Текст книги "Русская жизнь. Квартирный вопрос (октябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Михаил Харитонов
Советское жилье
Заметки о социокультурном феномене
Я маленький, но скоро вырасту. Мне четыре или пять лет от роду – а на улице, соответственно, семьдесят второй, может быть семьдесят третий год. Я иду по Ленинградскому проспекту, крепко держась за мамин рукав.
Слева от меня стены большого дома, в котором мы живем. Это хороший дом, гораздо лучше, чем магазин «Весна», в который мы идем что-то покупать. Я маленький и ничего не понимаю в строительстве, но и так вижу, что старый дом – хороший, а магазин «Весна» – плохой.
Я смотрю на высокие желтые стены. На уровне второго этажа к стенам приделаны какие-то железные сетки, охряные от ржави. Сетки я видел и раньше – но как-то о них не задумывался. Но сейчас мне скучно, и я смотрю на сетки. Потом спрашиваю маму, зачем они. Мама объясняет, что от дома отваливается штукатурка, и чтобы она не падала на голову прохожим, сделали сетки.
Я уже знаю, что такое штукатурка. Я не понимаю, почему она падает. Спрашиваю маму. Мама вздыхает и говорит, что дом старый, поэтому она и падает. Я спрашиваю, почему нельзя сделать новую штукатурку, которая не будет падать. Мама вздыхает и ничего не говорит.
Мне становится грустно, и более того – обидно. За державу, представьте себе, обидно. Потому что я, маленький, вдруг понимаю, что наша страна умеет делать большие белые ракеты, но не может ничего сделать с падающей штукатуркой. Потому что когда-то очень давно какие-то люди построили красивые желтые здания, а теперь мы не можем их даже починить. Мы можем только делать железные решетки.
Еще в старых желтых домах высокие потолки. У нас потолки высокие. Это пока мы живем здесь. Нам теперь дают новую квартиру, она отдельная, а не как сейчас, коммуналка. Но дом у нас второй категории, и потолки там низенькие, вороватые, и все комнаты проходные: как будто так специально придумано, чтобы люди друг за друга все время цеплялись и мешались, чтобы приткнуться было негде, чтобы все крысились и ненавидели друг друга. Кургузое, понурое, дрянное жилье, точнее стойло, – хоть и, спасибо, отдельное. Не коммуналка. Спасибо – спасибо – спасибо. Потому что в коммуналке плохо, даже с высокими потолками. Очередь в туалет и грязная ванна, в которой противно мыться.
Сейчас мне почти сорок лет, по русским меркам я уже старик, «пожил-хватит». Но до сих пор ведь помню эти железные решетки для падающей штукатурки. И когда я читал про эти самые сетки у Паперного в «Культуре 2» (есть такая книжка про советскую архитектуру), то меня буквально било током.
Кстати, о чтении. Недавно я прочел статью, где объясняется, что старые «сталинские» дома были плохие: в них использовался влагоемкий силикатный кирпич, который нуждался в защитном слое – той самой штукатурке и желтой краске. А высокие потолки делались для того, чтобы можно было в случае чего использовать для отопления печи, не боясь угара.
Наверное, это все правда. И, тем не менее, всякий знает, что жить в сталинском доме – счастье невыразимое, невозможное. Потому что высокие потолки и толстые стены. Потому что деревянные перила, потому что беленые стены в подъездах. Потому что те дома красивые и настоящие. А еще есть дома дореволюционные, из настоящего правильного времени, настоящего, а не советского. Золотое жилье, человеческое, соразмерное и удоброе (не исправляйте, корректоры, опечатку, она хорошая). А потом оно стало вот такое-этакое, все на проходе, в толкотне, в злобе: вроде и не коммуналка, а поганенько.
* * *
«В 1926 году соединенная американо-русская компания выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, 15 пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах – 300 рабочих коттеджей, каждый на 8 квартир, раз и навсегда прикончив тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919-1925». Это, если что, цитата из Булгакова, конкретно – повесть «Роковые яйца», жанр – фантастика. Впрочем, биологические эксперименты, описанные в повести, сейчас выглядят вполне рутинно: «такое можно». А вот прикончить московский жилищный кризис – это как было областью мечтаний, так и осталось. Кризис этот перманентен, и, не побоюсь этого слова, системообразующ. То есть он определяет жизнь московского – да и вообще всякого русского – человека от колыбели до могилы, меняются только его причины. Убирается одна – на ее месте услужливо образуется другая.
Начало было положено советскими обстоятельствами, когда в черные голодные города стали завозить черных голодных людей из деревень. Прежних владельцев пяти– и шестикомнатных квартир – которые тогда вовсе не считались хоромами, как не считаются хоромами и посейчас во всем остальном мире, исключая разве что Китай – поубивали или уплотнили, то есть выселили на задворки собственного дома. В дом же вселяли вчерашних крестьян и прочую трудовую косточку.
Малой частичкой из роя вселенцев был мой дед, выходец из села Тарутино (ныне – Жуковский район Калужской области, близ Малоярославца). Дед мой был сирота, воспитывался в колонии Шацкого, что для своего времени и места было даже и продвинутым. Как он оказался в Москве – отдельная история. Так или иначе, вписали его в комнатушку, которую занимали два философа-марксиста, спешно перекованные из того материала, из которого тогда марксистов делали, – то бишь из бывших специалистов по Талмуду. Старенькие мыслители, как и полагается сионским мудрецам, вели бесконечные споры. Связаны они были с несколько разными марксистскими вкусами: один был ортодокс, а второй – «деборинец-механист». Не спрашивайте меня, чем различались эти два направления марксистской мысли. Так или иначе, спорили они буквально круглые сутки. Подселенному парню надо было спать. Единственное место, где он мог расположиться в крохотной, заваленной книгами клетушке, – под столом. Однако и там ему не было покоя: марксисты, в пылу спора, когда доходили в своих умствованиях до какого-нибудь неразрешимого пункта, повадились использовать моего дедушку в качестве оракула – а именно, будили его и задавали вопрос, на который можно было ответить «да» или «нет». Дед награждал мыслителей сонными матюгами, но отвечал, ибо другим способом отделаться от марксистов было невозможно, а рукоприкладство могло иметь последствия – желающих занять место под столом было слишком много. Поэтому он что-нибудь брякал и снова заваливался спать. Сказанное подстольным пролетарием принималось за истину, продиктованную подсознательным классовым чутьем, после чего спор продолжался. Так мой дед прокантовался полгода или год, пока не перебрался в общежитие, заработав на всю жизнь бытовой антисемитизм и стойкую неприязнь к философии как науке.
Я слышал от предков немало воспоминаний о тогдашней тесноте и нравах – как в уплотненных квартирах солили в ванных капусту, разводили костры на полу (пресловутые «буржуйки» были признаком цивилизации). Судя по рассказам, дикость царила неимоверная. Правда, для барских воздыханий о грубом народе, не умеющем оправляться по-городскому, реальность давала не так уж много поводов. Зато помню историю про деревенскую девку, привезенную в Москву буквально из избы. Девка никак не могла усвоить, что в доме – в доме, подумайте! – можно «гадить», и справляла «все дела» ночью на дворе, а днями терпела и маялась животом. В конце концов, она дотерпелась до какой-то серьезной неприятности со «здоровьичком», после чего все и открылось. Принцессы и крестьянки имеют между собой нечто общее, да.
Впрочем, деревенские быстро пообтесались и даже наладили какой-то быт. Городским в полном смысле слова его называть было бы нельзя – скорее, это был быт предместий, слободы, переселившейся «в центру», но сохранившей известные привычки. Этот быт оказался неожиданно устойчивым, цепким. Капусту в ванне заготавливать перестали к шестидесятым, а бельевые веревки в комнатах висят кое-где и до сих пор.
* * *
Что сказать о войне? Именно так, о войне – с маленькой буквы, так как война в сознании советского человека была только одна: Первую Мировую (которую в Европе до сих пор называют Великой), советским было поминать запрещено как империалистическую. Под это дело – нефиг разводить культ войны, проигранной усилиями большевиков, – снесли огромное московское кладбище на Соколе, где были похоронены жертвы Великой Войны. Я учился в школе неподалеку – как раз в то время, когда там что-то усиленно рыли. В желтых отвалах – Сокол стоит на песке – лежали желтые кости и черепа. Мы не знали, чьи это черепа, носили их на палках, даже играли в футбол. Мячи из черепов были плохие: с третьего-четвертого удара они ломались, крошились. Я, слава Богу, хоть в этом не участвовал – не потому, что имел стыд и память о предках, просто не любил футбол. Теперь на тех кладбищенских песках располагается мемориальный комплекс, отстроенный щедротами каких-то эмигрантов. Но на земельку зарятся городские власти: очень уж вкусно было бы воткнуть пару башенок точечно.
Но тема «точечной застройки» появилась очень поздно. Вернемся к войне и послевоенью.
Сама по себе война съела столько людей, что казалось: уж чего-чего, а места должно освободиться изрядно. Правда, та же война съела и немало жилья. Города лежали в руинах, так что выходило баш на баш. Дополнительным фактором служило то, что очень много людей, по разным причинам эвакуированных далеко от центральных областей России, советские власти старались не возвращать назад: нужно было поднимать промышленность и культуру союзных республик, а сама она подниматься не хотела, так что массы вынужденных переселенцев были кстати. Право вернуться в хмурую Москву или страшный выморенный Ленинград отнюдь не подразумевалось автоматически. Приходилось бороться, чтобы попасть хотя бы в подмосковный барак. Наша семья жила в бараке на Потылихе. Воспоминаний об этом хватило на всю оставшуюся.
Послевоенные бараки с точки зрения устройства жизни были «городской деревней» – то есть чем-то совмещающим в себе худшие стороны городской и деревенской жизни. С точки зрения «удобств» – то есть их отсутствия – это была, конечно, деревня. Но, с другой стороны, нормы жизни там практиковались городские. То есть уборная была одна на коридор, но вот оправляться на дворе уже считалось западло. С другой стороны, некоторые чисто деревенские вещи в бараках практиковались открыто. Например, животноводство. Немалое количество насельников этих мрачных мест держало поросят, кур и прочую сорную живность, способную питаться помоями и отходами. Государство строго следило за тем, чтобы люди сдавали мясо в должном количестве и не ели его слишком много сами, но, в общем, барачное животноводство поощрялось – например, среди длинных дощатых сооружений стояли палатки с комбикормом для хрюшек.
Расселение бараков «обратно в коммуналки» было произведено за сороковые-пятидесятые годы. Это не значит, что бараки исчезли. Если барак не успевали сломать, он тут же заполнялся новыми людьми. Некоторые бараки умудрились уцелеть до девяностых годов прошлого века. Последний барак, который я видел, располагался недалеко от моего дома и прекратил быть в девяносто шестом году: сгорел. В поджоге, разумеется, никто не сомневался.
Но это из категории послевоенных ужасов. Были, однако, и плюсы. Самым ценным приобретением послевоенной Москвы стали домики, построенные пленными немцами. В нашем районе такие дома еще сохранились, и ценятся они как жемчуга. При том что роскоши в них никакой – ну, деревянные стены, ну, большие окна. Но каждый сантиметр пространства в них устроен по-божески, а не по-собачьи, как в поганых застройках семидесятых. Это и выразить-то трудно, это надо почувствовать. Но кто был, кто жил – тот кожей помнит разницу.
Хрущобы и панелька – это, соответственно, шестидесятые и семидесятые. По легенде, бытующей в околоархитектурной среде, хрущобы строились по немецким чертежам: дескать, в таких домах собирались селить немцы «низшую расу» после своей окончательной победы. Про панельки даже таких легенд не ходит. Врезалось в память, что советский писатель Катаев сравнил эти самые белые кубики с транзисторами. Сравнение было лестным по задумке, но получилось нехорошо: уже тогда было понятно, что транзистор – фигня.
О панельках можно сказать много хорошего и много плохого. Хорошее – они закрыли собой тему «второго расселения». Коммуналки, опять же, сохранились, но уже вторым слоем, как временная форма быта. Нормой стала отдельная квартира.
Впрочем, о норме. Существовал норматив: в самом лучшем случае количество комнат, полагавшихся на семью, было равно числу членов семьи минус один. Это, повторяю, в самом лучшем случае, когда метраж был мал «по санитарно-гигиеническим нормам».
Что из этого следовало? То самое мыканье и толкотня, коммунальный ад, который был именно что адом, но который воспринимался как нечто временное, оказался теперь окончательно утвержденным в микромасштабе. «Собственное жилье», о котором мечтали поколения советских людей, оказалось такой же ловушкой, тесной и безнадежной. Потому что один человек все время оказывался лишним, безместным, мыкающимся. Один – в самом-самом лучшем случае.
Это пытались как-то преодолеть. Некоторые имели льготы – и могли выбить себе повышенные нормативы. Например, жить «каждому по комнате». Это было раем, счастьем. Другие, кому повезло меньше, занимались самодеятельностью. Я навидался разгороженных комнат, где какой-нибудь шкаф или фальшивая ширма символически отделяла одно место от другого. Возводить стены, конечно, было нельзя: квартира считалась государственной и своевольничать в ней особенно не разрешалось. Впрочем, точно не знаю – может быть, на самом деле это и было допустимым. Но советские люди не знали, что у них есть какие-то права, и воспринимали свой дом как данный из милости – а потому старались лишний раз ничего не трогать.
Интересно, что именно тогда – то есть в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов – у советских людей окончательно отключилась мотивация к улучшению жизни. Всем как-то стало понятно – «приехали». Больше ничего хорошего не будет. Тогда же в головах раскрутился какой-то важный винтик, отвечающий за любовь к порядку и способность его поддерживать.
Выразилось это, в частности, в агрессии, направленной на собственную среду обитания. Если, например, в моем раннем детстве надписи на стенах и в лифтах попадались, в общем, не столь уж часто, то с конца семидесятых они стали нормой жизни. Тогда же подъезды превратились в филиалы помоек. Люди как-то совсем махнули на все рукой – и махали, и махали вплоть до самой перестройки, когда все окончательно рухнуло.
Кстати, о руханье. Я понял, каков будет характер грядущих перемен, когда наши соседи установили у себя железную дверь – еще тогда «кооперативную». Когда то же самое сделали соседи сверху, мне стало ясно все. «Эпоха кончилась». Железная дверь увенчала окончательное решение квартирного вопроса в отдельно взятой стране силами государства. Люди окопались в своих дотах и приготовились воевать – все против всех.
* * *
Поймите меня правильно. Я ведь до сих пор живу в той самой квартире, которую нам тогда выписали, в брежневской панельке «второй категории». Не жалуюсь: она выдержала куда больше, чем ей вообще-то полагается по ГОСТу, и до сих пор стоит. Выдержала честно, мне хватило на целую жизнь.
И я благодарен этой старой конуре. Да, благодарен. Не будь ее, завилась бы моя жизнь поросячьим хвостиком, мыкался бы я по углам, как мыкались все мои предки, грабленые большевиками, трепаные войной, эвакуированные и еле вернувшиеся, всю жизнь промучившиеся, прокорячившиеся в страшных, скотских бараках. Другие и посейчас мыкаются по углам, корячатся, а нам вот выпало, а могло бы и не выпасть. Спасибо – спасибо – спасибо.
А в коммуналке на Ленинградском проспекте, где жила наша семья, теперь квартирует клуб «Красная Шапочка»: мужской стриптиз для богатых женщин.
Надеюсь, им там нравится. Там очень высокие потолки.
Лидия Маслова
Снимите это немедленно
Арендуя чужое, понимаешь себя
В моей позднесоветской юности словосочетание «съемная квартира» вызывало в мозгу целый вихрь самых порочных ассоциаций и разнузданных картинок: представлялся сразу какой-то плешивый владелец подпольного цеха по пошиву американских джинсов, через сложную цепочку знакомых арендующий «однушку» в Чертаново, чтобы водить туда любовницу. А еще лучше, нагляднее – проституток, тоже арендованных во временное пользование. Вообще, между съемом квартиры и съемом женщины за наличный расчет можно проследить не только прямую причинно-следственную связь, но и более глубокую психологическую, а то и философскую. Тут ты платишь не только за чьи-то квадратные метры, но и за чью-то возможность изолироваться, отгородиться от окружающего хаоса и агрессии на маленьком клочке относительного комфорта, спокойствия и безопасности. Там ты оплачиваешь не только пользование чьим-то телом, но и возможность не быть одному. Тут ты меняешь резаную бумагу на чужое пространство, там – на чужое время. Становится ли оно при этом твоим – вот драматический вопрос, от ответа на который зависит душевная гармония человека, вынужденного жизненными обстоятельствами снимать что-то или кого-то.
Даже в сегодняшней ситуации, когда съем квартиры – повсеместная и вроде бы даже банальная практика, а присущая этому мероприятию авантюрная романтика на первый взгляд как будто не видна за скучной канцелярской формулировкой «аренда жилья», все равно поиски подходящей фатеры имеют неистребимый оттенок какой-то сомнительности. В сознании счастливых обладателей столичной жилплощади, особенно тех, которые живут в ней с рождения и не замечают своего счастья (как не замечает здоровый человек счастья обладания двумя ногами и руками, понятного инвалиду), ситуация найма квартиры все-таки представляется чем-то малопочтенным, приличным разве что каким-нибудь студентам, гастарбайтерам и вообще лузерам, не способным заработать на приличное ПМЖ. Есть предубеждение, что от хорошей жизни квартиру не снимают, да и не жизнь в ней никакая, а сплошное хождение по мукам и бытовая неустроенность, когда не знаешь, куда звонить сантехнику. Есть, правда, баснословные квартиры, которые снимают иностранные специалисты, но это арендаторство класса «премиум» отличается от обычного примерно так же, как валютная проституция от вокзальной. В обоих, однако, случаях посредник-риэлтор является на диво точным аналогом сутенера, паразитирующего на взаимном человеческом недоверии и подозрительности. Это, безусловно, самая демоническая фигура в цепочке между искателем временного пристанища и домовладельцем – и самая познавательная в плане наблюдения за бесчисленными разновидностями лицемерия.
Я, например, недавно приобрела довольно травматический опыт, когда моя квартирная хозяйка, которой я год доказывала всяческую опрятность, пунктуальность и аккуратность платежей, задалась вполне справедливым вопросом о повышении арендной платы, но почему-то постеснялась обратиться ко мне напрямую, а внезапно привела почтенную женщину-риэлтора лет пятидесяти, которая и объявила мне щекотливую новость. При этом она слупила с меня половину новой арендной платы за то, что целый час переписывала мои паспортные данные в бланк договора, а удовлетворенно пересчитав тысячные купюры, торжественно благословила меня на дальнейшее проживание в помещении: «Я вам так скажу, как всем своим клиентам говорю: мир этому дому». Впечатление это произвело на меня примерно такое, как если бы сутенер, запихивая в карман бабки, перекрестил проститутку с клиентом: «А теперь, дети мои, идите и будьте счастливы».
Параллели между публичным домом и сдаваемой внаем квартирой бесконечно соблазнительны. Однажды приятель, намеревавшийся продать мне свою квартиру, привел меня на смотрины жилья. На кухонном столе рядом со стереомагнитолой и бутылкой виски беззастенчиво возвышались два фаллоимитатора: хату снимали на паях несколько джентльменов для удобства своей насыщенной личной жизни. «Там у меня семья, а тут у меня – отдых», – сказал мне потом один из съемщиков. Но даже и без очевидных признаков разврата в любой съемной квартире, даже самой шикарной и ухоженной, неизбежно чувствуется запашок борделя. Иногда это ощущение совершенно необъяснимо: то ли зубные щетки в ванной стоят как-то не так, как в приличном доме, то ли книжки на полках странно сочетаются, но во всем сквозит специфическая энергетика квартиры легкого поведения, у которой нет моральных принципов, внутреннего стержня в лице постоянного хозяина и которая впитывает слишком много разнообразных человеческих эманаций самого беспокойного, нервического толка.
Впрочем, возможно, это личные субъективные впечатления, обусловленные особенностями тех съемных квартир, в которых мне доводилось бывать, но из-за них меня долгое время пугала сама мысль о том, что и я могу сделаться нанимателем чужого жилья. Сейчас я уже почти жалею, что в ранней молодости, когда завелись первые деньги, на которые при желании можно было отселиться от мамы и таким образом нормализовать с ней отношения, я пожадничала и побоялась пуститься в скитания по съемным квартирам. Можно долго спорить, нужен ли человеку такой опыт, если есть возможность его не иметь: все-таки он сопровождается букетом сомнительных прелестей, начиная от риска быть цинично облапошенным и попасть на бабло и заканчивая милейшей хозяйкой, которая имеет обыкновение без предупредительного звонка вваливаться на чай с конфетами и разговорами за жизнь. Но если абстрагироваться от массы неприятных мелочей и взглянуть шире, то съемная квартира – это всегда возможность пожить какой-то параллельной, не своей, двойной жизнью. Мне кажется, что человек, никогда не снимавший квартиру, чего-то все-таки недопонимает о себе и мироустройстве.
Начав уже в довольно взрослом возрасте снимать сначала дачу, а потом квартиру, я неожиданно обнаружила, что, брезгуя съемом как нерациональной тратой денег, я долгое время лишала себя такого занятного, хотя на чей-то взгляд, может, и парадоксального кайфа, которым сопровождается обживание территории, на которой еще не остыли следы враждебного, в общем-то, присутствия посторонних людей: еще вчера на этой бельевой веревке сохли заштопанные носки маляра-таджика, а эта вытяжка над плитой еще хранит ароматы пирожков с котятами, которые жарила на машинном масле неопрятная толстуха в бигудях. И вот все эти следы прежних обитателей, осквернивших место, которое ты теперь облюбовал для себя, предстоит стереть и нанести вместо них свои – застолбить, пометить свой участок, вымести в дальний угол сознания, как оставленный прежними жильцами мусор, мысль, что никакой этот участок на самом деле не твой и твоим никогда не будет. Эффективнее всего при этом абстрагироваться от самого понятия «собственности» как условного, относительного и зыбкого – это очень русское, очень опасное и очень приятное состояние ума. Оно накрывает, когда между тобой и съемной квартирой (которая ведь в принципе может и не принять тебя, отторгнуть, так что ты при всем желании не сможешь ни спать в ней толком, ни есть) проскакивает искра взаимной симпатии, происходит «контакт», – и это состояние похоже на действие тех коварных наркотиков, которые дают страшное, но захватывающее ощущение, что твое сознание, на которое ты так полагался, абсолютно тебе не принадлежит.
С квартирой, на которую у тебя есть свидетельство с печатью, ты хочешь не хочешь, а идентифицируешься, это как бы часть твоей личности, продолжение тебя самого, в том же примерно смысле, в котором называют «второй половиной» жену, пропечатанную у тебя в паспорте. Квартира, где тебя вчера еще и в помине не было и запросто может не быть уже завтра, – это место, в котором ты можешь раствориться, почувствовать себя несуществующим, растождествиться со своим «Я» как с чем-то прочным, незыблемым, неизменным, и таким образом приобрести дополнительную степень свободы. Хотя, наверное, есть масса людей, которым таких острых ощущений и даром не надо, а тем более за тысячу у.е. в месяц. Между тем по количеству вырабатываемых эндорфинов процесс обживания снятой квартиры сопоставим с состоянием самой пылкой влюбленности, которая тоже предполагает пошаговое превращение прежде чужого, постороннего человека в своего, родимого. Все это, разумеется, чревато тем, что зайдя в этом «освоении» достаточно далеко и уже самонадеянно начав считать этот упоительный процесс необратимым, можно испытать травматический шок от того, как стремительно он может пойти вспять: хозяйский сын встретил девушку своей мечты и скоропостижно женится, хозяйская дочка отчаялась сделать карьеру в Голливуде и благоразумно возвращается на родину, бывший хозяйский муж претендует на свою долю недвижимости, и вот вы уже не знаете, к кому бы из друзей напроситься переночевать и куда вывозить накопившиеся книжки. Из-за этого отсутствия уверенности в завтрашнем дне жизнь в съемной квартире меняет человека – и снаружи, накладывая отпечаток на его бытовые привычки, но главное, изнутри, не только ослабляя собственническую жилку, но и закаляя характер, воспитывая в нем самурайскую привычку быть готовым в любой момент к чему угодно и ни к чему не привязываться.
Все это, конечно, образ жизни и мировосприятия сильно на любителя, но человеку, трезво рассудившему, что на свою жилплощадь у него вряд ли получится когда-либо заработать, ничего не остается, кроме как романтизировать свою бесприютность и по мере сил и воображения отыскать в ней какую-то красоту. Достойный пример для подражания в этом смысле являет, например, совершенно оголтелый фанат своего фамильного гнезда В. В. Набоков, с которым мало кто сравнится в умении воспевать семейную недвижимость как некий утраченный рай. По издевательской иронии судьбы Владимир Владимирович всю жизнь от этой своей гипертрофированной привязанности к родному жилищу освобождался, изливая ее в пронзительных строках, и преодолел ее в общем довольно успешно. Из хронической, неизлечимой эмигрантской бездомности он сумел извлечь эстетическую ценность, вступая со своими многочисленными съемными каморками в довольно романтические отношения и явно относясь к ним как к одушевленным существам.
Трудно представить, чтобы мизантропствующий лирический герой Набокова мог посвятить какому-нибудь человеку такие трогательные строки, которые он обращает к покидаемой им комнате во второй главе «Дара»: «Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с нелюбимой обителью? Не разрывается сердце, как при прощании с предметами, милыми нам. Увлажненный взор не блуждает округ, удерживая слезу, точно желал бы в ней унести дрожащий отсвет покидаемого места; но в лучшем уголку души мы чувствуем жалость к вещам, которых собой не оживили, едва замечали, и вот покидаем навеки. Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти: не пойдет вслед за нами постель, неся самое себя; отражение в зеркальном шкапу не восстанет из своего гроба; один только вид в окне ненадолго пребудет, как вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, не мигающего, господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания». Самое удивительное тут, с каким наслаждением эгоцентричный писатель буквально-таки хоронит оставляемую им жилплощадь (с трудом удерживаясь от восклицания: «Так не доставайся же никому!») и ставит на ней крест, не допуская и мысли, что после такого уникального постояльца, как он, в ней может продолжаться еще какая-то жизнь.
Как известно, в итоге отшлифовавший свои кочевнические привычки до совершенства Владимир Владимирович пришел к закономерному выводу, что при наличии средств разумнее всего вообще поселиться в гостинице. Гостиница – по сути своей – совсем как съемная квартира, похожая на мимолетную любовницу, которая, в отличие от жены, не накладывает на тебя жестких обязательств, только еще лучше. Потому что к тебе приходят не хозяева за ежемесячным взносом, а специально обученные люди, которые застилают кровати, загружают минибар свежим пивом и вытирают пыль. Минусы у идеи обосноваться в гостинице, которая лично мне становится все милее по мере того, как в туманную даль отодвигаются чисто финансовые возможности когда-либо ее реализовать, тоже имеются. Бывает, допустим, так, что человеку внезапно до смерти захотелось сварить пельмени, а сделать это, кроме как в умывальнике, больше негде. Но мне почему-то кажется, что человеку, который развил свою самодостаточность и внутреннюю независимость от окружающего мира до такой степени, чтобы не хотеть собственного дома и добровольно отказаться от него, если и приходят мысли о пельменях, то сугубо метафизических.