355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Русская жизнь. Страхи (сентябрь 2008) » Текст книги (страница 6)
Русская жизнь. Страхи (сентябрь 2008)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:53

Текст книги "Русская жизнь. Страхи (сентябрь 2008)"


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

* ДУМЫ *
Аркадий Ипполитов
О наслаждении

Про английскую готику и не только

Испытываем ли мы страх смерти после смерти? Интересный вопрос, на который довольно трудно ответить. Судя по сообщениям главных авторов мировых путеводителей по загробному миру, Вергилия и Данте, никто им на страх смерти не пожаловался. Жалоб было много: на скуку, на однообразие, на утомление, но о страхе смерти как-то все забыли. Умалчивают о страхе смерти и души, вызываемые с помощью медиумов. Их, правда, об этом и спросить забывают.

Смерть от многого избавляет. В том числе и от страха, права дурацкая поговорка: снявши голову, по волосам не плачут. В аду уже нечего бояться. Вот ужас – это пожалуйста, сколько угодно, вместе со страданиями и отчаянием. А страха нет, он исчезает. Растворяется в других ощущениях и чувствах. В раю тоже нечего бояться. Любопытно, есть ли страх в чистилище? Страх перевода в ад? Впрочем, православные существование чистилища отвергают.

Переживание страха естественно для человека, это один из признаков физического бытия. Более того, можно сказать, что страх – один из параметров бытия. Во всяком случае – бытия осознанного. Страхи многочисленны и разнообразны: один боится ящериц, другой – обвала на биржевом рынке. Один боится полысеть, другой – исписаться, третий – что жена ему изменяет, а четвертый боится всего сразу. Именно в силу индивидуальности переживаний, количество страхов безгранично. Страх сопутствовал человеку всегда, и мы им наслаждаться приучились, и оставляем крошечки души и капли тела для страха во всех его проявлениях. Страх Божий изначально присущ любому человеку, или, по крайней мере, должен быть ему присущ.

Страх – один из признаков существования, «боюсь – значит существую». Страх – один из признаков благополучия.

Страшно потерять любовь, власть, богатство, талант. Когда их имеешь. Но потерял – и все, никакого страха. Если ты боишься смерти, значит, ты еще чуточку жив. Идешь по ночному кладбищу, кресты стоят, мрак, все замерло и затаилось, тишина жуткая, страшно, вдруг кто-нибудь вылезет, схватит холодными, склизкими пальцами за ногу, потащит куда-то. А вылез, схватил, потащил – и никакого страха, один ужас. Ну, потом может быть боль, еще что-нибудь, поседеешь весь, заикаться начнешь, но страха уже никакого. Конечно, понятия «страх» и «ужас» путаются, взаимопроникают и заменяют друг друга. Категория ужасного издавна входит в систему эстетических оценок человечества, и изображение ужасного всегда было одной из главных задач искусства. Ужасное часто совпадает с понятием безобразного, без которого невозможно осознать столь важную для эстетики абстракцию, как красота. В готике эстетика безобразного играла очень важную роль, всякие там разные химеры собора Парижской Богоматери, дьяволы на резных капителях, изображения Страшного суда и ужасы живописи Иеронима Босха, одного из последних великих представителей средневекового мышления. А мы смотрим на ужасы, ими созданные, и испытываем приятное эстетическое чувство.

Известно пристрастие эстетов к карликам, уродам, бородатым женщинам и прочим экстравагантностям природы. Красота, конечно, страшна, но и безобразие – страшно красиво! Веласкес, например, или фильм «Уродцы» Тода Браунинга. Вообще-то трудно себе представить, как карлики Веласкеса с наслаждением оценивают тонкость и психологичность своих портретов, так же как и героев Тода Браунинга, с восхищением на себя взирающих. Так для них-то ничего особенного в этом зрелище нет, реализм нормальный и голый. Приятно рассматривать эти шедевры мирового искусства, когда у тебя ручки и ножки на месте или почти на месте, и по холке нежно гладит чувство страха, что ножки и ручки можно потерять. К наслаждению безобразным всегда примешивается наслаждение страхом.

Если ты испытываешь страх старости, значит, ты еще хоть как-то и где-то молод. Вот кто-то хватается за стволовые клетки, золотые нити, ботокс, лифтинг, увеличение груди, члена и липосакцию. От страха старости? В молодости – да, бывает. Конечно, это еще и результат стремления к совершенству, и дань общепринятому. Но это также и страх перед грядущим: может, я в свои пятьдесят еще обновлюсь так, чтобы мне семидесяти не стало никогда. Но мне для этого должно быть пятьдесят, а не семьдесят. То есть должна оставаться хотя бы видимость того, что как-то можно подновить свою физическую оболочку, чтобы она пришла в соответствие с внутренним ощущением, против грядущего протестующего. А стало семьдесят – и боятся уже нечего. В семьдесят ботокс, лифтинг, увеличение груди, члена, стволовые клетки, золотые нити и липосакция – уже одно чистое искусство, обман, уловка, осознанные и продуманные, без гнева и пристрастия. Старость страшна только со стороны, для молодежи, но в семьдесят тебя уже покидает страх, что тебе семьдесят исполнится. Может остаться только страх, что тебе исполнится семьдесят один, но это – редкость, семидесяти одного уже мало кто боится. Мечты о попытке вернуть молодость – не страх. Это тоска, ностальгия, совсем другое чувство. Игра старости в омоложение не свидетельствует о страхе, это просто ее, старости, времяпрепровождение. Вполне достойное. Пиковая дама бесконечно значительнее Лизы.

У замечательного барочного генуэзского живописца Бернардо Строцци есть великая картина под названием «Старая кокетка». Она изображает сильно декольтированную старуху, сидящую спиной к зрителю, лицом – к зеркалу. Буфы, ленты, в руке старуха кокетливо держит розу, перед зеркалом раскиданы всякие драгоценности, жемчужные ожерелья, а в прическу ей втыкают страусовое перо две молоденькие служаночки, пышненькие, с личиками. Лыбятся за ее спиной, чистые обезьянки, в общем, «старая графиня *** сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее. Одна держала банку румян, другая коробку со шпильками, третья высокий чепец с лентами огненного цвета. Графиня не имела ни малейшего притязания на красоту, давно увядшую, но сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад». С юности мне эта картина из Пушкинского музея очень нравилась, но я заметил метаморфозу, происходящую с ней. Годы идут, и чем дальше, тем все более и более значительным становится лицо старухи, отраженное в зеркале, все более спокойным, горделивым и выразительным, и все более противно хихикают две нечесаные мартышки, снующие вокруг нее. Суетливые, гаденькие, мелкие. Считают ее страшной, чтобы замаскировать свои страхи. Она же, величественное безразличие, очищенное от мелочи физиологичности, воплощенная Европа, культура, прекрасна и бесстрашна, как Жанна Моро в роли Маргерит Дюрас. Мартышкам же страшно, они маскируют свою растерянность за мелочными и жалкими ухмылочками. Безнадежность достойнее надежд, кастраты избавлены от страха кастрации. Потеря больше, чем обладание.

Страх – чувство протяженное, обращенное в будущее и с будущим связанное. Страха прошлого не существует, есть только страх того, что прошлое аукнется в будущем. Так, например, сладостно переживание во сне страха экзамена, который предстоит еще сдать. Просыпаешься и с сожалением чувствуешь, что все – обман, экзамены уже все сданы, и никогда тебе не быть больше молодым. Страх сменяется сожалением. И даже, можно сказать, сожалением об отсутствии страха.

Страх – один из признаков благополучия, а благополучие в принципе аморально.

Какой пресной была бы жизнь без страха! Как страхом наслаждается чистое и девственное детство, самое безнравственное время в жизни человека! Что может быть лучше, как упоительна каникулярная ночь где-нибудь в деревне, когда, полный невинной испорченности, залезаешь под одеяло с тремя-четырьмя своими сверстниками и жуткий шепот ползет по комнате, смачный такой, рассказ про красную руку, как она идет по улице, поднимается по лестнице, звонит в дверь, и… а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!

Переживание страха – одно из чувственных удовольствий, страх ласкает органы, как сладость фруктов – вкус, аромат цветов – обоняние, упругость кожи – осязание, нежный пейзаж – зрение и звуки лютни – слух. Страх старости – одно из наслаждений юности. Эстетизация страха – извечное развлечение человечества.

Нет больших мастеров страха, чем англичане. О, как они умеют им наслаждаться! Со времени «готических кошмаров», вошедших в моду во второй половине восемнадцатого века, они все шлифуют и шлифуют свое мастерство. Фюссли и Блэйк в первую очередь, но также и Джозеф Райт из Дерби, Джеймс Барри, Мэри Косвэй, Джеймс Гилрей, Джордж Ромни, и Радклифф, и Бэкфорд, и, конечно, Мэри Шелли! А далее – до бесконечности, Конан Дойл, Герберт Уэллс, и Носферату, и все интервью с вампиром вместе взятые, и вся кинематографическая и телевизионная Вальпургиева ночь, вплоть до искусства Дамиена Херста, Гленна Брауна и братьев Чапмэн. Чарующее сливочное обаяние английского страха замечательно передано в фильме Кена Рассела «Готика».

Умение наслаждаться страхом англосаксы принесли в Новый Свет. Англичанам, быть может, ими изобретенный саспенс удавался столь хорошо именно потому, что жизнь на острове была сравнительно безопасной и демократичной по сравнению с континентальной Европой, а так как без страха все становится слишком пресным, то и приходилось его выдумывать. Американцам жить еще безопасней, поэтому так хорошо в благополучии Твин Пикс помечтать о том о сем, о кровавых комнатах и кровожадных карликах. Правда, в блистательной книге Николаса Певзнера «Английскость английского искусства», посвященной анализу основных отличительных черт английского национального духа и их воплощению в визуальных искусствах, о сладости страха, насаждаемой «готическим романом», не упоминается. О готике как перманентном состоянии английской души, все время прорывающейся на поверхность через многочисленные «gothic revival», сказано очень много, но об одном из существеннейших моментов готической стилизации, наслаждении чувством страха, не говорится вообще. Между тем нагнетание напряжения и воздействие на нервы зрителя и слушателя стало характернейшим приемом англо-саксонской культуры от средневековых баллад до современного кинематографа. От диалога с призраком на стенах Эльсинора до развевающихся занавесок в фильмах Хичкока благоразумные англичане вновь и вновь заставляют себя, а вслед за собой и весь мир, упиваться тягучим и мучительным ощущением ожидания чего-то сверхъестественного, не укладывающегося ни в какие границы разума, непонятного, необъяснимого и, тем не менее, вожделенного.

Золотым веком эстетики страха стало время расцвета и бешеной популярности готического романа в конце XVIII – начале XIX столетий. С публикации романа Горация Уолпола «Замок Отранто» в 1765 году в английской литературе началась настоящая вакханалия привидений, вампиров, маньяков и прочей нечисти, реальной и нереальной, завладевшей умами читающей публики от горничных до леди. Страх английского производства приобрел такую популярность, что со временем стал чем-то вроде обязательной программы для любой уважающей себя английской усадьбы, повышая ее ценность в большей степени, чем водопровод или центральное отопление. Ко времени викторианского процветания Британской империи страхи и ужасы стали столь же характерным признаком английскости, востребованным англоманами всего мира, как оксфордское образование, женский роман и радости мазохизма, называемые на континенте «чисто английским родом любви». Американцы, если покупали загородный английский замок, то обязательно требовали дворецкого и привидение, чтобы заполучить все удобства и неудобства подлинно английского образа жизни. Английский страх, импортированный в Америку, в произведениях Эдгара По подвергся современной обработке и стал столь популярен, что просто захлестнул мир. Опираясь на традицию готического романа, Эдгар По создал стиль, определивший характер индустрии массовых ужасов, заполонивших сегодня планету.

Для того чтобы понять специфику английского страха, отличающую его от страхов континентальных, достаточно сравнить готический роман и любое сочинение маркиза де Сада. И то и другое – детища века Просвещения. Ужасы, нагроможденные де Садом, могут вызывать различные ощущения – от отвращения до восхищения, но они никого не заставят ежиться от сладкого предчувствия неизведанного и напряженно ждать развязки. У де Сада все определено: то или иное количество жертв будут сношать и мучить различными способами и предметами, и все кончится разорванной задницей и перерезанным горлом. Наращивание сюжетной увлекательности в дальнейшем будет развиваться только вширь: за счет числа участников, их физических характеристик и разницы в социальном положении. Ужас нарастает, а страха нет. После того, как отсношали и убили первую жертву, множится их количество, но качество не меняется.

В готическом же романе важна протяженность страха, наполненного иногда безрезультатным ожиданием, лишенным цели, направления и конца. Бесконечная протяженность глухих коридоров, проезд по темной чаще леса, беспокойное ожидание неизвестных сил среди семейной идиллии, смутный сон в спальне, причем обязательно – очень уютной спальне. Разнообразие де Сада монотонно, однообразие английского ужаса вариативно. Правда, различны задачи: де Сад-то ищет Бога, а готический роман занимает время. Соответственно, различен и результат: у де Сада читатель, пройдя ужасы и пытки, если он обладает разумом, становится чище и лучше, а дочитав готический роман, отложит его в сторону, вздохнув с облегчением.

Повторюсь: страх – один из признаков благополучия, тяга к его эстетике – тем более. Поэтому happy end – обязательный итог готического романа. В этом отношении показателен все тот же фильм «Готика» Кена Рассела: после ночи бесконечно повторяющихся кошмаров милая компания молодых и эксцентричных английских интеллектуалов пьет утренний чай на свежем воздухе. Готические наваждения рассеялись и превратились в часть модных развлечений. Не так уж и важно, что практически всех участников вакханалии страха и безмятежного чаепития ждет преждевременная трагическая смерть. Смерть – тоже времяпрепровождение.

Неудивительно, что, поднаторев во всевозможных страхах, англичане создали и парадигму страха старости – «Портрет Дориана Грея». Типичное свидетельство молодости англосаксов, ведь это совсем юная европейская нация в сравнении с континентом. В романе Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» есть сцена, когда молодой герой приезжает в Париж, где охотится за модной аристократической красоткой и, добившись ее, оказывается в туалетной комнате, где видит фальшивые локоны, зубы и телячьи котлетки, что красавица прикладывала к щекам, чтобы сообщить им упругость и румяность (кстати, рекомендуем всем этот, мало известный у нас способ). Пелэм уносит от нее ноги из последних сил, и спрашивается: кто кого боится? Уж, конечно, не француженка, которая на самом-то деле и есть настоящий охотник, а Пелэм. Строящий из себя денди, он просто сочная, но заурядная дичь. Француженке нечего терять, кроме своих цепей, она, как Спящая красавица, пролежала сто лет в колючках, так что теперь готова схватить любого мимо проходящего. Жадная и бесстрашная. А Пелэм в штаны наложил. Вожделение к молодости не свидетельствует о страхе, наоборот, это – проявление отчаянного бесстрашия. Из-за своей молодости, все время терзаемой страхом старости, англосаксы, как по эту, так и по ту сторону океана, и придумали все прелести: ботокс, лифтинг, увеличение груди, члена, стволовые клетки, золотые нити и липосакцию, а также гламур, боящийся воспроизведения старых лиц на своих обложках. Все портрет Дориана Грея пытаются выдумать. Постареют, будут посмелее.

Дмитрий Быков
Дрожь коня

Из личного опыта

«Всадник не отвечает за дрожь коня», – говорил перед казнью Цинциннат, не в силах справиться с ознобом. Кентаврическая наша сущность (у Лема это называется «двутел») нигде не была выражена нагляднее. Почти у всякого людского чувства находится конский, плотский, плоский двойник: у любви – похоть, у любопытства – жадность. По мне, интерес представляет только то, у чего не может быть этой конской пары: эмоции самого высокого порядка – сентиментальность, умиление, радость самопожертвования и вообще любого непрагматического поступка; творческие удовольствия; наконец, презрение к жизни. Но страх – чистая физиология, апофеоз нерассуждающей животности, и победить его доводами рассудка крайне трудно. Тело не хочет умирать, хотя оно-то как раз и не умирает, а превращается. Закон сохранения материи гарантирует бессмертие на самом противном уровне – бурный ад распада. Тело на него не соглашается. С самым простым, ночным, детским страхом смерти сделать ничего нельзя. Он непобедим. Это следует признать – и все. Варианты борьбы с этим отроческим, хотя чрезвычайно живучим недугом здесь не рассматриваются, как не рассматривают серьезные люди способ вытащить себя за волосы из болота.

Что касается возможных доводов рассудка и победы над страхом смерти в его более высоком изводе, не сводящемся к ночным пробуждениям от страха перед пустотой, – то здесь человечество может похвастаться замечательным набором методик. Штука в том, что открывать их можно только самостоятельно, чужой опыт в борьбе с личной участью не помощник, но пусть этот скромный перечень личных догадок послужит вам по крайней мере гарантией, что противоядия существуют.

Почему я говорю о противоядиях? Потому что страх смерти – вреднейшая и опаснейшая из человеческих эмоций. Это главное препятствие на пути у благородства, достоинства и героизма. Правда, мир так хитро уравновешен, и это еще одно свидетельство его умышленности и сконструированности, что этот же страх смерти является сильнейшим творческим стимулом. Без него никто ничего не напишет, а многие и детей не заведут. Ликвидировать его не стоит. Надо научиться его забалтывать, отвлекать, снимать доводами рассудка. Рискну сказать, что смысл жизни в том и заключается, чтобы научиться жить и действовать вопреки страху смерти; заклясть его, одержав тем самым главную победу. Для чего? Видимо, для тех битв, к которым мы будем призваны потом; и сама возможность победы над главным врагом в первом круге внушает надежду на то, что будет второй.

Помню, как потрясли меня стихи Олега Хлебникова о постепенном умирании, усыхании души, которая возвращается к творцу ожесточившейся и отвердевшей: «Зачем ему душа глухонемая?» Но не думаю, что глухонемая, думаю, что кое-чему научившаяся. Разумеется, это не та анимула влагула бландула, влажная душенька, только что дивившаяся тут всему, но душа-солдат, душа, одолевшая главный искус. С ней можно делать великие дела.

Первый из рациональных способов расправиться со страхом смерти заключается в осознании того печального факта, что есть вещи хуже смерти. Полный паралич с сохранением сознания, тюрьма или каторга, мучительная болезнь, не добивающая и не отпускающая; для особо чувствительных натур – отверженность, позор, муки совести, вечно прокручивающей ролик о твоем падении. В этом смысле Россия милосердна – смерть тут часто выглядит избавлением, побегом: после смерти государство не может сделать с вами ничего. Это, разумеется, способ от противного, но он работает, особенно если вместо страха смерти вы сумеете воспитать в себе страх перед будущим (не говорю – страх перед жизнью, это слишком общо и невнятно). Как известно, фобия излечивается только другой фобией, клин выбивается клином; постоянная фиксация на невыносимых состояниях и мыслях способна привести отдельных граждан к затяжной депрессии – но по крайней мере смерти они перестанут страшиться. Проверено и описано.

Мне иногда кажется даже, что последовательное жизнеотрицание некоторых особо темпераментных натур – таких, скажем, как Герцен или его лучшая ученица Лидия Корнеевна Чуковская – основано на тщательно скрываемой, патологической неспособности смириться с самой идеей смерти; и отсюда «если не можешь вечной, не надо мне никакой». Ведь Герцен и Чуковская – прежде всего могучий темперамент, а как такому темпераменту мириться с обреченностью? Нет, никогда, и рождаются потрясающие пассажи вроде восклицания Чуковской в дневниках: почему вообще нужно какое-то жизнеутверждение?! Жизнь сама себя утверждает ежеминутно, грубая, наглая, всепобеждающая; должен найтись хоть кто-нибудь, кто станет отрицать ватные бока этого ямщика, многослойные юбки этой бабы-на-чайник… Думаю, это следствие оскорбленного жизнелюбия, его изнанка. И потому жизнь этих отрицателей так чужда слабости, так свободна от страха – ненависть изгоняет любой страх, это азбука. Исцелились от ужаса перед небытием сравнительно небольшой ценой – возненавидели жизнь.

Для некоторых такой рывок сложен, метафизические их способности недостаточны, и тогда возникает паллиатив: презрение к смерти, нежелание ее замечать, глубочайшая – сугубо гуманистическая по своей природе, нерелигиозная, часто даже атеистическая – неприязнь к упоминаниям этой темы. Это как раз случай Набокова, цитированного в начале: изобретенный им философ Пьер Делаланд на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, отвечает: пусть смерть обнажит голову первой. В самом деле, мы презираем убийц, караем тех, кто отравляет человеческое существование, почему же сама смерть, главный вор и убийца, достойна нашего почтения? Как можно ее бояться? Презирать, и только; сам Набоков говаривал в интервью, что умирает ежевечерне и воскресает ежеутренне. Подумаешь, биология! Стоит ли высокому духу отвлекаться на такую ерунду? Этот героический антропоцентризм спасал многих, как ни парадоксально это совмещение. Был он присущ и Горькому; и если вдуматься, ничего такого уж несовместимого тут нет – воззрения Набокова и Горького, двух сугубых материалистов, только выглядят полярными. О многом – о культуре как главном двигателе истории, о человеке как мере всех вещей – они в иные моменты вполне могли бы договориться, если не брать, например, Горького образца 1933 и Набокова образца 1973 года.

Вы спросите, отчего я не начал сразу с религиозных доктрин? Но их универсальность – кажущаяся, и потом, это ведь тоже не мантры, повторением которых можно исцелить личный ужас. К ним надо прийти, и пути эти различны; аргументы в пользу бессмертия всегда почерпываются из самонаблюдения. Всякий, кто наблюдает за феноменом человека, рано или поздно понимает, что эмпирически он непостижим, что никакая эволюция, борьба за существование, классовые и прочие материальные факторы его не детерминируют, что человек избыточен по отношению ко всему: к прагматике, выживанию, даже к творчеству, которым он никогда не удовлетворяется. Человеку дано слишком много, пользуется он едва четвертью своего безразмерного арсенала, и самая эта избыточность способна навести на мысль если не о ее трансцендентном источнике, то по крайней мере о ее непонятной покамест задаче. Человек продолжает мыслить и помнить себя даже в самом глубоком сне; он и в беспамятстве что-то видит и иногда об этом помнит; наконец, если бы возможность бессмертия не была для него ясна и несомненна, он ни на минуту не смог бы отвлечься от смерти, как постоянно сосредоточен на ней приговоренный; а мы отвлекаемся – и, значит, не приговорены. Я пишу этот текст на харьковском фестивале фантастов «Звездный мост», а по комнате рядом со мной расхаживает, бормоча под нос, самый титулованный фантаст России, поэт и бард, кумир фанов Евгений Лукин. Он сочиняет вслух свою новую прозу – «Повесть ручной работы», это у него такой способ писать фантастику. Первая фраза его повести уже набрана на компьютере: «Здравствуй, малыш, добро пожаловать в нашу камеру смертников».

– Ты действительно так думаешь? – спрашиваю я Лукина.

– Я думаю, – медленно и тяжело выговаривает Лукин, – что основная единица мира… все-таки… не личность, а социум. Поэтому… бессмертие, по всей вероятности, есть… но коллективное, в котором ты сотрешься… И ужас этого растворения страшнее любой пустоты.

– Не обязательно, – говорю я без особенной уверенности. – Битов однажды сказал, что личность – мозоль от трения моего я о внешний мир. Эта мозоль исчезнет, а мое я останется.

– Тогда твое я – не ты, – справедливо замечает Лукин.

И я понимаю, как всегда бывает в разговоре с этим веселым, но тяжелым человеком, что насчет социума он, кажется, прав, и что сам я давно об этом догадался, не формулируя. И дело тут не в убеждениях, а в возрасте: страх лишиться своего я присущ тем, кто с ним много носится. Это дело молодых. Страх смерти – в огромной степени результат тщеславия. Как это – я! – и вдруг исчезну? Да запросто. И в этом плане опять спасибо России: таких титанов она породила, такие страсти видывала, а возвращается в естественное состояние, как будто и не было ничего. Грозный, Сталин, Ленин, Толстой, Сахаров – любую другую страну они бы перевернули, как Лютер, как Линкольн! А у нас, в чаду вечных возвращений и повторений, запомнились как литературные персонажи, не более. Все, что они строили, рухнуло. Все, чего достигли, сгнило. И мне ли после этого рассчитывать потрясти человечество? Исчезну, упаду, как лист, и нет в этом ничего чрезвычайного. «И погромче нас были витии, а не сделали пользы пером». Кто понимает абсолютную незначительность собственной личности, всех ее интересов и трудов, тот значительно меньше боится смерти: в зрелости, а тем более в старости понятно, что с тобой можно сделать что угодно, и никому ничего за это не будет. Жизнь – в особенности жизнь русская, самая наглядная – учит не больно-то париться насчет личной участи. «Умрешь – начнешь опять сначала, и повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала…», что там дальше, кто помнит? Опека, умница, звонарь? «Альмека», курица, фонарь? Что-то похожее, а впрочем, неважно.

Для жизнелюбов существует другой вариант, наиболее внятно сформулированный Пьецухом: лучший способ примириться со смертью – устать от жизни. Прожить ее столь же полно и насыщенно, как лист на ветке. Замечательный способ, и действует надежнее любых абстракций вроде веры в общее дело или в счастливую судьбу детей. Эти варианты не предлагаю, потому что они опробованы и не работают. Я многажды наблюдал еще в семидесятые-восьмидесятые, как твердокаменные старые партийцы в глубокой старости шли либо в православный храм, либо в синагогу. Ставка на детей, по сути, эгоистична: у них своя жизнь, и они не обязаны оправдывать вашу. Да чаще всего и не оправдывают, ибо у них другие представления о смысле. Вы вправе – и чаще всего способны – сделать их счастливыми, но избавить вас от личной ответственности за вашу собственную жизнь они не могут. И больше того – не хотят. На других в экзистенциальных ситуациях ставить вообще нельзя.

Некоторые, правда, сбегают в эротику. У обэриута Александра Введенского в дневниковых записях, опубликованных Мейлахом, читаем: «Кажется, что с женщиной не умрешь, что в ней есть вечная жизнь». Но это опять-таки утешение для очень молодого человека – уже лет в тридцать ощущаешь себя в такие минуты не бессмертным, а, наоборот, особенно смертным. Становится ясно, что такое бессмертие как раз похоже на смерть, – почему и обманывает поначалу. Иногда мне кажется, что лучшую, самую точную эротику написал Кафка в «Замке» – помните, когда землемер задыхается в другом человеке, проваливается в него? Потому и становится легче ненадолго, что – подобное подобным.

Нет, все это не вариант. Пьецуховский вариант – устать – срабатывает хотя бы паллиативно. Утомить, загнать себя до такой степени, чтобы уже не просыпаться по ночам от набоковского «тупого укола»; так, чтобы не просыпаться вообще, чтобы грань между бытием и небытием почти стерлась.

Не об этом ли – и самый мой любимый поэт: «Где живу – там пишу, утешаясь, что где // нету жизни – там, может быть, нету и смерти?»

Одним из самых сильных аргументов в пользу моего второго брака… да что там, каких аргументов, я сразу, с первой встречи в апреле девяносто шестого года, ничего другого не хотел, только быть вот с этой сибирской девушкой, которая была так похожа на меня, но гораздо лучше. Лучше главным образом за счет тайного, абсолютного спокойствия, органичной, ненасильственной, недемонстративной, только для себя, православной веры. Она ее добыла дорогой ценой, после тяжелого кризиса, пережитого в студенчестве, впоследствии написала об этом книгу, которую я не стану пересказывать, и этот опыт ощущался во всем, хотя она никогда не говорила о нем напрямую. Мы довольно быстро поженились, и поскольку в те времена я был еще молод и недостаточно проникся тщетой всего сущего – я часто просыпался от страха смерти, будил жену и заставлял излагать мне православные аргументы в пользу бессмертия души.

Поначалу она добросовестно меня катехизировала, пересказывая неотразимые, с ее точки зрения, доводы и подсовывая то труды о. Иоанна Кронштадтского, то беседы Игнатия Брянчанинова. Все это только пуще меня раззадоривало – я шепотом кричал, дабы не разбудить дочь, что у нее на все вопросы готов набор клише и что ей никогда не понять трагизма моего агностического мировоззрения.

В конце концов, Лукьянова плюнула на это безнадежное дело и сначала бурчала сквозь сон что-то невразумительное, а потом и вовсе перестала поддерживать эти ночные диспуты. И постепенно, государи мои, случилось удивительное. Просыпаясь рядом с безмятежно сопящей Лукьяновой и отчаявшись добиться от нее сострадания к моей тонкой душевной организации, я начал сам обдумывать возможные аргументы – постепенно, в общем, убедил себя, что и она, и Иоанн Кронштадтский, и Игнатий Брянчанинов говорили дело. Надо было только дойти до этого путем нехитрых сопоставлений и вглядываний в то, что представлялось мне темнотой.

То ли возраст сработал, то ли тщеславия убавилось, то ли действительно here comes everybody.

Можно, конечно, назвать это обкаткой, нивелировкой, усталостью от жизни, притуплением чувств, – словом, объяснить деградацией.

Но мне как-то милее вышеуказанная теория – что это мы прошли еще один круг и приблизились к главной цели нашей жизни: к тому состоянию, когда понятно, что почти все вещи важнее жизни. Может быть, только это состояние в нас и воспитывается, и это залог того, что мы еще пригодимся.

Бунюэль смерти не боялся, даром что был агностиком и даже притворялся атеистом (но «Млечного пути» атеист бы не снял). Он писал, что мечтает раз в десять лет вставать из могилы, брести к киоску, покупать газеты, просматривать их и спокойно ложиться обратно в гроб в твердой уверенности, что ничего не потерял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю