Текст книги "Русская жизнь. Страхи (сентябрь 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Захар Прилепин
Страшнее, чем смерть
Записки смелого человека
Мне уже много лет, а я только недавно стал замечать, как людям страшно.
Им так страшно, что меня это напугало. Я стал думать, что мне тоже надо бояться.
Я никогда не искал близости с людьми, не пытался разделить их хлеб, их нежность, их горечь, их вино. Это получилось ненароком, шаг за шагом, рюмка за рюмкой. Нас сталкивало, мы сближались, подвернувшиеся друг другу на сто первом случайном повороте, каждый из которых по странному стечению обстоятельств именуется судьбой.
Так мне пришлось удивляться страхам одного человека, досадовать на ужасы второго, прятаться от маний третьего; и всякий раз я полагал, что это случайность.
Но оказалось, что это закономерность.
До 33 лет я был уверен, что смерти нет.
Скажу больше. Я был уверен, что между мужчиной и женщиной нет противоречий, пока не узнал об этом от женщин. Я был уверен, что детство никогда не кончается, пока несколько окружавших людей не стали называть меня по имени-отчеству; только с годами я понял, что они не шутят. Я был уверен, что нет еврейского вопроса, пока не узнал об этом от евреев. Я даже думал, что русского вопроса не существует, пока Россия, согласно заветам одного мудреца, не слиняла в три дня, оставив на пустыре крыс с ледяными глазами и нестерпимо наглыми повадками.
Тут вот еще смерть.
Раз за разом, от одного близкого человека, от третьего и от пятого я узнал, что о смерти они думают чаще, чем, например, о восхитительных, полных глубокого смысла и нескончаемой радости отношениях меж голым мужчиной и еще более голой женщиной.
Я раскрывал глаза и недоверчиво ухмылялся, как какой-нибудь Квакин из книжки «Тимур и его команда».
– Ты че? – спрашивал я, заглядывая в глаза милому собеседнику, внутренне готовый расхохотаться вместе с ним. Но он никак не хохотал.
До сих пор не хохочет.
– Да. Я все время думаю о смерти, – говорил он, нестерпимо красивый, юный, с властными скулами, полный мышц и гуттаперчевых костей.
– Тебе 25 лет, – говорил я ему. – Ты знаешь, какая жизнь длинная? Даже я не знаю. Она такая длинная, что ее пережевывать уже нет сил, глотаешь огромными кусками – но они, б…дь, стрянут в горле, дышать нечем, ни туда, ни сюда.
– Нет, – сказал он, тряхнув на ветру пушистой головой.
Листья посыпались. Я подобрал один – он был хрусток и молод: на свет проглядывались зеленые жилы, полные влаги, крови и еще не знаю чего там, лимфы, семени, сахара и соли.
– Даже за три года можно прожить три жизни! – говорил я другим, куда более взрослым. – В этом трехлетии будет удивительно много смысла, и при самом малейшем желании ты накопишь себе несметное количество амулетов и безделушек, которые можно будет нежно перебирать целую вечность, бездонное количество времени. Хоть целый год.
Иногда мне кивали в ответ с таким пронзительно понимающим видом, словно я пришел в камеру к смертнику и предложил ему восхититься стройностью сочиненного мною вчера на ночь стихотворения.
– Я чего-то не понимаю? – спросил я.
– Ты чего-то не понимаешь, – ответили мне.
– Если ты не лжешь, – добавили мне.
Неожиданно я стал вспоминать, что все наши бесшабашные пьянки, такие мне органичные, такие светлые во мне, – давно уже едва ли ни для каждого третьего моего собеседника стали единственным способом избежать кромешного ужаса, от которого уже никто не защищает: ни мама, ни ароматная юбка, ни редкая сладость побед.
Еще я стал все чаще встречать людей, которые отказываются от этих пьянок или пьют равнодушно, не глядя на стол и не пьянея, – потому что знают наверняка, что все это не избавленье, потому что белая, сорокаградусная дура, хоть жаркая она, хоть ледяная – не спасает! не хранит! не бережет! не избавит никогда от неминуемого!
Мало того – делает мысли о неминуемом настолько больнее, острее и объемнее, что хочется прекратить все это немедленно, разом, с балкона наземь. Или еще как (много ли ума надо для дурацкого дела).
Иногда мне хочется прижать дорогих моих, любимых и хороших людей к груди и дышать им в волосы, потом в глаза, потом в сердце: ведь не будет ничего! То есть – ничего плохого! Разве вам об этом не сказали?
– Если ты не лжешь, – ответили мне ледяным голосом.
– Я не лгу, – сказал я; отчего-то бровь моя вздрагивала.
– Ты не о том отвечаешь, – сказали мне неживым голосом. – Ты лжешь, что сам это не чувствуешь.
Я подумал. Насколько это возможно в моем случае. То есть несколько секунд не разговаривал, не произносил тосты, не смотрел бессмысленно в потолок, не щекотал какого-то теплого человека.
– Почему? – сказал я. – Я тоже несколько раз об этом думал. Но ничего не придумал. И поэтому я не понимаю, отчего вы, смерть подушками глуша, бессонны? Отчего не спите, прислушиваясь к себе? Отчего глаза ваши то зажмурены до кромешной слепоты, то расширены зачарованно?
Половина земного срока уходит на исступленные мысли о смерти.
Половина человеческого рассудка тратится на жуткую обиду: зачем Ты придумал так, что мы исчезаем? Исключи меня из списка, иначе я не знаю…
Другой, замечательно ясный и трезвый человек говорит мне:
– Не бывает и часа, чтоб я не вспоминал о смерти, я думаю о ней постоянно, я волнуюсь, как перед экзаменом.
Я молчу; тем более, что ответа не ждут. Мне удивительно.
«…Как перед экзаменом, – неопределенно и мрачно ерничаю я, -…со шпаргалками в носках…»
Кому там нужны наши ответы.
Тем более, что больше всего мы, наверное, боимся, что там нас никто не спросит.
Моя любимая женщина вспоминала, как плакала ее ныне покойная мать на похоронах своей матери. Было тогда моей любимой немного лет, но она помнит, что даже не плакала мама, а кричала исступленно и дико.
– Так только безбожники могут кричать о мертвом, – с горькой грустью вдруг сказала любимая.
– Которые знают, что никогда не встретятся, – добавила она.
На столе стоял в чашках горячий чай.
Мы встретимся. И даже узнаем друг друга.
И, по– видимому, столь же исступленно начнем думать о жизни. Думаю, она тоже покажется страшной -оттуда, с другой стороны. Гораздо страшнее, чем смерть.
Игорь Караулов
Тень алоэ
Подвиги умеренного бояки
Когда в нашей коммуналке появился затхлый, тленный запах и у двери соседней комнаты поставили на попа неказистую крышку гроба, я не мог испугаться смерти. Я понимал, что сосед умер, что его больше не будет, что он никогда больше не станет бриться на кухне, размазывая жирную пену по щекам своим заскорузлым помазком. Я понимал, что произошло событие невеселое, но не мог же я примерять его на себя? Мне было четыре года, и была пыльная весна. А летом я узнал, что моя смерть возможна. Я повесился. Не от горя, а ради удовольствия. Чтобы подольше повисеть на дачном турнике, не держась руками, я привязал себя к нему за шею нетолстым резиновым шлангом. Какое неведение об основах безопасности жизнедеятельности! Тогда я еле выкарабкался обратно на чурбан, с которого отправился в это недолгое и несчастливое висение. Красная полоса вокруг горла держалась еще несколько дней. Зато я уж точно понял, что смертен.
Вот страх зубного врача – он самый пронзительный. Но и он возникает не сразу. Это сначала молочные зубы должны выпасть, а потом коренные прорезаться, а потом начать гнить, чтобы в школьном зубном кабинете врачиха, рассверлив зуб, торжествующе полезла в самую его глубину своей иголкой с крестиком на конце. Без наркоза, разумеется. Первый оборот иголки обещает едва ли не наслаждение – зато какой болью ударяет второй!
Боялся ли я темноты в детстве? Самой темноты – пожалуй, нет. Но вот одного предмета в темноте – боялся. Самого невинного при свете дня и самого опасного в темноте. Это было растение. Алоэ. Днем оно давало целебный сок для нужд доморощенной медицины, а ночью, под влиянием ядовитого света с улицы, оно распускало свои когтистые щупальца, охватывая ими стену и потолок. Я так хорошо запомнил этот страх, что много позже написал о нем вот такие стихи:
Дивный остров Лемурия тем знаменит,
Что на нем обитают лемуры, на вид -
То ли кошки, то ль совы, а все же -
На людей они чем-то похожи.
Дивный остров Лемурия тем знаменит,
Что на нем целый день соловей голосит,
Завезенный каким-то пиратом, -
Тенорком голосит виноватым.
Что за остров Лемурия! В нетях ветвей
Ни клыкастого тигра не встретишь, ни змей,
И вулканы лежат в летаргии,
И полночные страхи – другие.
Ты усни, и тебя не встревожат во сне
Даже тени алоэ на белой стене,
Даже поздние таксомоторы
Да на кухне грошовые споры.
И все– таки, когда я думаю о самом первом своем страхе, мне настойчиво приходит в голову нечто иное. Это страх обознаться. Он преследовал меня очень долго. Каждый бывший со мной случай обознатушек огненным пятном горел в моей памяти. Перепутал двоюродную сестру с дочерью соседки -ужас же, правда? Я и сейчас по привычке не тороплюсь узнавать голоса по телефону или подходить в толпе к людям, которых вроде бы распознал в лицо. Мало ли – бывают похожие лица, неотличимые голоса. Нельзя быть ни в чем уверенным.
Если в жизни не хватает страха, его можно набраться в искусстве. Самый первый фильм, который я посмотрел в кино, был по совпадению очень страшным, и ничего страшнее я с тех пор не видел. Это был «Всадник без головы», мне было шесть лет. Само по себе отсутствие головы у человека было непривычной для меня идеей, а уж когда силуэт безголового всадника проплывал на фоне гор и простодушные жители Дикого Запада кричали: «Дьявол!» – тут несколько кошмарных ночей впечатлительному ребенку было обеспечено. Тем более – это был кинотеатр «Союз» в Малаховке, а по малаховским дачам ходили разные слухи. Например, что одна девочка пропала из дома, а через три года родители нашли в лесу ее тело – разумеется, без головы. Или голову – но без туловища.
А потом эти страхи начинают проходить. И вот мне уже звонит работодатель, а я его принимаю за однокурсника и фамильярно говорю «привет» вместо какого-нибудь «здравствуйте». И – ничего, не краснею удушливой волной, не вешаю трубку в панике. А через месяц он опять звонит, и я опять его путаю. Как с гуся вода. Смотришь «фильм ужасов» – и подсмеиваешься, вместо того чтобы дрожать мелкой дрожью: это же кино, всего лишь кино, да еще и коммерческое. Ужас перед стоматологом отваливается вместе с самими зубами: все меньше нужно лечить, все больше протезировать, а в протезировании нет тайны, рождающей страх, нет вторжения в живую святыню. Есть работа над чем-то фактически мертвым в тебе, и это тоже коммерция, just business; если и боишься чего, то разве только того, что денег не хватит. Когда этот страх прошел, я написал:
Уже зубного не боюсь,
уже бестрепетно смотрю
в соседний, светлый кабинет,
где принимает Доктор Смерть
в простых учительских очках.
Страх смерти в полной мере созревает к совершеннолетию. Тогда-то и начинаешь обмирать бессонными ночами, страшась унылого факта конечности своего бесценного и уникального существования. В двадцать лет кажется, что этот страх обязательно будет с годами обостряться, и боишься не только самой смерти, но еще и этого якобы неотвратимого нарастания страха. Но приходит тридцать или тридцать пять лет, и удивляешься, обнаружив, что страх ощутимо убывает. Это происходит по разным причинам. Например, страх за себя очень хорошо изгоняется детьми. Дети – это один большой, нерасчлененный ужас, перед которым всякий страх за себя бледнеет и меркнет. Уже во чреве матери ребенок становится источником страха: он ведь может родиться мертвым или неполноценным. Затем – страх, что нашего ребенка перепутают в роддоме: здорового и умного поменяют на глупого и больного. Благополучно оказавшись дома и начав расти, ребенок может выпасть из кроватки, изувечиться или покалечиться самыми разнообразными способами. И это рождает страх, постоянный страх. Но это и избавляет от страха. Идя с ребенком по улице, понимаешь, что без колебаний отдашь жизнь, чтобы его спасти.
И потом, со смертью смиряешься, сживаешься. Чем отчетливее видно ее лицо, чем меньше она – тревожный миф о неизвестности и чем больше – реальная медицинская перспектива, тем охотнее принимаешь ее в качестве партнера, с которым можно поговорить и даже договориться – в пределах разумного и возможного.
Сестренка смерть, мы вновь остались дома
и пустоту разделим пополам.
Рассчитаны на сено и солому,
домашние исчезли по делам.
Не разберешь, весенний или зимний,
огромный день уставился в окно.
Ты мне теперь всего необходимей -
останови свое веретено.
Поговорим о грециях и римах,
согреем чай, отыщем пастилы
и до прихода хрупких и любимых
посуду перемоем и полы.
Мне немного жаль страхов, оставленных позади. Они были очень человечные, эти страхи. Их не заменят скучные бытовые опасения и паранойи взрослого человека: не запер дверь квартиры, не выключил плиту, не закрыл кран. Главный-то страх вынут, как нерв из зуба. В сорок лет, когда человек каждую минуту может узнать, что жить ему осталось несколько месяцев, когда, как говорят, «если у вас ничего не болит, то вы умерли», чувствуешь себя камикадзе, несущимся в своей торпеде навстречу вражескому кораблю – и уже как будто обжившимся в ней. И хотя нет надежды ни на лекарство от всех болезней, ни на Бога, который спасет, и выхватит из огня, и отфутболит в жизнь вечную, нет и страха. Будь что будет. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Но не страшно ли не бояться? Иногда – страшно.
Игорь Порошин
1913
Как мы стали патриотами
Москва, я люблю тебя!
Однажды Надя почувствовала, что ее раздражает, когда ругают Москву. Она не сразу поняла, с чем именно это связано. И уже точно понимая – с чем именно, не могла себе в этом признаться.
Долгое время она была вынуждена соглашаться с претензиями к Москве. Потому что надины друзья любили ругать Москву. Она была уверена в том, что ее друзья прекрасные люди. Иногда она говорила о них, ну и вообще обо всех, кто ей нравился, – «правильные люди». Надя не решалась спорить со своими друзьями еще и потому, что она несколько раз слышала, как хвалят Москву. Это было ужасно! Ужасны были эти похвальные слова о Москве, и ужасны были сами люди, хвалившие Москву. Взять хотя бы эту песню Газманова. Она всегда заставала Надю врасплох на Ленинградском вокзале. Газманов вероломно падал откуда-то сверху и мучил, насиловал ее, когда она в мечтах, мыслях, с тихой улыбкой брела по перрону навстречу Петербургу. В это трудно поверить, но несколько раз, на особенно почему-то нестерпимых для нее словах этой громкой песни – «проходит летопись време-е-е-е-н», Надя роняла сумки на перрон. Руки ей были нужны для того, чтобы заткнуть уши. Всякий раз в такие моменты ей на подмогу приходил какой-нибудь симпатичный молодой человек, поднимавший сумки с земли: «С вами все в порядке?» – «Да-да, все нормально. Спасибо, извините», – Надя опускала глаза и никогда не принимала предложение донести багаж до вагона. Обида за Москву, за то, что у этого города такие певцы, переполняла Надю, не оставляя места никаким другим чувствам. Но и хулители Москвы больше не нравились Наде.
Ей стало казаться, что когда ее правильные друзья начинают говорить о Москве, в них как бы сразу заканчивается, обрывается все остроумие, великодушие и доброта.
Надя понимала, чем Европа лучше Москвы. Она не принадлежала к тому типу русских людей, которые фыркают на выходе из галереи Уффици: «Ну и что тут такого? Ну и где тут Эрмитаж?» Она знала, что спагетти с соусом «барилла» не могут стоить 15 евро. Что в Москве рестораны никогда не угощают лимончелло и официанты никогда не скажут тебе: «Да ладно, в другой раз принесете эти 30 рублей».
Надя очень любила Европу, можно сказать, была предана ей. Она специально выбрала себе такую работу, чтобы часто ездить туда – Надя занималась пополнением западноевропейской секции очень крупной московской антикварной лавки. К тому же Надя часто навещала свою сестру, которая жила с непутевым мужем и ребенком в Козенце – красивом, грязном, живом и безнадежном городке на самом юге Италии, знаменитом главным образом тем, что здесь почему-то решила умереть испанская королева.
В сущности, у Нади были все шансы повторить судьбу своей сестры. Надина красота имела какое-то чрезвычайно приветливое, уютное, что ли, свойство. Видя ее, самые робкие мужчины делались храбрецами. Так что если она заходила одна в кафе или садилась на скамейку в парке, к ней непременно быстро пристраивался какой-нибудь мямля. Данный мужской типаж безошибочно распознавал ее великий дар – умение слушать и сопереживать.
И Надя слушала эту историю. Историю лысеющего холостяка, который не ту профессию выбрал, не в ту дверь заглянул, не от того получил рекомендательное письмо, и теперь живет с родителями, получает 700 евро и клянет Берлускони, который уничтожил социальную справедливость.
Надя не избегала этих исповедей, она даже заставляла себя думать, что нисколько не устает от них. Она, разумеется, знала и другую Европу – сытую, довольную, веселую и даже мужественную. Но отчего-то она забывала о ней, когда возвращалась в Москву. Странно, но по приезде в душный, пасмурный, задыхающийся в пробках город, она чувствовала эйфорию, как будто вырвалась на простор. Она видела перед собой город, над которым не висит предопределение, где еще ничего не прожито, город, где каждый день возможно начинать новую жизнь. По-настоящему вольный город.
В тот день Наде казалось, что сейчас думать или говорить плохо о Москве невозможно. Город был так красив в этой теплой позолоте осеннего света. Только что вернувшаяся из европейских странствий, исполненная внезапной любви и благодарности к Москве, Надя шагала сквозь этот свет на встречу с друзьями в «Солянку». Первое, что она услышала, едва переступив порог любимого клуба и еще не успев со всеми расцеловаться: «Совершенно не понятно, как после всего этого московским говном питаться». Надя вздрогнула и замерла, хотя она, конечно, не первый раз в жизни слышала что-то подобное.
– Митя только что из Вьетнама. Много впечатлений, – шепнула Наде подруга.
– И вот ведь, что за земля такая, если через нее ни китайцы не прорастают, ни вьетнамцы. На весь город не больше пяти аутентичных кафе восточной кухни, – продолжал как бы в потолок говорить Митя, развалившись на диване.
– Митя, а почему ты не остался там, где китайские кафе произрастают десятками тысяч? – Надя залпом выпила бокал вина. – Ну правда? Ты же ведь мог спокойно делать там свои заказы. Их было бы, может быть, меньше. Но во всяком случае, ты не питался бы московским говном. Ризотто, пожалуйста, – крикнула официанту Надя.
Митя повернул голову в сторону Нади.
– О-о-о. Похоже, калабрийцы совсем измучили тебя жалобами на жизнь.
Весь день Надя ничего не ела, и она сразу же почувствовала, как вино сильно дало в голову.
– Мне думается, у калабрийцев куда больше оснований жаловаться, чем у тебя. У них нет возможности сравнивать свою еду не только с вьетнамской, но даже с миланской.
– Им нет нужды сравнивать свою еду с миланской, потому что их собственная еда почти ничем не хуже.
– Ты, сидя в Москве, это знаешь. Калабрийцы – нет. Тебе не нравится московская еда после вьетнамской. Но гораздо хуже, когда жизнь – говно при хорошей еде.
– А в какой-нибудь верхневолжской или южносибирской Калабрии жизнь, конечно же, мед.
– Не мед. Но ты можешь, по крайней мере, уехать в Москву, если тебе плохо живется в Южной Сибири.
– А калабриец может отправиться в Милан или Нью-Йорк.
– Нет, не может. Его не ждут в Милане. Там для него нет мест. И Нью-Йорк… Когда ты последний раз был в Нью-Йорке? Это уже больше не всемирный приют. Сегодня калабриец отправится скорее в Москву искать счастья, чем в Милан или Нью-Йорк.
– Боже, бедная Надя. До чего ты договорилась. Москва ждет не дождется твоего калабрийца.
– Его никто не ждет. Но для него здесь найдется пространство. Как нашлось для тебя, Митя, и для меня. Стать москвичом, значит стать частью мира. Мы тут в «Солянке» можем сравнивать Вьетнам и Калабрию. Ты же любишь Нью-Йорк? Почему же ты не признаешь, что в Москве сейчас больше свободы и возможностей, чем в самом Нью-Йорке?
Все смотрели на Надю, включая официантку, прижавшую к бедру поднос с остывшим ризотто.
Россия, вперед!
Олег лежал на диване и, как положено человеку, переживающему тяжелое похмелье, пытался в деталях восстановить картину вчерашнего вечера. Ну и ночи. За вечером еще ведь случилась ночь. Олег напивался редко, и когда это происходило, он презирал себя.
На этот раз у Олега были некоторые основания не только презирать себя, но и, возможно, даже удавиться от стыда. Ведь в эту ночь он совершил то, чего никогда прежде не делал, чего он, прямо скажем, всю жизнь избегал: обнимался с незнакомыми людьми, плясал на крыше автомобиля, искупался в фонтане, совершил короткое любовное упражнение с первой встречной, а также самое важное и немыслимое для него в этом списке – кричал: «Оле-оле-оле-оле, Росс-ия-впе-ред!». Прежде Олег использовал эту речевку исключительно в ироническом контексте, когда пересказывал сцены с участием чуждого ему человеческого класса.
Однако удивительным образом стыд теперь совсем не душил Олега. Стыд совершенно отступал перед изумлением. Олег вспоминал не только вчерашний вечер, он расследовал свою жизнь. И чем дальше, тем смешнее ему становилось. Будто он не свою жизнь вспоминает, а читает пародию на русский роман воспитания. Олег хихикал, хотя его и слегка тошнило.
Событием, заставившим Олега кричать невозможные слова и совершать немыслимые действия, была победа сборной России по футболу над Голландией в четвертьфинале чемпионата Европы.
Не то было смешно, что Олег не верил, что такое может когда-нибудь случиться. А то, сколько сил он потратил, чтобы внушить это неверие окружающим.
Убежденность, вмещавшаяся у большинства в одну фразу – «А, наши все равно никогда ничего в футбол не выиграют» – долгое время была призванием и в некотором смысле искусством Олега. Он много лет служил спортивным критиком. И не без основания считал себя первым спортивным критиком. Хотя бы в том смысле, что его заметки о футбольных матчах меньше всего были отчетами о том, кто, когда и какой ногой забил гол. Олег называл свои статьи «рецензиями», в которых обнаруживалось демонстративное равнодушие к результату матча. Он мог запросто обругать победившую команду и возвысить до небес проигравшую.
Его коронным приемом было – не лишенное литературной ловкости высмеивание и унижение российского футбола, вызывавшее приступы ярости тысяч и громкие аплодисменты нескольких десятков его персональных почитателей. Олег подробно разработал теорию о товарном бытовании современного футбола и утверждал, что болеть за российские команды – это так же противоестественно, как ездить на «Жигулях», имея возможность купить «Мерседес». Он называл постыдной провинциальной слабостью желание болеть за парней из своего двора в эпоху, когда футболом правят транснациональные корпорации, вроде «Реала», «Манчестер Юнайтед» и «Милана».
Несколько лет назад Олег оставил профессию спортивного критика, посчитав свою миссию выполненной.
И тут же русский футбол, словно освободившись от попечения своего самого строгого критика, пошел в гору. Если победа ЦСКА в Кубке УЕФА трехлетней давности выглядела чистой случайностью, то разгром «Баварии» «Зенитом» он встретил бурными возгласами у телевизора. Ну а уже после победы над Голландией полез в фонтан.
Многое, очень многое впечатляло Олега в этих победах, но он понимал, что этим купанием и братанием с народом он обязан не только Хиддинку и Аршавину. Что-то подготавливало это безумие. И Олег вдруг догадался – что.
С некоторых пор он стал внимательно просматривать первую полосу газеты «Ведомости». Странные, незнакомые токи пробегали снизу вверх к шейному позвонку, когда он натыкался на сообщения следующего содержания: «По темпам роста пользователей интернета Россия занимает первое место в Европе», «Россия занимает первое место в мире по уровню зарплат топ-менеджеров в крупных компаниях», «К 2020 году Россия будет третьей в мире по объему иностранных инвестиций» и т. д. Это смотрелось особенно убедительно на первой странице издания, чья четвертая страница неутомимо борется с властью и беспрестанно возмущается глупостями пропаганды.
Не особенно вникая в контекст этих триумфальных сводок и прогнозов, Олег внимал им, как музыке. Ему слышался ритм железного марша. Этот марш приятно преследовал его повсюду – в миланском магазине перчаток, где девушка по-русски помогала ему определится с цветом и фактурой. В лондонской гостинице, где его так коряво, но так старательно приветствовали на русском.
Олег без сожаления, даже с каким-то ликованием сознавался себе в том, что этот ток вдоль хребта, это довольство при звуках ломаной русской речи – пробуждающееся национальное чванство. Всемирное и на самом деле наднациональное свойство подданных больших и жиреющих стран. Здоровое чувство, напрочь лишенное быдлятства русского патриотизма 90-х и дешевой, ценой в жвачку гордости советского загранкомандировочного.
Теперь Олег смиренно стоял в очередях на паспортный контроль с соотечественниками. Ему чудилось, что граждане РФ держат спину в этой очереди как-то прямее, чем прежде. И что теперь штампы в русском паспорте в связи с этой новой русской осанкой проставляются быстрее. Олегу даже нравилось встречать соотечественников за границей, беседовать с ними. Прежде он их стеснялся и считал лучшей рекомендацией какого-то места – «там нет русских».
В общем, Олег, сам того не ведая, был готов отпраздновать вместе с народом эту великую, по-пушкински красивую победу. Да-да, Олег обнаруживал в этих ребятах, перепинавших голландцев, родство с гением Пушкина. А ведь еще подростком он морщился и даже пару раз вступал в рискованный спор с учительницей литературы, когда она называла Пушкина «народным поэтом». Олег был убежден – все гениальное существует как исключение, произрастая прекрасным цветком среди глупых лопухов. Но с этой победой он вдруг не просто понял, что имели в виду гражданственные русские мыслители XIX века, когда называли Пушкина «народным гением», но вынужден был принять эту формулу. Олега забавляла мысль, что его давнюю убежденность вмиг отняли люди, которые даже не читали по своей воле Пушкина. Ну разве что Аршавин.
Олег поднялся с дивана и вышел в коридор. Там висел его щегольский клетчатый пиджак. Олег надел его вчера по случаю оперы, в нем же смотрел футбол и праздновал победу. На спине пиджак был в разводах. При приближении выяснилось, что это следы рвоты.
«Тридцатая любовь Марины какая-то», – хмыкнул Олег и побрел принимать душ.