибки и их разрушительные последствия в рамках этого периода на самодержавие и «буржуазию». То, что эта манипуляция временем и памятью сходила большевикам с рук, с очевидностью свидетельствует о популярности представлений о непрерывной войне 1914–1921 годов.
Таким образом, в годы Первой мировой войны, революций 1917 года и Гражданской войны произошло массовое распространение и усвоение военизированных и воинственных образцов поведения и толкования, «габитуализация» войны широкими слоями населения. Образ справедливой войны превратился в универсальное интерпретационное клише. Война не была встроена в привычный мир толкований, но стала средством преодоления ценностной дезориентации. Это позволяет трактовать «учебный процесс», пережитый населением в 1914–1921 годах, в рамках «катастрофической» интерпретационной модели. Конечно, этот процесс был постепенным и сложным. Окончательно миф о Гражданской войне превратился в базовый, вероятно, лишь в сталинском СССР 1930-х годов{514}. Мы не знаем, насколько этот миф был по вкусу молчаливому большинству раннесоветского общества. Разрозненные высказывания современников позволяют лишь предполагать, что он был известен и популярен. Насколько его использование было искренним – другой вопрос, требующий дальнейшего изучения.