Текст книги "Русская жизнь. Водка (июнь 2008)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Екатерина Шерга
Заколдованный источник
Чужие здесь не ходят
Выпивали с французом. Веселый толстый человек из Оверни, он позвал нас в московский дорогой ресторан, стилизованный под простенькое парижское бистро. Овернь славится отменной крестьянской едой – такую наш гость себе заказал и нам посоветовал. Ассорти твердых колбас, паштет по-деревенски, баранья нога с зеленой фасолью. К этому – красное кот-дю-рон удачного 2001 года. Камамбер. Черный кофе – чашечку, потом еще одну. И на десерт, по рекомендации хозяина ресторана, – пласт темного шоколадного мусса.
А когда и с этим было покончено, он обвел всех веселым взглядом и сказал: «Поскольку мы в России, предлагаю завершить обед по-русски. Думаю, сейчас нам надо выпить водки».
Тишина наступила после этих слов. Мысль о водке (без закуски! после обеда! после кофе и мусса на шоколаде и сливках!) показалась неправдоподобно ужасной. Но из вежливости кто-то обязан был составить компанию безумному иностранцу. Положение спас один из нас, известный как талантливый переговорщик, способный любой конфликт свести к удачному компромиссу. Он заказал шарик лимонного мороженного, вылил на него свои 50 граммов и аккуратно съел с помощью ложечки, объяснив, что и такая есть традиция после обеда употреблять водку, исконная, чуть ли не со времен Добрыни.
А овернец так и выпил свою порцию неторопливыми глотками, дегустируя, словно это был двадцатилетний арманьяк. Естественно, он был уверен, что поступает очень по-русски.
Водка на Западе популярна. Впервые ее распробовали, понятное дело, лет девяносто назад, после появления в европейских городах тысяч беженцев из погибшей Российской империи. Вторая волна интереса датирована 1962 годом, когда в фильме «Доктор Но» Джеймс Бонд – Шон О? Коннери потребовал «смешать, но не взбалтывать». Тогда на долгие годы вперед был определен статус водки – удачного ингредиента для коктейлей. В последние десять лет в мире продажи ее растут стремительно, нет напитка, который так набирал бы популярность. В самом деле, водка – идеальный товар эпохи глобализации. Она чистая, прозрачная, безвкусная, ее можно с чем угодно смешивать, с чем хочешь взбалтывать. Иногда ее делают клюквенной или же лимонной, что опять-таки хорошо для коктейлей. Она пригодится на любом конце земли, в любом национальном или якобы национальном рецепте, будь то «Колорадский бульдог», «Граф Парижский», «Финский завтрак» или же «Белый русский», так любимый мистером Лебовски. Сейчас успеху способствует еще и агрессивная рекламная политика российских производителей. В ночных клубах Парижа или Берлина не спастись от роликов «Русского стандарта». Если же водку заказать, то в соответствии с обычаями тех краев бесплатно приносят целый поднос необходимых дополнений: чипсы, фисташки, швепс, соки в ассортименте и ужасное порождение кризиса капиталистической системы под названием «Ред Булл». Если же водка не допита (потому что какая же компания одолеет целую бутылку?), то на нее наклеивают этикетку с фамилией заказчика, чтобы остаток драгоценного напитка его дожидался.
Флориан Зиммер, бренд-менеджер водки «Алтай», голландец по происхождению объясняет мне: «На Западе нет традиции пить залпом крепкий алкоголь, это не социально». – «Однако же научился весь мир пить залпом текилу. Потрудился освоить экзотический обряд с лаймом и солью». – «Да, но это – туристический fun, забава. Думаю, что сами мексиканцы не всегда соль на руку насыпают. Когда в России начнет сильно развиваться туризм, наверное, тоже будет придуман какой-нибудь аттракцион… Соленый огурец, черный хлеб».
И мы замолкаем, подавленные сложностью задачи. Ведь еще и черный хлеб придется пропагандировать, и соленые огурцы.
Впрочем, наша страна уже сейчас насыщена веселыми и отважными иностранцами. Они бестрепетно лезут в абсолютные медвежьи углы. Россия интересна им. Она экономически перспективна, как Китай, только народ здесь не такой узкоглазый и таинственный. Они готовы к тому, что все здесь сложно, все – особенное, отличное от того, к чему они привыкли. Я была свидетелем, как один из таких пришельцев недавно вернулся из деловой поездки на далекий остров Zakolin. Что-то он там развивал, связанное с торговлей моторными маслами. Растолковывал, какое это перспективное место – Zakolin и как он всем рекомендует туда отправиться. Его русские друзья, менеджеры из московских офисов, выслушивали эти рассказы с энтузиазмом Мушкетона из романа Дюма: «Монсеньор показывает мне далекие земли и моря; мы обещаемся никогда не ездить туда».
Разговор этот, естественно, происходил за столом. И была заказана бутылка водки. «А надо тебе сказать, Этьенн, – начали мы осторожно и ласково, – что в нашей стране есть свои традиции употребления этого напитка, и они слегка отличаются от европейских».
«Да, я знаю, – ответил наш храбрый путешественник. – По-русски не надо пить водка с соком. По-русски надо ее пить с кока-кола».
Нет, может быть, на Zakolin действительно так и поступают. Наверняка там живет некто, посмотревший слишком много фильмов про Флориду и Майами-бич. Но почему именно этот рецепт надо было ухитриться вывезти с края земли?
Конечно же, проблема в том, что не только к водке это относится. Тягостная и удивительная вещь – трудности перевода. Особенно – когда они касаются вещей, для нас элементарных. Мы объясняем: «Смотрите, вот два плюс два. Сколько получается?» И нам с мягким, почти неуловимым акцентом человека, старательно учившего местный язык, отвечают: «Дважды два – стеариновая свечка».
Эти люди смотрят внимательным взглядом, однако видят что-то совершенно свое. Честные попытки понять, что здесь происходит, и все – мимо кассы. Вот, например, недавно приехавшая в Москву дама, директор Московского центра Карнеги, публикует в Herald Tribune статью, которую так и называет: «Ловушка ошибочного восприятия». Желая преодолеть ловушки, она покупает билет в московский театр, на спектакль «Юнона и Авось» и идет понимать чужую культуру. И ей становится ясно, почему на это шоу до сих пор не достать билета – потому что здесь подняты проблемы секса и женской эмансипации. «Неудивительно, что в 1983-м спектакль имел бешеный успех: есть сцена соблазнения». В самом деле?
Нас не за то, что нужно, хвалят и не за то ругают. Аналитик почтенного журнала «Time», рассказывая о найденных недавно под Екатеринбургом останках предположительно царевича Алексея, растолковывает читателям, что история с нахождением костей – не что иное, как проект Кремля, специально подгаданный к выборам президента, «для борьбы с левацкими настроениями, расцветающими в богатой нефтью стране».
А еще корреспондент «The Washington Times» пытается понять, с какой целью хлещут себя вениками в бане, и делает логический вывод – это необходимое приуготовление к тяготам окружающей жизни. Вот еще один специалист (не помню уже, из какого издания) посмотрел старые мульты про Масяню и пришел к выводу: перед нами остросоциальное кино, в доступной форме рассказывающее о проблемах безработной молодежи.
Но после того как отсмеешься, прослеживаешь железную логику. В самом деле – Масяня не бегает по утрам в офис. Масяня – представительница молодежи. О молодежи полагается снимать остросоциальное кино. Следовательно…
И с водкой все происходит по такой же схеме. Виски или, допустим, кальвадос – крепкие напитки. Виски и кальвадос употребляют как аперитив, дижестив или ингредиент для коктейлей. Водка – крепкий напиток. Следовательно, ее полагается смешать с «Ред Буллом» или еще какой-нибудь дрянью или же медленно дегустировать после обеда…
Как с этим можно бороться? С помощью кроткого увещевания и просветительской работы. И тогда обязательно будет результат. Какой-нибудь результат будет.
Так и мы объясняли Этьенну, что кола – не лучший партнер для водки, что это не очень вкусно, и есть другие, более разумные решения.
– А, – сказал он, просияв. – Я понял, водка нужно пить с квасом.
* ХУДОЖЕСТВО *
Аркадий Ипполитов
Натюрморт с бутылками
Золотая осень крепостного права
Это был не воздух, а сырость. Воздух был настолько пропитан ею, что казалось, будто при каждом вздохе в легкие проникает множество противных мелких влажных частичек, присоединяющихся к омерзительной зеленоватой массе, накопившейся внутри и слипшейся в большой мучительный комок, от которого нет избавления. Он внятно представлял себе зеленый цвет этой липкой массы, забившей легкие, по отдельным его кускам, выскакивающим время от времени вместе с кашлем откуда-то из глубины груди. Кашель приносил короткое облегчение, комок становился меньше, но вскоре опять сырость, забившая воздух, увеличивала его тяжесть, и он противной щекоткой скребся о воспаленные внутренности багрового больного цвета; такой цвет он видел на макетах из папье-маше, демонстрирующих внутреннее устройство человека, на занятиях по анатомии. Эти занятия проводились на самом верху, в небольших классах со сводчатыми потолками, под самой крышей, где всегда было сумрачно и серо, в маленьких и пустых неудобных комнатках. Анатомический учитель, в очках на маленьком личике, говорил медленно и бессмысленно, связывая фразы между собой только продолжительным блеянием, да и связать их было невозможно, призрак смысла был лишь в латинских названиях, но сами внутренности, бесстыдно выставленные на обозрение, были гадливо привлекательны. Некоторые манекены были полностью освежеваны и сплошь состояли из красных и синих мышц и сухожилий, некоторые же лишь частями приоткрывали свое нутро, обнажая для постороннего взгляда легкие, мозг, желудок сквозь отверстия, вырезанные в груди, голове или животе. Эти отверстия, окруженные условной оболочкой, изображающей плоть, выглядели страшно и красиво. Оболочка, гладкая, безволосая, унылая, на плоть нисколько не была похожа, скорее, на гипс слепков. На месте половых признаков у всех манекенов были деликатно закругленные опухлости, чем-то напоминающие безглазость копий с антиков. Обозначения тел, обозначения жизни, обозначения красоты. Учителю было скучно, ученикам всем тоже было скучно, скука витала в маленьких и пустых классах под самой крышей, с окнами во двор, на серые стены. Макеты человечьих кишок были холодные, отлакированные, безжизненные, но они были самым ярким пятном во всем окружающем. Остальное было совсем уж бесцветным: бледно-серые гипсы, натурщики с бледно-серой кожей, похожей на грязноватый гипс, бледно-серые стены коридоров и аудиторий, бледно-серый свет из окон.
У Антиноев и Аполлонов лица были болезненными, несчастными. Общая безглазость делала их одинаково печальными. Иногда их хотелось представить с большими прорехами в животах и головах, с отлакированными и разно-цветными внутренностями, прорывающимися через симметрию сосков и пупков. Это, возможно, придало бы им хоть какую-нибудь жизнь. Однако у младшего сына Лаокоона были отбиты пальцы, и из ладони вздернутой ввысь правой руки вылезали короткие прутья, как будто он специально показывал всем вокруг, что внутри у него ничего, кроме железного каркаса и пустоты, нет. Двигающиеся были столь же болезненны и сумрачны, как и неподвижные гипсовые слепки. Соученики, усевшись с листами бумаги вокруг антиноев и аполлонов, столь старательно скрябали грифелями и мелками, что невыносимый скрип наполнял серое пространство класса. В усердном скрипе аполлоны и антинои множились, и на рисунках учеников выходили еще более болезненно-недовольными, бледно-серыми, еще более несчастными, чем их гипсовые прообразы. Одежда и кожа скрывала багровые внутренности рисующих, и, может быть, они были столь же полыми, как и младший сын Лаокоона. Но скорее их внутренности напоминали по цвету куски говядины из лавки, залежавшейся, затхлой. Не плоть, а убоина.
Быстро темнело. Прошлой ночью выпал снег, и утром он белой дорожкой лежал на улицах, с редкими еще дырами от чьих-то сапог и колес, и улицы производили впечатление больного, но хотя бы свежеперебинтованного. Но за день снег растаял, превратился в серую жидкую кашу, хлюпающую под ногами, и быстро сливающуюся с черными домами и чернеющим воздухом. Жил он на острове, на одной из дальних линий. Темнота быстро съедала пространство нелепо прямых улиц с приземистыми домами, выделяя редкие бледные освещенные окна. Было тихо, так тихо, что слышалось хлюпанье грязи под быстро промокающими сапогами, и тишина только подчеркивалась лаем собак во дворах, кажущимся очень далеким и придававшим сгущающейся городской тьме привкус деревенской заброшенности. Единственный на улице, вечно умирающий фонарь еще не был зажжен. Дома, заборы, низ, верх, – все становилось неразличимым, но ему было все равно – свою линию он знал так хорошо, каждую выбоину, каждую рытвину, каждую прогнившую доску деревянного тротуара, что мог пройти ее с закрытыми глазами. Он направлялся к трактиру, вход в который был отмечен смутно белеющей вверху вывеской с черными корявыми буквами.
В зале было сумрачно и пусто, но тепло. Душное тепло после уличной промозглости заставило съежиться, и как-то особенно противен стал зеленый ком внутри, живущий уже своей собственной, независимой слизистой жизнью, урчащий время от времени и недовольно раздвигающий его внутренности багрового, больного цвета, чтобы устроиться поудобнее, поуютнее внутри носящей его в себе человечины.
Он согрелся, и кожа ощутила влажную, теплую неопрятность белья. От горячих щей и водки по желудку разлилось гнилостное блаженство, все как-то удалилось, расплылось в полутьме, за спиной слышались чавкающие звуки втягиваемых в себя сквозь бороды щей и беседы какой-то компании, усевшейся за столик сзади, тени и мысли были вялые, липкие, но не злые и не агрессивные, как сонные мухи. Трактирная зала стала казаться отъединенной от всего: от времени, от пространства, таких неуютных, мучительных, враждебных, но оставшихся за стенами; здесь же все было создано только для него, для него одного, со своим теплом и сытостью, с мерным чавканьем беседующих, со скудным светом свечных огарков и деловитой занятостью полового. Даже комок внутри успокоился, перестал шевелиться и мучить, напоминая о себе только посторонней тяжестью. Мясо в щах, бледное, вываренное, жилистое, напоминало тела натурщиков в рисовальных классах, но оно было теплее, полезнее и ближе. Он заказал себе чайник чаю, и очень долго пил его, горячий, сладкий, стараясь изо всех сил как можно дольше оттянуть тот момент, когда придется встать и снова выйти на улицу, покинуть ставшую родной замкнутость трактира, снова оказаться во времени и пространстве, злобных, чуждых, противных. Наконец собрался, быстро расплатился и вышел.
Идти ему было недалеко. Он жил на той же линии, в двухэтажном доме с мезонином, в комнате под самой крышей, большой, но темной и холодной. Обогревалась она небольшой железной печкой, установленной прямо посередине комнаты, быстро нагревающейся, жаркой, но столь же быстро и остывающей. Сняв пальто, он скоро разжег огонь, подвинул к печке низкое шаткое кресло и, закутавшись в клетчатый плед, устроился около печки. Отблески от огня пробегали по окружающему убогому беспорядку, придавая ему даже некоторую живописность. В комнате было сумрачно, она освящалась только одной свечкой, стоящей на столе в старомодном бронзовом подсвечнике с черным сфинксом с высокой короной на голове и ожерельем, положенным на тяжелые груди. Позолота с короны и ожерелья облезла, и у сфинкса был усталый вид. Было совсем тихо, делать было нечего, да и не хотелось ничего делать, жар от печки был такой, что он снял сапоги, придвинув их к огню, от них повалил пар. Он уставился на огонь, ему опять было хорошо, так хорошо, что удавалось совсем и не думать, от огня шло тепло, комната превратилась в уютный остров в безбрежности окружающего времени и пространства, свой, обжитой, близкий, ни от кого не зависящий. Тепло и не больно. Трактирное блаженство снова вернулось, все было хорошо.
Комната была в одно и то же время забитая и пустая. Разные предметы, папки, бумаги, растрепанные книги были свалены по углам, на столе, стульях, прямо на полу. Ценные, хотя и потертые переплеты мешались с откровенной рванью. Мебель в комнате тоже была беспорядочной и непонятной: колченогая тахта, например, представляла бесформенный и неопрятный хаос из потертых одеял и нечистого белья, а стол, придвинутый к стене, с подсвечником-сфинксом на нем, был очень хорошего полированного красного дерева. Дрожащий светлый круг, образованный единственной горящей свечой, выхватывал из сумрака очертания висящей над столом картины в простой, но добротной раме, покрытой тусклой позолотой. Картина была удивительна.
Она тоже была очень проста. Это был натюрморт: центр композиции составляли большая темная бутылка, графин и штоф, а вокруг них группировались две рюмки и граненый стакан из прозрачного стекла, белая фаянсовая тарелка с кусочками колбасы и сыра, лежащая поверх тарелки трезубая вилка, коробок спичек. Фон был гладким, одноцветным, вневременным, подчеркивающим объемную осязательность предметов. Три главных предмета, три бутыли, организовывали идеально уравновешенный классический треугольник, чем-то напоминающий луврскую леонардовскую св. Анну втроем, но продуманно разбегающаяся вокруг них мелочь придавала построению картины интимную приближенность к некоему конкретному моменту. Одна рюмка была наполнена на треть, коробок спичек полуоткрыт, вилка балансировала на краю тарелки. В этом рассчитанном противоречии заключалась какая-то тайна, подчеркнутая контрастом между ничего не говорящим, вечным, нейтральным фоном и очень конкретным обличием вещей, с красивым дизайном шрифтов на обеих бутылях, внятно обозначающим, подобно современному штрих-коду, место производства и место продажи. Но лишь обозначающим, так как, несмотря на внятность, прочитать ничего не удавалось, кроме ХЕРЕ на темной бутыли, все же остальное сплеталось в декоративную вязь, чем-то напоминающую модернистскую любовь к промышленному дизайну, но без ее четкости.
В этом натюрморте таилось нечто символическое, всеобщее, что-то, отсылающее к самым ранним европейским натюрмортам XVI – начала XVII веков, когда каждый плод и каждый цветок внятно говорили о великих истинах, к плоду или цветку впрямую вроде бы и не относящихся: о грехопадении, спасении, искуплении, сладости и скоротечности земной жизни. Значительность прозрачности стекла, белизны тарелки, остроты вилочных зубьев и красноты спичечных головок тоже свидетельствовала о чем-то непреходящем, онтологическом, одновременно будучи очень обыденной: закусь собрана, к водке и хересу, этакий русский тапас. Картина, впечатывающая конкретный момент постоянно меняющегося времени в вечность, была столь же маняще притягательна, как кусок золотистой смолы, залившей несчастную юркую ящерицу тысячи лет тому назад и сохранившей ее навсегда во всей красе последних ее мучений.
Манили и отсветы на стекле, таинственно и странно намекающие на огромное пространство, окружающее замкнутый мирок натюрморта с его дырочками в сыре, кусочками сала в лоснящейся колбасе, с выписанностью каждой спичечной головки. В зеленоватых гранях графина отражалось окно, причем несколько раз, напоминая о какой-то гофманианской перверсии большого и малого, о целом мире, заключенном в толстые стеклянные стены, как в тюрьму. Окно, в романтизме означающее прорыв в бесконечность, оказывалось заключенным в гладкие грани тесного графина и бултыхалось в водке, увязая в ней, как несчастная муха с намокшими крыльями. И в то же время больное и обреченное окно свидетельствовало с пафосом пророка в своем отечестве, что мир вокруг есть, точно есть, существует, оно чуть ли не кричало об этом, как Кассандра на берегу моря, и тонуло в зеленоватой водочной жиже, захлебывалось, снова всплывало, и, в конце концов, шло ко дну?
Я этого не знаю. Я даже не знаю, мой ли герой написал этот натюрморт или он случайно оказался у него на стене. Я вообще ничего не знаю про эту картину, и никто ничего не знает. Знаю только, что это лучший натюрморт в русской живописи XIX века, а, может быть, и русской живописи вообще. Знаю, что написан он был кем-то по фамилии Волков, судя по подписи, выведенной красной краской в нижнем правом углу, но связать с каким-нибудь конкретным Волковым эту картину пока не удалось, хотя русских художников с такой фамилией множество. Еще знаю, что написан он был где-то в середине девятнадцатого века. А быть может, и позже, как добавляют знающие люди, рассматривая форму граненого стакана.
Мне, однако, кажется, что позже Крымской войны он никак не мог появиться. Для меня этот натюрморт – замечательное свидетельство конца золотой осени крепостного права, чудесная повесть об умирании николаевской эпохи, о настроении этого времени, тягучем, пасмурном, невнятном. Он напоминает мне наброски сумасшедшего Федотова, смятые листы несвязного бреда вперемежку с непристойностями, страницы гоголевских «Записок сумасшедшего», петербургскую унылость мартобря, заброшенность конца мира, Васильевского острова, обветшалую желтизну разорившейся усадьбы, заросшей сиренью, уже отцветшей, под мелким дождем, и разночинца в мокрых сапогах в гостиной стареющей пушкинской красавицы, смотрящей на него с неприязнью обветшалой гордыни, вынужденной считаться с неизбежностью. Он напоминает мне еще натюрморты француза XVII века Любена Божена, столь же загадочного художника, как и наш Волков, известного лишь по подписям на своих натюрмортах; его натюрморту, «Плетеной бутыли с вином и блюду вафель», Паскаль Киньяр посвятил целый роман «Все утра мира», очень хороший, где есть замечательная фраза:
«Все утра мира уходят безвозвратно».