Текст книги "Антропологические традиции"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Сергей Соколовский
Сергей Валерьевич Соколовский – ведущий научный сотрудник Института этнологии и антропологии РАН, главный редактор журнала «Этнографическое обозрение». Среди текущих научных интересов: антропологический дискурс, право и коренные народы; история и теория антропологии. Автор ряда книг: Образы Других в российских науке, политике и праве (М., 2001); Перспективы развития концепции этнонациональной политики в Российской Федерации (М., 2006) и др.
Прошлое в настоящем российской антропологии
Отечественное науковедение и историография социальных наук полны трюизмов. Избежать их при обращении к рассмотрению проблематики этих обширных исследовательских областей практически невозможно: они так прочно пристали к пестуемым в этих дисциплинах формам жизни и нарративам, что слились с ними и стали восприниматься как существенная, если не центральная характеристика цехового языка, как сердцевина профессионального жаргона, абсурдного для постороннего наблюдателя, но ставшего неприметным для своих. Я и не стану их избегать, о чем читатель, видимо, уже догадался, прочитав заглавие этого опуса.
Один из трюизмов, сопровождающих почти каждое введение в историю отечественной «антропологии» (ранее именовавшейся этнологией, а еще раньше – этнографией, а век назад – народоведением), – это заявление, что она уникальна, самобытна и, стало быть, отличается от всех аналогичных и родственных, но по-разному именуемых научных дисциплин зарубежья, в частности – от британской социальной антропологии, американской культурной (иногда весьма неуклюже именуемой у нас «культуральной») антропологии, французских этнологии и антропологии и немецких Volks– и Völkerkunde, сегодня все чаще под влиянием англоязычной традиции обозначаемых термином «социокультурная антропология».
Заявление о своеобразии отечественной антропологии кажется справедливым и очевидным – и одновременно банальным и легковесным. Благодушно настроенных читателей можно, видимо, без труда убедить в наличии каких-то (с точки зрения историографов – весьма существенных) отличий современной немецкой или, скажем, скандинавской традиции социально-антропологических исследований от традиции британской, но при этом вряд ли удастся игнорировать мощное влияние последней на развитие обеих этих традиций и их современное состояние. Однако в истории как скандинавской, так и тем более немецкой национальной школы были периоды практически полной независимости и вполне самостоятельного развития. Также можно рассуждать и о российской антропологии: в ее истории были периоды, когда практически вся проблематика и решаемые российскими учеными задачи диктовались почти исключительно внутренним контекстом (и, стало быть, фазы относительно автономного развития), но были и времена массовых заимствований и попыток адаптации заемных теорий или импортированных понятий к местному контексту.
Легковесность трюизма о самобытности и неповторимости российской антропологии выражается и в том, что этот тезис должен доказываться на фоне широкого сравнения с другими национальными традициями – предприятие, масштаб которого, по всей видимости, столь велик, что пока еще никто из отечественных антропологов не нашел ни сил, ни времени его выполнить; простые констатации отличий и отдельные замечания и сравнения – не в счет. Стоит также напомнить, что не всякое отличие и своеобразие безусловно позитивно, как это обычно подразумевается в такого рода утверждениях, – значительная часть наших «отличий» отражает общее отставание дисциплины от развития исследований по соответствующей проблематике в ведущих антропологических научных сообществах и от мировой антропологии в целом. Уникальность же «мозаики» заимствованных теоретических позиций и подходов также вроде бы не должна относиться к тому своеобразию, которым стоит кичиться.
Не пытаясь навязать читателю собственное видение, которое при всех обстоятельствах все же останется частным и субъективным (попытки написать «объективную историю» дисциплины или придерживаться описания «фактического положения дел» сегодня выглядят наивно и перестают восприниматься всерьез даже отечественными «позитивистами»), все же рискну предложить весьма приблизительную периодизацию истории развития российской антропологии/этнографии/этнологии. Историю дисциплины и ее взаимоотношений с обществом интереснее рассматривать не как самостоятельный и самодовлеющий «объект» или «пласт» ушедшего в небытие времени, но с позиций преемственности подходов и методов, сохраняющихся нарративов и топосов мышления – словом, под углом «истории в современности». Такая точка зрения на историю дисциплины мотивирована прежде всего практическими потребностями, в частности задачами совершенствования используемой сегодня методологии, в то время как более распространенный вариант «истории свершений» уместен в рамках патриотического или националистического дискурса, но представляет собой скорее часть идеологии, чем собственно методологии или истории науки. Его жанры – панегирик и агиография – хотя и производят рассчитанный эффект, но, нужно признать, настолько приукрашивают реальность, что становятся практически бесполезными в деле понимания особенностей развития дисциплины. Анализ сохраняющихся стереотипов, остатков прежних концептуализаций и подходов принуждает практически полностью игнорировать те длительные и важные для становления дисциплины периоды, которые действительно стали «историей», т. е. влияние которых на стиль мышления современного отечественного этнографа/антрополога стало минимальным. С этой точки зрения, вряд ли целесообразно рассматривать весь период институционализации дисциплины, условно стартовавший в России в первой трети XVIII в. вместе с Великой Северной экспедицией 1733–1743 гг., т. е. во время, когда отечественное народоведение (или этнография) развивалось под сильным влиянием немецкой традиции, несмотря на то что сложившийся в итоге стиль этнографических исследований использовался затем практически вплоть до первого десятилетия XX в., когда уже были созданы профессиональные союзы, издания, музеи и кафедры. Вплоть до начала 1930-х годов российская/советская этнография, сохраняя живые связи с ведущими антропологическими школами Европы и Америки, развивалась в русле общих идей, доминирующих в начинавшей складываться уже тогда мировой антропологической мысли. Последовавшая затем (во многом – в результате насаждения догматического марксизма) самоизоляция создала тот разрыв, при котором развитие отечественной традиции на Западе стало интересовать лишь советологов, специалистов по региону, читавших работы советских этнографов уже только ради материала, а не в поисках оригинальных концепций. Многие элементы теории и методологии, продолжающие влиять на практику сегодняшних этнографических исследований, сложились главным образом в течение двух не равных по длительности периодов в развитии отечественной этнографии: «героического» 1910–1950-х годов и «схоластического» 1950–1980-х годов. Современный «кризисный» (он же – «критический» в обоих смыслах слова) этап, стартовавший в конце 1980-х – начале 1990-х годов, унаследовал многие подходы, сложившиеся именно в эти два предшествовавших ему периода. Это и есть то наследие, которое выше было названо «прошлым в настоящем». Без его характеристики сложно понять, с какого рода «своеобразием» мы сталкиваемся сегодня.
«Героический» период я именую так, потому что большая его часть проходила под лозунгами «антропологии спасения» – спасения малых народов, языков, культур, культурных артефактов и т. д. Над всеми ними прозревалась угроза неминуемого вымирания или разрушения и исчезновения. Колебания в численности «аборигенных» сообществ (вовсе не обязательно, кстати, вызываемые естественной убылью, но также оттоком населения в другие регионы или попросту сменой классификационных принципов в государственном учете населения и векторов политики идентичности – последняя совсем не учитывалась этнографами-народниками), экономические неурядицы, эпидемии, алкоголизм, даже климат и малодоступность мест преимущественного расселения – все это рассматривалось в качестве угроз и факторов, способных разрушить хрупкое равновесие местных популяций и природной среды, что в свою очередь, по мысли этнографов, подводило эти народы к черте гибели, от которой могла уберечь лишь целенаправленная политика государственной поддержки, научные основы которой эти этнографы и разрабатывали.
Многие топосы «антропологии спасения» пережили своих создателей и сохраняются по сей день как в политике государства, так и в научных построениях российских этнографов/антропологов. В числе наиболее важных из них я бы назвал натурализацию категорий идентичности, связанных с языком и культурой, которая выражается прежде всего в рассмотрении этнических и языковых сообществ как своего рода организмов, подверженных старению, болезням и всем видам стрессов и адаптации в полном соответствии с особенностями и стратегиями выживания популяций. Эта оптика взгляда натуралиста, угадываемая в проблематике тогдашних этнографических исследований, сохраняется и в риторике современной «правозащитной этнографии», а также в иерархии мест полевой работы и самом способе конструирования этнографического поля, при котором, как заметили критики, анализировавшие историю становления классического метода полевого этнографического исследования, по возможности устраняются все вносимые влияниями «цивилизации» искажения и реконструируется исконная «чистота» ритуала или практики, поведенческого комплекса или какого-либо иного компонента «культуры»[20]20
Критическая литература по этой тематике обширна. См., напр.: Clifford 1997; Gupta, Ferguson 1997; Kuklick 1996; Kuklick 1997; Kuklick 1998.
[Закрыть]. Точно так же, как обычные натуралисты предпочитали исследованиям животных в неволе (зоопарках) исследования в условиях их «естественного обитания», этнографы искали свое «естественное» поле (а многие продолжают это делать и по сей день) в наименее затронутых цивилизацией регионах, а если таковых обнаружить не удавалось, пытались восполнить недостаток «естественности» в настоящем, используя исторические реконструкции на базе археологических и письменных источников и методов устной истории. В отечественном случае это напоминало знаменитую «естественную науку об обществе» А. Рэдклифф-Брауна, за тем исключением, что последний избегал историзации своих наблюдений, считая постулируемые каузальные связи с историей построенными на гипотезах и догадках и потому не только ненадежными, но и ненаучными. Натурализация взгляда советского/российского этнографа/антрополога лишь усиливалась за счет тесных связей этнографии с физической антропологией, а в последнее десятилетие – с этологией человека, в которой, как известно, широкий спектр обусловленного культурой и обществом поведения редуцируется к поведению эволюционно обусловленному, а человеческие сообщества рассматриваются исключительно как популяции высших приматов. Упомянутая же выше иерархия «полей» или легитимных мест исследований антропологов была институционализирована в разделении труда или специализациях этнографов, антропологов и социологов и продолжает оказывать влияние на выбор объектов и мест исследования не только в России, но и во многих традициях континентальной европейской антропологии – например во французской, где, скажем, феномен коррупции если и изучается антропологами, то только где-нибудь в странах Африки или Океании (причем коррумпированность французских колониальных властей здесь исключается из сферы исследования, поскольку антрополог по традиции обращает свое внимание преимущественно на «Других»), а коррупция в самой Франции является законным объектом для французских социологов. Распространение качественных методов в сегодняшней социологии сделали исследования такого рода практически неотличимыми по методам от антропологических, однако глубокие институциональные отличия в подготовке антропологов и социологов, университетских программах и кругах чтения создают систему отличий антропологических текстов от социологических вне зависимости от того, на какие методы опирались исследователи.
Другим топосом, доставшимся нам от героического периода (а возможно, даже и от времен ранней институционализации дисциплины), является экзотизация объектов исследования. Если бы объектом рассмотрения сейчас была какая-нибудь западная традиция антропологических исследований, то словечко «объекты» в связи с распространившимися нормами политкорректности было бы неуместным и вместо него мы бы встретили термин «субъекты исследования», несмотря на то что речь идет о том, кого исследуют. Однако именно устойчивость тропа экзотизации в отечественной традиции препятствует перенесению этой нормы на отечественную почву. «Объект» никогда не станет вровень с «субъектом», если все его сущностные характеристики полагаются курьезными, странными, удивительными и невероятными. Наиболее экзотические «племена» (или «культуры») искались и обнаруживались, разумеется, в наиболее удаленных и малодоступных местах, вдали от городских центров, в глубинке. Здесь риторика экзотизации переплеталась с топосом натурализации: «естественные условия обитания» носителей экзотических культур оказывались на географической периферии – в редко посещаемых «европейцами» местностях, либо в толще исторических эпох[21]21
Как не без юмора заметил один мой коллега из Германии, проводивший полевые исследования среди коми-оленеводов Большеземельской тундры, по представлению местных, «цивилизация кончается там, где кончается асфальт» (HaЬеск 2005: 53).
[Закрыть]. Студенты-этнографы с восторгом и энтузиазмом брались за изучение «осколков древних цивилизаций», «пережитков первобытности», «мифологии дикарей» и т. п. как с целью понять на фоне уходящей в глубины истории мозаики обычаев и нравов сущность современного мироустройства и самих себя, так и для спасения этих «пережитков» и «остатков» в качестве научных свидетельств культурного многообразия человечества, его сохранения и защиты. Степень экзотичности изучаемого до сих пор остается интимно связанной с престижем ученого и престижностью проблематики (чем экзотичнее, тем престижнее). Романтизация и экзотизация всего предмета этнографии/этнологии/антропологии остается наиболее распространенным типом ее восприятия обществом в целом и разными сегментами его символьной элиты – журналистами, писателями, политиками и т. п. В каноническую схему интервью с этнографом для широкой публики непременно входит рассказ «о чем-нибудь этаком» – странных обычаях «дикарей», их невероятных представлениях и нравах, малосъедобной с точки зрения «цивилизованного человека» пищи и т. п. Фотографии в глянцевых журналах, иллюстрирующие популярные этнографические исследования для широкой публики, делают экзотику своим непременным фокусом, причем и там удаленность места тесно увязана с престижностью материала. Раскрашенные лица туземцев Новой Гвинеи или татуировки амазонских индейцев пользуются в публикациях такого рода наибольшим спросом. «Вновь открытое» племя, прежде не имевшее, по мнению журналистов, никаких контактов с «цивилизацией» (можно вспомнить относительно недавние кадры, обошедшие все новостные каналы, – на которых на самом деле оказались перуанские индейцы, грозящие копьями самолету), становится ярким событием, «информационным поводом», в то время как исследование проблем нищеты в собственной стране таковым не является, а если и становится, то его рейтинг оказывается значительно более низким.
Наконец, еще одним топосом мышления о «Других», сохраняющимся в отечественной этнографии/антропологии со времен Г. Спенсера, Э. Тайлора и Л. Г. Моргана (или, если угодно, со времен Н. И. Надеждина, К. Д. Кавелина, а затем М. М. Ковалевского, Э. Ю. Петри, Н. Н. Миклухо-Маклая и их последователей), стала темпорализация различий – размещение одновременно бытующих народов и культур на эволюционной шкале типа «дикость – варварство – цивилизация», и этот топос лишь усилился в период безраздельного господства марксизма. Его влияние как-то незаметно ослабло в «кризисный» постсоветский период, и старые эволюционные схемы уступили место более модным и политически корректным концепциям типа многолинейной эволюции, в которых подчеркивалось равенство культур, а также имплицитно эволюционистским концепциям модернизации, разделяемым большинством российских этнографов/антропологов. Отмечу лишь, что рассуждения о степенях модернизации исследуемых сегодня сообществ (которым не чужд и автор этих строк) с неумолимостью предполагают наличие среди них менее и более модернизированных, а по-русски говоря – менее и более «современных», что все же возвращает нас к изначальным схемам эволюционизма, хотя и не воспроизводит их буквально. Темпорализация различий отражается в известном представлении, что путешествие в пространстве (от центра к периферии, от «цивилизации» к «природе», в гармонии с которой якобы продолжают жить носители «традиционной культуры») является одновременно и путешествием во времени: из настоящего в прошлое. Не берусь судить, отражаются ли в этих явно недостаточно отрефлексированных представлениях «пережитки» некой мифологии о золотом веке (времени, когда и «мы» якобы пребывали в такой же гармонии), или же они отражают полузабытые и вытесняемые воспоминания горожан об их каникулярном детстве – временах, когда эта гармония была явлена им «в ощущениях», – но факт остается фактом: вся совокупность тропов путешествия во времени продолжает воспроизводиться во многих этнографических/антропологических работах наших соотечественников об их «экзотических» современниках. Поскольку гармония, ассоциируемая с золотым веком или каникулярным детством, локализуется в прошлом, постольку и любые неконфликтные отношения общества и природы автоматически размещаются в нем же. В политической риторике плохая экология нередко понимается как плата за прогресс; там же, где экология получше, – меньше и прогресса. Вот почему многие полагают, что человеческие сообщества, благополучие которых продолжает зависеть от охоты, рыболовства, собирательства или оленеводства, отстают в своем развитии от прочих, и коли так – то, оставаясь современниками, одновременно находятся на тех этапах развития, которые эти прочие уже оставили позади, т. е. буквально «в прошлом», но не в своем собственном, а в прошлом остальных, прошлом большинства, нашем с вами прошлом. Стоит отметить и известную универсальность такого рода рассуждений: они используются не только в отношении «охотников и собирателей» (каковых, как показывают данные о занятости населения последней переписи, у нас в стране практически не осталось), но и в отношении любых «фундаменталистов», исламских или христианских, которые, устремляясь в свое дистопическое прошлое, к идеалам золотого века своей религии, мешают «прогрессивному большинству», не желающему расставаться с комфортом, властью и утилитаристскими ценностями эпохи модерна.
Романтико-героический период где-то на излете 1950-х и в начале 1960-х годов сменился схоластическо-академическим. Столь субъективная периодизация может вызвать протест, особенно со стороны тех ученых, которые непосредственно были авторами и вершителями этих перемен. Однако, называя эти периоды так, а не иначе и определяя (довольно, впрочем, условно) их границы, я скорее опираюсь на тенденции, нежели пытаюсь объять все отклонения и исключения. Периодизация таких динамичных феноменов, как история научной дисциплины, всегда будет оставаться субъективной, и предлагаемая здесь исключением не является. Советская этнография к рубежу 1950-х и 1960-х годов уже была весьма сильно централизована. На месте прежнего (существовавшего до 1920–1930-х годов) полицентризма – наличия самостоятельных школ и разнообразных научных коллективов в Москве, Петербурге и Казани, существовавших при музеях, университетах, академических учреждениях, научных обществах и правительстве, – сформировалась новая организационная структура с одним головным академическим институтом, Институтом этнографии АН СССР (с отделениями в Ленинграде и Москве), так или иначе координировавшим практически все проводимые в стране этнографические исследования, определявшим их проблематику, контролировавшим карьерный рост этнографов страны через диссертационные советы, а также львиную долю этнографических публикаций, включая единственный к тому времени этнографический журнал «Советская этнография». Неудивительно, что при таком организационном устройстве интересы директора этого института довольно скоро превращались в общую исследовательскую программу, если и не обязательную для всех, в принудительном смысле слова «обязательность», то в «актуальную», «передовую» и «теоретически важную», т. е. обязательную по престижу и уровню поддержки.
Некоторые этнографы помнят, сколь отличались исследовательские интересы и программы двух директоров Института этнографии АН СССР – С. П. Толстова, возглавлявшего институт в 1943–1965 гг., и Ю. В. Бромлея (1966–1988 гг.), хотя сводить именно к ним различия между соответствующими «эпохами», или периодами в истории отечественной этнографии, было бы опрометчивым. В рассматриваемом здесь контексте стоит упомянуть их представления о том, чем должен являться главный объект этнографии. Толстов считал таким объектом «социально-исторические формации с низким уровнем развития производительных сил»[22]22
Обсуждение Толстовым доклада П. Ф. Преображенского на совещании этнографов Москвы и Ленинграда, апрель 1929 г. // Архив Музея антропологии и этнографии РАН. Ф. К-1. Оп. 3. Д. 7. Л. 79 (цит. по: Алымов 2007: 130).
[Закрыть] и призывал бороться с тенденцией придать этносу «какое-то особое значение», относя его как «внеклассовое образование» к «буржуазной идеологии», в то время как Бромлей полагал, что этнография является, даже по этимологии своего наименования, «наукой об этносах», и посвятил практически все двадцатилетие своего директорства разработке соответствующей понятийно-терминологической системы, а также проблемам классификации и типологизации этносов и этнических процессов. Нужно отметить также, что теоретизирование Толстова было непосредственно связано с его работой как археолога и этнографа и с его политическими симпатиями, в то время как Бромлей никогда не проводил полевых исследований (по основной специальности он был славистом, специализировавшимся до занятий теоретической этнографией на истории хорватской деревни XV–XVI вв.) и, видимо, не испытывал потребности увязывать свои теоретические построения с этнографической практикой.
Как это ни парадоксально, но, по сути, весьма схоластическое выведение предмета науки из ее наименования («этнография» – как наука, описывающая «этносы») уже в начале 1970-х годов позволило советскому этнографическому сообществу – быть может, лишь субъективно – почувствовать более четкие контуры предмета своей науки и на этой основе проводить более эффективную «приграничную» политику размежевания и объединения, создания новых междисциплинарных областей исследований. Дело, видимо, в том, что само представление социальной динамики в форме взаимодействующих этносов («этносоциальных организмов», как их предпочитал именовать Ю. В. Бромлей) действительно создавало особую перспективу, если угодно, новое видение. Обычно такое видение оказывается эвристичным, если позволяет ставить новые вопросы, по-новому трактовать уже накопленные сведения, создавать новую исследовательскую программу. К сожалению, в случае теории этноса все остановилось на этапе реклассификации уже имевшихся наблюдений – например, была предложена довольно подробная типология этнических процессов, которая вбирала в себя все исследования по аккультурации и ассимиляции, выполненные к тому времени (главным образом американскими социологами, антропологами и психологами).
Введение «этноса» в качестве теоретического объекта позволяло советской этнографии обрести большую самостоятельность и определенность в деле размежевания предмета исследований с историей и социологией, а в известной степени преодолевало и сложившуюся традицию рассматривать этнографию как вспомогательную историческую дисциплину. Новый угол зрения на историю как «арену взаимодействия этносов» не мог не приподнять статус этнографии относительно истории. Изучение «этноса» в качестве самостоятельной категории предлагало возможность теоретического синтеза данных из самых разнообразных дисциплин (психологии, социологии, географии, истории, экономики), которые стали осознаваться как смежные и, стало быть, близкие и необходимые для решения собственно этнографических исследовательских задач. Политическое же значение превращения «этноса» в главный объект этнографических исследований оказалось неоднозначным. С одной стороны, это позволяло сообществу этнографов оставить дискуссии по проблемам «нации» и «национализма» историкам и специалистам по научному коммунизму и, таким образом, освободиться от слишком плотного идеологического надзора. С другой же, как выяснилось впоследствии, связываемая с новым центральным теоретическим понятием исследовательская программа (впрочем, как и программа исследований «этногенеза», развернутая еще Толстовым) оказалась столь близкой идеологии местных национализмов, что до сих пор остается их теоретической платформой: если в научных представлениях того периода в этносе интегрировались экономика и психология, и этнос претендовал на роль объяснительной основы в истории и географии, то в идеологических построениях национальных элит периода перестройки этнос стал главной ценностью и опорой их практической политики – удобным фокусом внимания и инструментом для переписывании истории, для «этнизации» экономики и управления, переосмысления социально-экономических противоречий как «этнических» и т. п.
Все это, однако, очень мало сказалось на конкретных полевых исследованиях, так что можно определенно утверждать, что «полевики» не захотели или не смогли инструментализовать теорию этноса. Она была инструментализована скорее в таких сопредельных этнографии областях, как этническая демография, этническая психология, этническая экология и этносоциология. Все эти новые субдисциплины и пограничные области исследований стали возникать одна за другой и институционально оформляться именно в период 1970–1980-х годов. По-видимому, оттого, что институционализация, например, американской культурной антропологии произошла раньше, была успешнее, профессионализация продвинулась глубже, а междисциплинарные барьеры с другими областями знаний стали жестче, все близкие и подобные перечисленным выше субдисциплины, как мне кажется, оформлялись в основном за ее пределами: «культурная география» была скорее субдисциплиной географии, чем антропологии; «кросскультурная психология» – субдисциплиной психологии; «этнические исследования» – социологии и т. п. В российском/советском случае, хоть все эти субдисциплины и развивались с участием географов, демографов, социологов и психологов, все они в институциональном отношении рассматривались в качестве субдисциплин именно этнографии, а создаваемые отделы и группы организовывались в головном этнографическом институте страны – Институте этнографии АН СССР, причем в его московском отделении[23]23
Об этом же свидетельствуют и статьи второго выпуска «Свода этнографических понятий и терминов», вышедшего из печати в 1988 г. и озаглавленного «Этнография и смежные дисциплины. Этнографические субдисциплины. Школы и направления» (М.: Наука). В нем, помимо перечисленных называются и такие субдисциплины, как этническая история, этноботаника, этнозоология, этноархеология, этнолингвистика, этноискусствознание, этномузыкология, этнографическое религиеведение, юридическая антропология и этнопедагогика.
[Закрыть].
Основным наследием последнего советского этапа отечественной этнографии, продолжающим определять исследовательские программы российской антропологии как области знания и сегодня, стала преимущественная концентрация внимания на этническом, которая привела к игнорированию той проблематики, что законно входит в исследовательское поле большинства ведущих национальных традиций антропологических исследований в мире. В отечественной традиции, однако, фольклористика, оказавшаяся способной сфокусировать свое внимание не столько на экзотических «Других», сколько на экзотических «Своих», смогла успешно тематически расширить свой исследовательский репертуар, охватив тотальные институты армии и тюрьмы, а также профессиональные субкультуры и городскую повседневность[24]24
См., напр.: Адоньева 2001; Ефимова 2004; Кормит 2005; Утехин 2004.
[Закрыть]. Оторванные от исследовательской практики схоластические понятийно-терминологические этнографические штудии этого периода оказались, впрочем, эффективным инструментом научной политики, ибо обеспечили более независимый и автономный статус дисциплине. Вместе с тем сосредоточение оптики исследований на взаимоотношениях «этносов» явилось малоудачным в вопросах «национальной политики», проявившей весь свой разрушительный потенциал в то смутное время, когда «этнос» стал разменной монетой в политической игре национальных элит внутри распадавшегося СССР. «Теория этноса», увы, надолго стала символом советской этнографии и, по-видимому, останется в историографии как характерный символ этого периода в развитии отечественных антропологических исследований.
Таким образом, практически весь «академический период» 1960-х – первой половины 1980-х годов характеризовался отчетливо выраженной тенденцией к схоластическому теоретизированию в рамках так называемой «теоретической этнологии». Полученные в этих исследовательских рамках новые результаты (преимущественно классификационно-типологического характера) дали толчок развитию ряда пограничных областей исследований, которые институционализировались как этнографические субдисциплины. Натуралистическая и реалистская трактовка понятия «этнос», выразившаяся в рассмотрении этнических категорий как реальных отдельных субъектов исторического процесса – «социальных организмов» или «социальных тел», обусловила специфический характер исследовательских программ в этих субдисциплинах, ставший препятствием для их интеграции с родственными дисциплинами и субдисциплинами, развивавшимися в рамках иных национальных традиций. Например, отечественная этнопсихология (в отличие от западной кросскультурной психологии, к тому времени уже преодолевшей позитивистские искусы овеществления «этнических» феноменов), по существу, возродила старые и, казалось бы, давно списанные в тираж понятия, подобные пресловутому Volksgeist, под обличием исследований «национального характера» (не учитывая, кстати, того, что и исследования пресловутого «национального характера», процветавшие в США в 1920–1930-х годах, уже тоже давно списаны в науке США как морально и теоретически устаревшее полунаучное стереотипизирование). Восприятие социальных взаимодействий как взаимодействий между «этнофорами» («носителями» специфической культуры и психологии) способствовало реификации этнических границ и сделало популярным анализ этих взаимодействий с точки зрения «культурного расстояния», «этнического конфликта» и т. п. Все это поставило отечественные исследования в опасную близость с концепциями научного расизма. Аналогичные тенденции развивались и в других новых «гибридных субдисциплинах» – этнической антропологии (субдисциплины в физической антропологии, в которой проводились исследования расового состава и физико-антропологического своеобразия этносов), этносоциологии, этноконфликтологии, этнодемографии и этнической экологии.