Текст книги "Русская жизнь. Квартирный вопрос (октябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Быков
Русский вопрос
Квадратные метры в отечественной литературе
Квартирный вопрос – самый русский. Поэт писал, что полицейский участок – великая вещь: «место встречи меня и государства». Квартира – вещь не менее великая. Место разлуки меня и государства. Если использовать метафору Лукьяненко из последнего цикла, квартира – тот скромный портал, через который я из внешнего мира перехожу во внутренний. Именно поэтому, когда гибнет какой-нибудь из миров, портал надо спасать любой ценой.
Что интересно, в позапрошлом веке вопрос так не стоял. У одних были собственные дома и часто поместья впридачу, другие нанимали квартиру и не парились по поводу ее отсутствия, поскольку перенанять – не проблема. Памятником той эпохи осталась картина Виктора Васнецова «С квартиры на квартиру» – апофеоз бесприютности, старичок и старушка с убогим скарбом тащатся по невскому льду; но ведь на квартиру же, а не в ночлежку, не на свалку истории! Ну, да, в одной квартире стало не по карману, переехали, нашли поубожественнее, с низкими потолками и немытыми стеклами; но если человек образованного или хоть полуобразованного сословия не вовсе спивался, шанс нанять жилище по карману у него был. Квартирный вопрос предельно обострился после мая 1918 года, когда начали уплотнять: вселять красноармейцев (Гиппиус все желала, чтобы Блоку вселили двенадцать), бедноту и прочих новых хозяев. Так возник феномен коммуналки – главной героини советской городской прозы. «Ах, моя квартира, моя квартира!!» – восклицала булгаковская Зойка, имея в виду, понятное дело, не салон, притон или мастерскую, но вообще оплот, последнее пристанище, средоточие всех надежд.
Квартирный вопрос – примета любого тоталитарного социума, поскольку в социуме свободном или хоть относительно толерантном, человеку не так хочется спрятаться, укрыться, забиться в щель. Красные кхмеры, устанавливая в Камбодже самую безжалостную из диктатур ХХ века, начали с того, что выселили всех горожан и согнали их в сельские коммуны (разграбленные городские квартиры так и пустовали – новые хозяева не желали буржуазно разлагаться, да и не было в Пномпене столько красных кхмеров, чтобы заселить весь город заново). За всеми жилищами не доглядишь: человек так устроен, что обязательно умудрится повесить картинку на стенку, завести цветок на окне – словом, устроить себе что-нибудь возмутительно человеческое. Все великие переустроители первым делом обрушиваются на уют: «Скорее головы канарейкам сверните!» Господи, канарейки-то чем виноваты, их-то почему надо кидать в топку всеобщей переплавки? Сумел ли сам Маяковский в недолгой своей жизни свернуть голову хоть одной птице, хоть бы и курице? Думаю, одной из причин его самоубийства стал триумф этого самого мещанства, обуржуазивание пролетариата – и то, что сам он был вынужден всю эту гадость воспеть. В 1922 году он с негодованием отвергал предложения Лили в письмах – сделать что-нибудь, чтобы получить отдельную квартиру, где можно «после ванны полежать в чистой постели». Чистюля, обожавший стерильность в быту, дворянин – Лиля потом со слезами вспоминала в дневнике его мягкие, розовые, дворянские пятки, – он стоически, самоубийственно отказывал себе в комфорте, требовал полного минимализма, голых стен; и именно ему, в соответствии с духом нового времени, пришлось петь оду этому самому комфорту! Думаю, ни одно из поздних, самоотрицающих и контрреволюционных по сути сочинений не давалось ему с таким трудом, как «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». Это жуть, а не стихи: «Можешь холодной мыть хохол, горячей – пот пор. На кране одном написано „хол.“, на кране другом – „гор.“». Пот пор, мама дорогая… Пол Пот… Писано 28 января 1928 года, во время гастролей в Свердловске, где как раз давали квартиры рабочим Верхне-Исетского завода.
Отбирая квартиру, советская власть отбирала шанс избежать окончательного слияния с массой; выдавая – вручала «талон на место у колонн». Мандельштам, получив квартиру, страшно мучился от несоответствия этого жалкого шанса – и гордого сознания собственного изгойства: «А стены проклятые тонки, и некуда больше бежать, и я, как дурак на гребенке, обязан кому-то играть»… Квартиру надо было отрабатывать, а с этим он уж никак не мог мириться – почему и сделал все возможное, чтобы ему определили новое местожительство; о самоубийственности его поведения не писал только ленивый. У Пастернака в «Спекторском» есть ключевой эпизод, весьма характерный для тех времен: герой, попав в перенаселенную коммуналку, с трудом узнает в ней квартиру, где бывал когда-то, когда вся она еще принадлежала одному семейству, служила местом сборищ, споров, любви… Это нормальная, едва ли не повседневная ситуация двадцатых-тридцатых: комнаты меняли назначение, прежним хозяевам доставалась одна, самая жалкая. С нашей семьей так и было: жили на Арбате, дом 11. Была большая квартира на втором этаже. Прабабушке с дочерью в результате досталась одна комната из всей квартиры, потом поселился дед, потом родилась мать. Кстати, Окуджава в «Упраздненном театре» рассказывает похожую историю – он с матерью жил по соседству (отец работал в Грузии), их вселили в квартиру 12 дома 43, а квартировладельцы Каневские (в романе – Каминские) с дочкой Жоржеттой получили одну комнату. Они, что больше всего поражало мальчика Окуджаву, не обижались или, во всяком случае, не показывали виду, а сам Каневский работал экономистом на фабрике, которой когда-то владел. Потом они эмигрировали, поняв, что реквизицией квартиры и фабрики дело не ограничится.
Удивителен вообще пафос ненависти к мещанству в прозе тридцатых: авторы всех индустриальных, конструктивистских и прочих тогдашних романов первым делом акцентируют неуютность быта своих героев. Гроссман в «Повести о любви» подчеркивает временность, холод, замусоренность общажной комнаты; у Катаева во «Времени, вперед!» все живут либо в прокаленных гостиницах, либо в пропыленных времянках и ужасно гордятся таким статусом. Отдельное и уютное жилище становится либо прерогативой прозревшего профессора, либо приметой прохвоста. Для Булгакова квартирный вопрос, благодаря ему вошедший в пословицу, стоял чуть ли не на первом месте, почему Преображенский и требовал все время «окончательную бумагу» на сей предмет. Сологуб, умирая в 1927 году, все сетовал: «Побыть бы еще немного в своем доме… среди своих вещей…» Смерть представлялась ему чем-то вроде последнего и окончательного выселения, переселения в огромную кладбищенскую коммуналку, где уже не сможешь защититься от нежелательного соседства. Роскошь «побыть среди своих вещей» для большинства старорежимных интеллигентов сделалась недоступной – начались массовые выселения и высылки; 1928 – 1932 годы призваны были не столько лишить «бывших» всех прав и с корнем вырвать любой протест, сколько расчистить место для новых хозяев. Петербург, к слову сказать, так до сих пор и не оправился от тогдашнего заселения – дома, в которых, по свидетельству Ахматовой, пахло сигарами и духами, навеки пропахли щами и кошками.
С любовью вообще происходили жуткие вещи: вечное советское «негде» доводило до такой экзотики, что отдыхает вся западная порнография. Я опрашивал как-то людей этого поколения, тех, чья молодость пришлась на тридцатые-пятидесятые: кто где терял невинность? До 1954 года ситуация «предки на даче» исключалась. Трое впервые занялись любовью на крыше, четверо – в пустых ночных трамваях, подавляющее большинство – на природе, в том числе в подворотне, а остальные на лестнице. У Бориса Ямпольского, прославившегося «Московской улицей», был гениальный рассказ о тридцатых – о том, как он после свидания пришел домой к девушке, в темноте пробрался в ее комнату, занялся с ней любовью, потом заснул – а утром, прикрывшись простыней, наблюдал, как из разных углов квартиры выползали бесчисленные родственники. То есть они ночью делали это при всех! – но он никого не видел, и никто себя не выдал. Коммунальная любовь порождала удивительные последствия, включая раннее сексуальное просвещение детей. Ситуация начала меняться во время хрущевского бурного и бестолкового строительства. Расселение коммуналок – даже более радикальное решение, чем развалить колхозы: разрушить принудительную общность городской квартиры, по которой все так лицемерно плакали во второй половине девяностых. «Плачу по квартире коммунальной, будто бы по бабке повивальной», – это Евгений Евтушенко отметился; всели его сейчас кто-нибудь туда, даже при условии возвращения молодости, – поглядел бы я на него.
Удивительная вещь – но комиссарские дети унаследовали родительские представления о буржуазности всякого уюта. Именно ненависть к этой новой буржуазности стала мотором городской прозы Трифонова, которая началась, между прочим, с «Обмена» 1966 года. О чем история? О том, как ради выгодного квартирного обмена жена-мещанка уговаривает мужа-рохлю перевезти к ним умирающую мать и обменять две квартиры на общую, чтобы не потерять материнскую жилплощадь; поступить так – значит, дать матери понять, что положение ее всем очевидно, но героиня оказывается напориста, и герой отправляется к матери – уговаривать съехаться, даром что невестку она терпеть не может. «Ты уже обменялся», – говорит сыну мать-коммунарка, и чего ж тут не понять? Все обменялись, все продали идеалы за жалкую хрущобу, и вообще советская власть, можно сказать, кончилась. Конечно, это была отвратительная власть и все такое, но у нее хоть были идеалы – а когда все замкнулись в своих жалких двухкомнатных клетушках, исчезли последние скрепы, кое-как удерживавшие страну. Началось кондовейшее мещанство, торговля всем, повальное равнодушие к чужой судьбе – и вот уже Лев Лосев, апологет, казалось бы, уюта, индивидуализма и тихого неучастия в гадостях, сочиняет яростный «Рассказ композитора И. Койзырева о вселении в новую квартиру» – страшный пародийный ответ Маяку:
Хватит! не зря я мотался на БАМ,
«Сюиту строителей» творил на века,
за «Едут, едут девчата на бал»
у меня диплом ЦК ВЛК-
СМ и из авторских прав три куска -
я все это вкладываю в ЖСК!
Я вхожу с полотенцем махровым и
вафельным в кафельный мой сануз.
Подходящее место для жизни -
Советский Союз!
Вот вам, кстати, и ответ на то, как бы Трифонов, доживи он до перестройки, отнесся бы к ней и к ее последствиям, которые мы, между прочим, сегодня хаваем полной ложкой. Сегодня-то уже понятно, что отмена «совка» была отменой всех правил, последних ограничений, для огромного большинства – отменой совести. Когда квартиры стало можно приватизировать, граждане окончательно отпали от страны; когда квартиры стали главным средством вложения финансов, с ними случилась забавная метаморфоза. Они перестали быть местом спасения от чуждого мира и сделались средоточием стоимости – то есть, мир собственно к этой стоимости и свелся. Парадокс, но о квартирном вопросе за последние годы написано удручающе мало – на ум приходит разве что «Недвижимость» Андрея Волоса, слишком соответствующая своему названию, чтобы быть динамичным повествованием, но автор, видимо, того и хотел. Описывает он, кстати, собственный риэлторский опыт. А дело в том, что если описывать эти вещи – придется констатировать слишком много горького и страшного: улитка ползла, ползла по склону Фудзи, но тут домик взял и поглотил ее. Улитки, можно сказать, почти не осталось – все ушло в раковину, в ванну, в спальню. Недвижимость – очень точная метафора всей сегодняшней России: она в самом деле ценится дороже всего. Любая подвижность подозрительна. Недвижимость – то, во что ты вложился, то, на что всю жизнь копил: это вам не кооператив, в фундамент которого можно было заложить «Сюиту строителей». Теперь ты четко знаешь: эта комната – пять лет жизни, эта дверь – месяц, и вся квартира в целом делится не только на квадратные метры, но на месяцы и годы, на компромиссы и насилия над собой, ценой которых она куплена. Что говорить – недвижимость в нулевые годы стала значительно дороже человека. Символом Москвы в это время становятся гигантские элитные дома, которые так и стоят незаселенными – ни у кого нет денег выкупить эту роскошь; в это же время прочее население ютится по спасительным, так и не снесенным хрущобам с их мини-кухнями, рассчитанными на скорый коммунизм (при коммунизме никто не будет готовить – все побегут в общепит, дошедший до абсолютного совершенства).
У «Комеди-клаба» была неплохая шутка о семантике современной квартиры, если рассматривать ее как проекцию мира, вытеснившую этот мир и отчасти заменившую его. «Комеди-клаб», понятное дело, не знает слов «семантика» и «проекция», а если знает, то старается забыть, но получилось у них именно это. Там холодильник – Евросоюз, в котором всегда кто-нибудь воняет, кухня – Ближний Восток, в котором все шипит, мясо по стенам и диктатор в центре, тещина комната – США, потому что она не пускает вас на Ближний Восток, а антресоли – Монголия, потому что непонятно, что там. Еще ходит кот, это Прибалтика, он мелко пакостит, жрет на халяву и делает вид, что не понимает по-русски. Шутки шутками, но так оно и есть: квартира в самом деле заменила мир и стала мерилом всех вещей. Никаких ценностей, сопоставимых с ней, не осталось. В ЖЖ огромное количество сетований на то, как не хочется по утрам покидать эту квартиру, как сладостно вечером возвратиться в нее и как неуютен мир за окнами. Это последнее, до чего государство не может дотянуться. По крайней мере – пока. Потому что нет никакой гарантии, что завтра к вам не начнут вселять каких-нибудь новых хозяев.
Что еще характерно для новой эпохи – так это состояние перманентного ремонта, в котором пребывает большинство квартир. Ремонт делается практически ежегодно, поскольку советский жилой фонд помаленьку выходит из строя, а у тех, кто живет в постсоветском, элитном, ежегодно возрастают потребности. С жиру или по необходимости, вся квартирная Россия сегодня ремонтируется – и это тоже характеризует текущий момент, в котором нет ничего устоявшегося: мир в динамике, он еще только пытается отлиться в чеканные формулы, а людей, умеющих и любящих его в эти формы отливать – как тот же Маяковский, – у новой России покамест нет. Невозможно воспеть мир, в котором нет идеологии. Ремонт – сам по себе идеология, он синоним модернизации, конкурентоспособности, нанотехнологий и прочих слов, которыми пытаются сегодня прикрыть пустоту. Ремонт не имеет смысла и цели, даты окончания и точной сметы. Он обещает улучшения, хотя пока сводится к ухудшениям; он осуществляется силами гастарбайтеров и заставляет их ненавидеть еще больше, ибо к генетическому страху прибавляется чувство вины. Мир современного россиянина похож на квартиру уже тем, что возведен одними гастарбайтерами, отремонтирован другими и убирается третьими; чувствовать себя комфортно в таком мире довольно трудно. Может быть, именно поэтому современный человек – как в новой романной серии того же Лукьяненко – чувствует себя постепенно вычитаемым из этого мира: приходит домой, как в «Черновике», – а квартира уже не его.
Собственно, так и случилось со всеми нами. Мир незаметно подменили, пока мы решали квартирный вопрос. Никто из нас не застрахован сегодня от того, что мы приходим домой – и видим: квартира уже не наша. Суверенная демократия – это когда суверенитет державы собран из множества маленьких суверенитетов, отобранных у ее частных граждан. Грубо говоря, это ситуация, при которой каждый обязан пожертвовать своим личным суверенитетом в пользу общероссийского, без гарантий отдачи. Все получается по старому пророчеству Владимира Вишневского: «Суча плечом, прижав к груди буханки, вот так войдешь домой – а дома танки».
Пока новый Иван Козырев строил себе новую квартиру с ванной, в мире случилось что-то, начисто обесценившее и Ивана Козырева, и его квартиру. Пока граждане прятались от тоталитаризма сначала по убогим, а потом по комфортабельным норам – тоталитаризм отказался от идеологии и прочих ограничений. Разрешив каждому гражданину обзаводиться собственным загончиком, он осторожно и незаметно отменил самого гражданина.
Последнее внятное высказывание по квартирному вопросу содержится в романе Михаила Успенского «Три холма, стерегущие край света». Это веселая утопия, в которой Москва взяла да и провалилась от точечной застройки, и люди побежали прочь из нее, а руины отдали гастарбайтерам. Правда, есть еще роман Оксаны Бутузовой «Дом», в котором люди строили-строили убежище от жестокого мира, набирали рейтинг, копили уют… а потом рейтинг достиг миллиона, и все обнулилось, и голые люди дальше пошли по голой земле – гвоздем чертить план нового убежища.
Утопия автономии рухнула, как почти все местные утопии. Свободное общество независимых граждан не состоялось. Сегодня мы живем в странное время: индивидуализм оказался страшней коллективизма, и многие до этого постепенно доходят собственным умом. И некоторые, бросая городские квартиры, уже съезжаются в деревни-коммуны – принципиально новое явление, обозначившееся в последние два-три года.
Это доказывает, что новые времена в самом деле более радикальны, чем застой, когда еще казалось, что самым универсальным убежищем является кухня.
Захар Прилепин
Петр на просторах и Стенька в застенке
Фантазия писателя о фантазиях писателей
Как же меня удивляют ваши большие дома, где вы бродите с этажа на этаж, разродившиеся одним розовым, как клубника, ребенком, катающим свои полные ягодицы по перилам; и где-то там, в покоях, вечно раздраженная существует ваша жена, покрытая тотальным тональным кремом. К вашему ребенку приходит няня, к вашей машине – водитель, к вашему холодильнику – кулинар, к вашей жене – массажист, кулинар, водитель, няня.
Вру, вру, я все вру, я все опошляю, делаю из вас нелепую карикатуру. Все не так: ваша жена очаровательна, темные крема лишь выявляют ее безупречность; садовника у вас не водится, ваш повар – женщина, а водитель безупречно верен вам.
Но, боже мой, как все-таки не нравитесь мне вы, добившиеся всего своими руками, своим трезвым рассудком, своим безупречным мужским характером. Как я хочу переселиться к вам в дом, бродить там один, придумывать нелепую работу вашей няне, называть водителя «кучер», а повара и мифического садовника «эй, ты» и «эй, как вас там… э-э-э… вы-вы, с ножницами!»
Известный поэт Сергей Есенин заглянул в гости к Всеволоду Иванову, только что получившему жилье, и спросил: «Зачем тебе квартира? У писателя не должно быть квартиры!»
Правда, Иванов вовсе не имел дома мебели, и Есенин простил ему получение жилплощади. «Хорошо, что у тебя нет мебели, это очень правильно», – сказал Есенин. У Иванова не было даже стола, лишь в углу большой комнаты стоял, как столп, свернутый персидский ковер. Когда за Есениным пришла очередная жена или подруга, он спрятался в пустой квартире так, что она не сумела его найти. Он завернулся в ковер, и когда пассия готова была расплакаться («где же мой Сережа?!»), ковер упал, развернулся в двенадцать оборотов, и Есенин объявился, потный и всколоченный. «А вот и я!» – сказал гений и провидец, сделав глупое рязанское коленце.
Вскоре Всеволод Иванов, автор прекрасных «Партизанских повестей», великолепного рассказа «Дите», человек с задатками большого мастера, исписался так, что даже Сталин заметил это.
«Иванов совсем исписался?» – спросил он однажды; и затем дал Иванову дачу в Переделкино.
Со временем и в московской квартире Иванова, и на даче его накопилось много мебели, она даже не помещалась в комнатах. Однажды Иванов сам, своими руками, донес буфет в подарок Валентину Катаеву, тащил буфет по этажам, потея. Катаеву еще было куда поставить буфет.
Все писатели, кроме Михаила Шолохова, хотели переехать в Переделкино, копить мебель, коптить небо; собственно, почти все там они и собрались. Наверное, это поверхностное замечание, но само слово «переделка» (в смысле «исправление», а не в смысле «стычка», «драчка») столь активно созвучно модному сталинскому словечку «перековка», что не заметить этого одаренным (дачами) писателям было просто невозможно.
Наверное, кто-то заметил, но виду не подал.
Булгаков непременно переехал бы в Переделкино, имей он такую возможность. Платонов переехал бы. Зощенко, Ахматова, Мандельштам, Павел Васильев, Сергей Клычков, Заболоцкий – все приехали бы на переделкинскую перековку. Жили бы там, растили цветы, кормили лягушек, писали хорошие книги: если б верно выстроили отношения с новым жилищным пространством.
Но, по всей видимости, у Сталина был отменный вкус: он хотел получить полноценный портрет своей (ключевое слово – «своей») эпохи, с муками и дарами, жертвами и счастливцами, гонениями и гениями. Он хотел заселить не только Переделкино, но и другие места – благо, Россия велика, снежна, покорна.
Заселил. Эпоха удалась. Строители иных империй, чингиз-ханы и прочие меркнут пред Сталиным. Он самая страшная величина мировой истории, он почти дотянулся до дьявола, и Михаил Булгаков – с его остроумным Воландом, свитой, жилищным вопросом – понял это лучше всех (а Леонид Леонов еще лучше Булгакова, но это отдельный разговор).
Но вот ныне в Переделкино живут иные, новые, удивительные для меня люди, природа довольства и богатства которых вроде бы и понятна, но не совсем.
И как же я хочу вселиться в их дома, исполнять госзаказ, расставляя крепкие заковыки на каждом перекрестке очередного нетленного своего текста, ходить на рыбалку, рвать крючком живую рыбью пасть, ездить на охоту, убивать кровяного, мясного зверя, мысленно метясь в членов Политбюро, презирать иных пишущих соседей, топить баню, рубить веники, растить кактус на окне.
И как славно, что этого никогда не случится.
В моей двухкомнатной квартире обитает куча забубенных детей и прочих радостных родственников, сейчас они стоят у меня за спиной, смотрят в экран.
Василий Шукшин писал лучшее свое сочинение – роман «Я пришел дать вам волю» – в ванной, на коленке, пока Лидия Федосеева баюкала юных красавиц дочек и спала сама, так и не дождавшаяся мужа в постель, полная телесных сил и молочной красоты.
«Я пришел дать вам волю» называлась книга ее мужа, говорю я.
В просторном и пышном Переделкино можно было писать «Петра Первого», гениальный роман о самодержце и самодуре. Граф Алексей Толстой раскладывал на огромном верстаке исторические исследования и справочники, открытые на нужных страницах; сверялся, творил, веселился. Его книга шла раскрытым настежь горлом – бурно, полноцветно и мощно. Графский дух и царский дух пели заедино, словеса слагались, сильная мелодия лилась.
А мой отец, провинциальный художник и поэт, в те времена, когда мы жили большой семьей в однокомнатной квартире, называл нашу ванную, совмещенную с туалетом, – «политическим убежищем». Он прятался там от шумных нас и курил, думая о своих ненаписанных картинах и неспетых стихах. Много думал, много курил, в то время как надо было рисовать, прислонив холст к раковине, липецкие просторные цветочные поля и бабушку в красном, а потом черном платке. Не рисовал, не писал, курил, думал, умер потом.
Есенин писал своего «Пугачева» в ледяной крохотной комнатке, где зимой не было отопления. Помните, как они с другом Мариенгофом приглашали дородную девушку, чтобы она согревала им постель, а потом гнали ее, не осчастливив мужской лаской? Идеальная обстановка для «Пугачева».
Будучи нищебродом, Бабель писал свою «Конармию», расхристанную и яркую, как цветочный луг. Бездомный Иванов писал своих сибирских вольных партизан. Потом оба заматерели, и Бабель не сделал больше ничего, а Иванов хотел выдать роман «Пархоменко», о революционном бродяге с той же дикой, что у сибирских его партизан, кровью, но Пархоменко уже не получился. Обстановка сменилась, да.
Вольные просторы славно рисуются только в замкнутых помещениях. «Я пришел дать вам волю», роман о буяне Стеньке Разине, партизаны, маргиналы и голытьба пишутся исключительно на коленке, в двухметровом убежище, в схроне с отбитым кафелем, шипящим, нервным бачком и желтой ванной.
А Петры и Иоанны создаются в больших и просторных комнатах, когда за светлыми окнами большая и просторная, пусть даже в колючке и решетках, держава – с черной землей по центру и белыми снегами и льдами на окраинах.
Но хуже всего, когда нет ни буянов, ни Иоаннов, ни просторных писательских дач, ни сил творить ночью, в скучном углу. Когда времена надломлены, а в жилищном вопросе не осталось метафизики – он превратился в повод для вялого раздражения и вялой зависти. Вялого раздражения… и вялой зависти…
См. начало текста.
И не вздумайте воспринимать все это всерьез.