355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Перо и маузер » Текст книги (страница 3)
Перо и маузер
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:10

Текст книги "Перо и маузер "


Автор книги: авторов Коллектив


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

– Ваше благородие, – доложил в первый вечер Никандров, – с такими солдатами далеко не уйдем.

– Ты думаешь?

– Так точно.

Прохоров смотрел на Никандрова, сжимал ноющий лоб и думал, что хорошо Никандрову так вот говорить, бегать, дуться...

– Ничего, старина! Привыкнут. Это в первый день только так. Завтра будет лучше.

Никандров еще что-то ему говорил, но Прохоров развалился на мху, не слушал, смотрел куда-то поверх верхушек деревьев.

Никандров, окончательно рассерженный, вернулся к роте.

Те, кому удалось попасть в санитарные телеги (они сидели, точно цыплята в лукошке, вытянув шеи), требовали, чтобы их немедленно эвакуировали в город. Никандров – злой, несговорчивый – выгнал их из телег.

– Ишь вояки нашлись!.. Сопляки! Бабы! Березовой каши не хотите?.. Эй, блоха, чего плачешь? Пососи палец, может быть, молочко потечет!

Никандров до поздней ночи суетился, кричал и ругался. Немного успокоился тогда, когда побил солдата-обозника, который заснул, не выпрягши лошадь. Ротному фельдшеру еще больше забот было, глаз не сомкнул до утра: лечил стертые ноги, успокаивал стонавших...

Наутро рота встала поздно. Когда Никандров расставлял вояк по местам, Прохоров, тяжелый, равнодушный, все с той же больной тяжестью в голове, стоял, прислонясь к дереву, не обращая ни малейшего внимания ни на роту, ни на Никандрова, необычно звонкого и сердитого.

Никандров несколько раз пытался обратиться к Прохорову:

– Ваше благородие! Посмотрите на них. Разве это солдаты?

– Ну, живей! Голову выше! Чего шагаете, точно поп с дароносицей?

Равнодушие Прохорова и его односложные ответы сердили Никандрова. Поэтому он вел роту, сердито ворча в бороду:

– Какой это командир?.. Не дай бог! А солдаты... Сброд, а не солдаты... Мальчишки! Эй ты, блоха, где твоя патронная сумка?

У Никандрова маленькие живые глазки под густыми бровями, как белочки в кустах.

– Эй ты!..

– Эй ты!..

Солнце уже в зените. Наверху зной не шевелит верхушки деревьев... Коршун как черная точка в раскаленной синеве...

У поручика болит голова. Тяжелая, как свинцом налита. Поручик знает: снова болезнь... Это потому, что за последние дни он слишком много пил. Эх, конец! В выздоровление он уже больше не верит. Бред... С 1914 года, когда он, гимназист седьмого класса, убежал из школы добровольцем на мировую войну, – бесконечный бред...

Ему почему-то вдруг вспомнился Невский проспект (теперь там красные). Он молод, подпоручик. Правая рука на перевязи, на груди «Владимир». За локоть левой руки уцепилась Надя – милая, как солнце у Невы сквозь сентябрьский туман... Поручик облизывает высохшие губы.

Потом – цыганка Маша. Нагая бешеная страсть, И первая поездка на острова, на Елагин в осеннюю ночь в автомобиле. Странно: ему еще сегодня помнится, как жутко блестели глаза лошади в свете автомобильного прожектора. В ту ночную поездку его, уже пьяного, поразили глаза лошади – зеленые, омытые дождем огни семафора.

Почему он, Прохоров, теперь здесь? Почему? Болит голова. Он давал пускать себе в жилы жгучие, кипящие препараты, отравляя тело'ртутью, все напрасно...

Поручик провел рукой по затылку. Там – мозги, каменистые, тяжелые. От затылка камни – поручик ясно чувствует отдельные удары – ударяют в лоб, выдавливают глаза из орбит.

Шестьсот шесть... девятьсот четырнадцать... Ему, Прохорову, двадцать три года... Жаль... Еще мог бы пожить.

Девятьсот четырнадцать – тысяча девятьсот четырнадцатый год...

Странно – совпадает.

Рота плетется, вялая, размякшая. Гремят котелки, ударяясь о приклады винтовок, и Прохорову кажется, что по тропе, позвякивая бубенчиками, бредет усталое стадо.

– А если из нас кто живым в плен попадет?

– Известное дело – пытать будут. Пятки на огне жечь будут.

– Тогда уж лучше застрелиться.

– Ты думаешь?

Никто не хочет быть трусом. Но челюсти сводит какое-то особое возбуждение, от которого набегает во рту тошнотворная слюна.

Выстрела Прохоров не слышал. Почувствовал только удар в грудь, от которого закачался в седле и, потеряв равновесие, упал. Падая, видел: ломался с треском лес, бурно падал на него, душил...

После выстрела, выбившего поручика из седла, позади затрещал пулемет. Ехавшие сзади обозники с криком врезались в роту, разметав ее, как вихрь листья.

– Красные!

Обезумевшие люди метались по дороге, пока один за другим не попадали на землю...

Первые выстрелы еще были редкими. Стрельба возрастала вместе с паникой. Вскоре стреляли все, втянув голову в плечи, припав плотнее к земле, – патрон за патроном. Пулеметы работали без остановки, рвались гранаты, разбрасывая осколки над метальщиками. .. И трудно было понять – стреляет ли невидимый противник или это свои пули резко свистят над стреляющими.

Лес – еще недавно тихий – шумел, словно огромный кипящий котел.

Выстрелы отдавались в лесу. Десятки отголосков, слившись вместе, катились по верхушкам в оглушительном концерте. И все-таки в этом концерте каждый выстрел был слышен отдельно – твердый, как удар молотка о железный болт... Казалось, в лес налетели сотни дятлов и звонко стучали твердыми клювами по стволам деревьев.

Лежавшим вдоль дороги казалось: каждое дерево, каждый куст – смерть, ужас. У людей глаза как у испуганной лошади, которой камень кажется живым.

Никандров, усталый, задыхающийся, ползал между стрелявшими. Рыжая борода на кирпично-красном лице казалась поблекшей. Голос от крика охрип.

– Черти! Целиться надо! Целиться! По одному патрону! Залп! Черти, слышите? Залп!

Залпа не получалось.

Не помогали и такие убедительные средства, как пинок ногой. Никандров, ползая между стреляющими, пылал гневом.

Выстрелы смолкли один за другим только тогда, когда патроны совершенно иссякли.

Никандрову удалось наконец водворить кое-какой порядок в роте, и лес снова стоял вокруг жутко тихий. Люди, припав к земле, слышали только быстрый взволнованный стук крови в висках.

Минуты ползли медленно, как улитки.

– Надо беречь патроны. Они притаились здесь где-нибудь, говорил Никандров, – эту хитрость я хорошо знаю. Когда под Варшавой немцы окружили наш батальон, так же было. Сразу смолкла стрельба немцев. Как ножом отрезало. Мы думали, немцы отступили. А только попробовали подняться – целый ад... Так до вечера и пролежали. Голову боялись поднять с земли. Вот и теперь так. Ведь немец помогает красным. Мы окружены!

Лес, притаившись, следил за людьми, точно зверь, готовый к прыжку.

Прохоров лежал на дороге навзничь, широко разметав руки. Над ртом, вокруг которого черным пятном застыла кровь, отчего рот казался широко открытым, точно поручик кричал что-то, над белками широко открытых глаз вились мухи и комары в веселой жужжащей пляске.

– Ой!.. Больно!.. Кровь! вскрикнул кто-то, катаясь в конвульсии, как подстреленный заяц. – Ой! Умираю!

– Федя ранен!

– Федя умирает!

– Фельдшера скорей, фельдшера!

– Замолчите, черти, – шипел Никандров, – воткните ему дуло в зубы, пусть сосет и не орет!

Кричавший замолк: тихо стонал сквозь стиснутые зубы... Оказалось, что ранение не тяжелое: пуля попала в мякоть руки.

...Тишина была такая, что слышно было, как капает с деревьев смола.

– Сдавайтесь! – закричал кто-то из лесу.

– Сдавайтесь! – откликнулся лес.

– Ну? – Никандров посмотрел вокруг злыми вопрошающими глазами. – Будем сражаться или?..

– Патронов у нас мало, – робко отозвался кто-то.

– Знать бы, что оставят в живых...

Лес, тихий, выжидающий, теснился вокруг дороги. Раздался выстрел. Один из гимназистов подпрыгнул кверху, упал без стона, свернувшись комочком (привык, должно быть, дома так спать).

– Петров?

– Петров убит.

Тишина...

– Сдавайтесь! – кричало из лесу.

Никандров, опираясь на руки, поднял голову.

– Кто ты таков?

.– Свистун... Сдавайтесь!

– Какие условия?

– Сдайте оружие. Выдайте офицеров. Сами можете идти.

– Офицеров нет... Есть только фельдфебель...

– Фельдфебель может идти.

– Перекрестись, что не врешь!

Лес с минуту молчал (вероятно, улыбался). Никандров снова припал к земле.

– Хорошо... Перекрестился...

– Дай пять минут на обсуждение.

– Даю пять минут.

Какие могут быть возражения против сдачи? Патронов мало. Горсточка людей не может пробиться обратно из лесу. Надо сдаваться, чтобы напрасно не проливать кровь.

Снова прогремел выстрел. Пуля на этот раз ударилась в пень недалеко от Никандрова.

– Жду ответа! – кричало из лесу.

– Условия принимаем! Сдаемся!

– Выстроить роту на дороге! Оружие сложить в два* дцати шагах от правого фланга! Понял? Двадцать шагов направо.

– Понял.

– Полчаса.

– Будет сделано.

Лес снова затих.

Никандров сорвал с плеч погоны, с груди кресты. Заботливо завязал их в платочек, спрятал в карман брюк.

– Снимите погоны. Красные их ненавидят.

Рота была выстроена. Никандров отсчитал двадцать шагов – оказалось, рядом с Прохоровым.

– Оружие сюда!

Гимназисты один за другим бросали винтовки, боясь взглянуть на потемневшее, вспухшее, усеянное насекомыми лицо.

К винтовкам присоединились три легких и два тяжелых пулемета.

– Мы готовы.

– Я иду. Не шевелись!

Сто пятнадцать пар глаз уставились в лес. Ждали чего-то сверхъестественного, необычного, но вышел – человек. Под незастегнутым пиджаком синяя – такая привычная, такая обыкновенная – рубаха. Подошел к Никандрову, остановился, поймал неспокойные, бегающие глаза Ни-кандрова.

– Ты фельдфебель?

У пришедшего в глазах такой покой, что Никандров, вытянувшись, приложил руку к фуражке.

– Так точно, ваше...

– Не надо! Напрасно я тебя, сволочь, пощадил!

Отошел, сел на груду оружия. Сто пятнадцать пар глаз

следили за каждым его движением.

– Выходите!

. Пришедший кричал лесу в рог из березовой коры.

– Выходите! – откликнулся лес.

Пришли еще двое, каждый со своей стороны; один из них с ручным пулеметом.

– Только? – спросил Никандров, покусывая губы.

– Разве недостаточно? – зажмурив глаза, улыбнулся человек с березовым рогом. – Где другие, спрашиваю я!

Свистун засмеялся, помахал рогом в сторону сосен.

– Тьфу, дьявол! – Никандров перекрестился. – Только трое вас было?

– Трое, – еще улыбался рот, а ручной пулемет зорко следил за Никандровым.

– Посмотрите сами, что это за солдаты. Разве с такими воевать можно? – пытался оправдаться задетый за живое Никандров.

Свистун засмеялся.

– Ишь какой злой старик!

Никандров замолчал, ворча что-то непонятное в бороду.

– Этот тоже убит? – указал Свистун рукой на гимназиста.

– Убит...– проворчал Никандров.

Свистун встал, пошевелил каблуком голову Прохорова.

– Их надо похоронить. Шевелись, старина, вечер близится. Только сапоги с убитых снимите... Пригодятся.

Похороны шли медленно: пришлось рубить корни, рыть короткими ручными лопатками. Партизаны тем временем складывали оружие на телегу. Когда убитых зарыли, начало уже смеркаться.

– Ну, старик, можешь со своими мальчишками шагать назад,– сказал Свистун. – Впрочем... Нет, нет, подождите!.. Я еще хочу вам кое-что сказать. Вы еще молоды. Может быть, ваши сердца еще не обросли жиром. Слушайте.

То, что говорил Свистун, было какое-то особенное, неслыханное, больно захватывающее.

– Обещаем!.. – раздалось из ста пятнадцати глоток.– Обещаем!.. Больше не будем воевать!

И сразу военная одежда на незрелых плечах гимназистов стала широкой, чужой.

Молчал только Никандров... Потупив глаза, он о чем-то думал.

– Нам нужны винтовки, – сказал он угрюмо, когда смолкли крики.– Сами знаете: в лесу – волки... без оружия идти не можем.

Свистун подумал.

– Хорошо, вы получите четыре винтовки. Ну, четверо сюда!.. Ты, старик, не ходи. Старому волку не давайте.

Сначала рота шагала спокойно. Никандров шел сзади, надутый, тихий. Но вдруг неожиданно, как воробьи с проволоки, сорвались с места передние ряды, бросились бежать, за ними – другие. Бежали все. Те, у кого ноги были стерты, не поспевали, плакали, кричали.

Бежали долго, не останавливаясь, в паническом страхе. Остановились только тогда, когда от бега дух захватило, ноги одеревенели.

Сгрудились тесной толпой, прижимаясь друг к другу, пугаясь темного леса.

– Где Никандров?

– Дядя Никандров!

– Дядя Никандров!

Дразня, отвечал только лес: *

– А-а-а-а-а-о-о-о-о!

Партизаны, отъехав несколько километров от места стычки, остановились на ночлег.

Вдруг одновременно оба лежавшие у костра и стоявший на страже подняли головы и прислушались. Нет, это не шаги зверя... К костру осторожно приближался человек.

– Кто идет?

– Я... Никандров... фельдфебель.

– Чего ты хочешь?

– Примите меня к себе. Не хочу больше служить барчукам. Черт бы их побрал!

– У тебя оружия нет?

– Нет.

– Подними руки.

Три дула внимательно следили за человеком, приближавшимся к костру.

– Спокойной ночи, старик... Как бы там ни было – победим!

Свистун сразу заснул,'не услышав раздумчивого после минуты молчания сказанного Никандровым: «Да».

Никандров, усталый от пережитого, от тепла костра и от ночи, тоже закрыл глаза, но долго еще слышал и чувствовал окружающее – костер, лес, близость людей.

Лес, стоявший вокруг густой стеной, лес, от которого Никандров отвык за долгие годы службы, снова стал ему понятным, родным, милым...

Ночью, когда взошла луна, у места стычки в лесу меж деревьев долго метались пугливые тени и боялись выйти на дорогу.

Первым вышел на дорогу седой, совсем белый в лунном сиянии волк.

Он задумчиво подполз к черной луже посреди дороги, обнюхал ее, потом сел, поднял голову и протяжно завыл...

В последнее время я начал все чаще думать о смерти. Может быть, потому, что время от времени меня осматривают врачи. Я очень благодарен за такое внимание отзывчивому и милому Наговицыну. Врачи выслушивают мое сердце, считают пульс, щупают печень и кишечник.

Да, кишечник, говорят, у меня плох. Это, вероятно, потому, что я много воевал и, воюя, не слишком вежливо обходился со своим желудком. Мне, оказывается, уже в те дни была нужна диета. Благодарю за совет!

Да и сердце у меня расширено. Это потому, что в великие годы, когда у нас в каждом шве таились тифозные вши, кровь мою сжигал тиф. Это потому, что целыми днями и ночами я сидел верхом на лошади, случалось, спал на соломе, а то и вовсе не спал, бессовестно утомляя свое сердце, и, перегруженный всякими делами, жил вообще вне всяких норм.

Врачи правы. По ночам я иногда чувствую, слышу свое сердце. Работает оно глухо, неровно. Что-то в нем заскакивает, как в усталых, старых часах, готовых остановиться. Сердце сладко замирает, но в мозгу пульсирует, кипит кровь! Конец! Конец! Я сажусь, но боюсь вскрикнуть, чтобы не разбудить своего маленького сына. Так сижу я в кровати, седеющий, жалкий, и прислушиваюсь, не слышно ли в ударах моего сердца тихих, крадущихся шагов смерти.

Я вижу – вам смешно. Вы хотите сказать: какой трус этот человек, которого мы все считаем героем! Вы начинаете сомневаться, можно ли верить тому, что человек этот был смелым в бою и начинаете подозревать, не потерял ли он свои конечности под трамваем или в другой уличной катастрофе.

Вы правы! Смейтесь! С тех пор как я стал спать в кровати, я боюсь смерти. Кровать напоминает мне гроб. По-

этому я иногда стелю на пол пальто и ложусь. Тогда я сплю спокойно, как спал все те годы, когда борцы за революцию еще не смели мечтать о кровати. Мне не жаль расстаться с гробом, именуемым кроватью. Я еще не разучился спать на полу, постелив пальто и подложив под голову локоть.

Умереть в кровати я не хочу. Смерть в кровати слишком торжественна. Вся церемония похорон мне противна. Противен путь в крематорий. Вижу себя в гробу. Моя единственная рука, испещренная, как географическая карта, синими, узловатыми жилами, бессильная и увядшая, лежит на вздувшемся животе,– ему, во всяком случае, следует вздуться от радости, что наступил покой, – этому животу, больному, уставшему переваривать всякие неперевариваемые вещи и терпеть придирки врачей. Мой курносый, простодушный нос заострился. Он сильно вытянулся, точно хочет вдохнуть все запахи цветов, в которых я лежу в первый и в последний раз. Глаза у меня полузакрыты. Волосы на мертвой голове мертвые, тусклые. Я не сомневаюсь, что меня, как старого партизана, проводят с музыкой. Об этом позаботятся друзья. Они торжественно будут стоять вокруг моего гроба, тихо перешептываясь, точно боясь разбудить.

Черт побери эту торжественную церемонию!

Поэтому я говорю: хочу умереть так, как умер мой друг, незабвенный донецкий шахтер Нирненко, который повел за собой в революцию родную деревню Титовку и сложил под Варшавой свою горячую светлую голову. Я хочу умереть так, как умер другой шахтер, славный командир Сто тридцать шестого полка Дзюба, или так, как умер храбрый Апатов, – у него были длинные, как у священника, волосы, блестящие, черные, как та смола, которой он, мариупольский рыбак, когда-то смолил лодку. Глаза у него были голубые, той теплой голубизны, какая бывает у моря летом. Я хочу умереть в бою.

Хорошо умереть так, как летом 1918 года умер пути-ловский рабочий Вавилов, командир броневика при штабе моей партизанской армии. В то лето в сибирской степи все хорошо росло. Рощи пышно зеленели огромными зелеными купами. Море тяжелых колосьев колыхалось волнами на нивах вдоль железной дороги, где мы воевали. Нам было жаль отдать белым эту цветущую землю. Мы дрались как безумные. Мы дрались за лучшую, более легкую жизнь для того крестьянина, который, поглаживая колосья, равнодушно, пожалуй, скорее враждебно, следил за огромными одуванчиками-шрапнелями, летавшими вдоль железной дороги. Охрипшие пулеметы лаяли тоже только у железной дороги. В степи же стояла тупая, равнодушная тишина. Мы кричали в степь: «Приходите!» Нам отвечало из зелени рощ лишь равнодушное эхо.

Вавилов умер в станции Вагай. Вероятно, эту станцию не переименуют в память о нем, но я, глядя на карту Сибири, называю ее «Вавиловкой».

Белые зашли к нам в тыл. Станция осталась бы без охраны, если бы туда не подоспел Вавилов со своим броневиком. Целый час курсировал броневик у станции, выслеживая белых. Целый час пулеметный вихрь рвал слабеющие цепи белых. Мы подходили к станции, когда бой смолк, непонятный для нас в то мгновение, но шум его придавал нам особую бодрость, звал вперед. Мы бежали и прислушивались: бой все шел.

Что за бой? Кто там дерется? Почему бой внезапно смолк?

Наши разведчики почти без выстрела овладели станцией. Белые спешно отступали в степь. Перед станцией лежало около полусотни трупов. Там же, перед станцией, мы увидели черный, закоптелый броневик с двумя обгоревшими трупами.

Что случилось? Почему из броневика вырвалось пламя? Железнодорожники видели, как в пламени и дыму, сея вокруг себя ужас и панику, носился броневик Вавилова.

Так умер Вавилов. Он умер неплохо. Умирая, он, конечно, не думал о смерти. Он не думал о смерти,* как не думал тогда о ней и я, не думали сотни людей, смотревших смерти в глаза. Мы умирали спокойно, зная, что умираем во имя лучшего будущего. Черт побери, мы умирали за большинство человечества!

О чем я говорил? Да, о сибирских просторах и о смерти металлиста Вавилова. Можно ли сосчитать всех тех, кто на этих просторах сложил свою голову за первые Советы и за мировую революцию?

В этих просторах прячется в зелени деревьев маленькая станция Подъем. Она называется так, вероятно, потому, что от Тюмени путь к Уралу идет в гору.

На станции, конечно, есть начальник. У него, конечно, красная фуражка, надев которую, он приветствует поезда.

Проводив поезд, он снимает свою красную фуражку и садится к телеграфному аппарату. На станцию редко заглядывают пассажиры. Еще реже останавливаются поезда. В зимние вечера, гордо сверкая огнями, по тихой, заснувшей степи бегут мимо экспрессы. Чего им здесь останавливаться – здесь – в снегу и во тьме, если в двадцати километрах отсюда их ждут впереди тюменские огни, депо с веселым шумом, перрон, залитый электрическим светом?

Пусть уж извинит меня начальник станции Подъем за мою навязчивость: я все же решаюсь вмешаться в его личную жизнь. Конечно, у него есть жена. Жить холостому, одинокому человеку в такой глуши невозможно. И если у него действительно есть жена – пусть уж он еще раз извинит меня, – я не сомневаюсь, что они оба не раз мечтали о жизни на другой, более крупной, светлой станции, у которой останавливаются экспрессы.

Милый начальник станции, я хочу примирить тебя с твоей судьбой. Пройдет несколько лет, и в пробегающих мимо поездах не найдется такого человека, который не захочет даже ночью встать с постели, чтобы взглянуть хоть в окно на тебя, на станцию с деревьями. Летом из поезда будут сыпаться загорелые экскурсанты, пионеры будут звонко кричать на перроне под тихими деревьями. У меня нет таких сильных и хороших слов, чтобы суметь рассказать, почему заслужила такую честь эта тихая станция у холма. Такие слова найдут поэты революции. Я знаю, что найдут они такие слова. Они найдут слова, которые ночью поднимут с постели самого равнодушного пассажира и заставят его подойти к окну вагона.

Летом 1918 года у этой станции погиб отряд латышских стрел кор. Одиннадцать человек, все они прошли сквозь огонь мировой войны, все большевики – они умерли у этой станции.

Одиннадцать человек? Одиннадцать павших? Стыдись, Гайгал! Стоит ли говорить об одиннадцати, когда за революцию пали тысячи?

Я не могу забыть этих одиннадцати... Может быть, я полюбил их слишком сильно. Я полюбил их как славных парней и храбрых воинов.

Эту команду я привез с собою из Москвы. В Москву я уехал в начале 1918 года как делегат Съезда Советов Сибири голосовать за мир. В Москве я задержался. Мне, делегату Советов Сибири и старому фронтовику, приходилось ходить по заводам, выступать с речами, воевать с со-циал-предателями – они тогда по-другому назывались, – которые в те дни очень бахвалились и штурмовали Московский Совет. Не раз приходилось мне торжественно обещать московским рабочим хлеб Красной Сибири.ЛЗы можете себе представить мое возмущение и гнев, ^когда я узнал, что этому хлебу угрожают белогвардейские банды и белочехи. Разве я, Янис Гайгал, на массовых собраниях не обещал сибирский хлеб, ударяя себя звонко кулаком в грудь? Мог ли я допустить, чтобы все мои обещания, данные именем революции, оказались ложью? Мог ли я дольше оставаться в Москве, когда там каждый москвич, встретив на улице меня, большого крикуна на всех митингах, был бы вправе плюнуть мне в лицо, а при упоминании обо мне даже круглая белая борода Минора задрожала бы в смехе. Та самая круглая белая борода, которую я при помощи моей звонкой глотки так много мыл всякими плохими словами, каких я не сказал бы в другое время такому старому человеку.

– Папаня, идите лучше спать! Мы дали мир. Дадим мы и хлеб! И вы, папаня, сможете спокойно сидеть дома и кусать хороший сибирский хлеб уцелевшими зубами, которыми вы теперь хотите кусать Советскую власть.

В те времена у меня была такая глотка, что я в один день мог сказать пять, шесть речей. Даже сам товарищ Ленин, который присутствовал на одном митинге, был очень доволен моей речью, отметил мою фамилию в записной книжке и пригласил зайти к нему.

– Я тебя обязательно познакомлю с Демьяном. Твоя речь была остроумной, я от души смеялся!

Приблизительно так он сказал.

Но зайти мне к нему не пришлось. На следующий день я узнал о первых боях под Омском. Я был так поражен и огорчен, что мне снова пришлось действовать и пустить в дело свою глотку.

В Москву тогда прибыли латышские полки. Их еще не посылали на фронт. Но я сагитировал одиннадцать добровольцев с четырьмя пулеметами. В тот же день я сагитировал еще одну батарею, вернувшуюся с фронта после демобилизации.

Так я стал главнокомандующим. Как главнокомандующий армией я сформировал поезд. Батарея и добровольцы уселись в поезд до того, как об этом стало известно начальству. Сознаюсь теперь в этом своем грехе. Надо думать, никакой трибунал не будет больше судить меня за это. Ведь тогда сердце мое так болело, что задерживаться в Москве, ходить по разным учреждениям в поисках разрешения я не мог.

Теперь, конечно, каждому ясно, почему я в то лето сразу стал главнокомандующим Первой Сибирской армии, фронт которой простирался между Ишимом и Тюменью. Славные, горячие были там бои! У Омутинска, Богандина и других станций!

Этот участок железной дороги между Ишимом и Тюменью я и сейчас еще так хорошо знаю, точно долгие годы ездил там кондуктором.

Положение Первой армии было нелегким. Ее теснили белые с двух сторон – от Омска и от Кургана. Железная дорога Омск —Челябинск была уже в их руках, и оттуда шли нам в тыл части белых, но мы дрались лицом на восток – в сторону Омска и Ишима.

И вот наступил день, когда мне пришлось бросить на станцию Подъем свой последний резерв – одиннадцать стрелков с четырьмя пулеметами.' Белые угрожали тылу станции Подъем и тем самым и Тюмени. На фронте все силы были втянуты в бой. Ночью белые разведчики в ближайшем от фронта тылу взорвали мост. Наш единственный бронепоезд в то утро метался как бешеный зверь между фронтом и этим мостом. На починку моста, по мнению инженеров, нужна была целая неделя. Призвав на помощь своей глотке наган, я добился торжественного обещания инженеров починить мост к вечеру того же дня. Итак, бронепоезд пока не мог защищать станцию Подъем. Поэтому я послал туда все, что мог в тот тяжелый момент, – одиннадцать стрелков с четырьмя пулеметами. Их задачей было держаться, пока не починят мост и не освободится путь для бронепоезда.

Я при помощи своей громкой глотки старался организовать в Тюмени коммунистов, рабочих кожевенной фабрики и железнодорожников. Красному фронту нужно было пополнение.

Стрелки в то утро уехали с песнями.

– Сегодня мы наперчим свинцом обед белых!

В то утро они были веселы, как всегда.

В обед прервалась телефонная связь между Тюменью и Подъемом. Около станции Подъем свирепствовала пулеметная буря, свирепствовала почти до вечера. Стихла только тогда, когда наш бронепоезд подходил к семафору станции Подъем, стоявшему весь тот день с поднятой кверху рукой.

Они хорошо дрались, эти веселые парни, и, когда были выпущены последние пули, а остатки белых снова кинулись им навстречу с воинственными криками, пулеметчики бросили в них гранаты. Взрыв разметал наших охрипших от крика пулеметчиков, стрелков и немало белых.

Тюмень была спасена. Мы могли ее спокойно эвакуировать. План белых окружить нас провалился.

Полковник Сыровой с остатками своих частей отступил от станции Подъем в степь. Вместо двухсот человек он отступил с несколькими десятками потерявших мужество людей, открывая нам путь на Урал и в советскую землю.

Когда я думаю о смерти этих одиннадцати или о смерти Вавилова, Нирненко и многих других красных фронтовиков, мысли мои легкие и ясные. Смерть уже не смерть, ее шаги звучат для меня как радостный марш войны и победы.

Мои больные мысли о смерти и уничтожении человека, проходя сквозь эти воспоминания, выходят на берег ясные и светлые. Так и наши рубашки, посеревшие от долгой носки, тоже светлели, когда мы их стирали в речной воде, взбаламученной войной.

Я знаю, все мои мысли о разных глупых вопросах, о смерти возникают оттого, что я вынужден сидеть в стороне от жизни. Если бы я не лишился у Перекопа левой ноги и правой руки, – тогда мне, против своего обыкновения, пришлось долго пролежать в осенней степи, – я, без сомнения, еще сегодня крутился бы в таком радостном вихре жизни, что мне некогда было бы заниматься ненужными размышлениями. Но кбгда человек сидит в стороне, ему в голову лезут всякие мысли – и дельные и пустяковые. Впрочем, нельзя сказать, что я сижу без всякой работы. Гунар Гайгал ходит в школу, по вечерам я ему помогаю готовить уроки. Кроме того, отовсюду, где я когда-то воевал, мне пишут партизаны о всех своих радостях и горестях, во имя которых мне приходится ковылять по разным учреждениям. За эти годы я научился открывать костылем двери лучше, чем другие открывают рукой. Но о своей жизни инвалида я расскажу в другой раз.

Все же не хочу я умереть в кровати.

Я хочу участвовать в тех боях, которые, без сомнения, еще предстоят нам, пока красное знамя не расцветет победою над всем миром. Пехотинцем я не смогу быть, верхом ездить тоже не смогу. Конечно, для войны мало одной руки, но глотка у меня все еще звонкая. Эта глотка еще пригодится!

Замечательное наше время, мой друг! Я сижу в стороне, но часто, глядя, как растут стены новых домов и фабрик, чувствую – кровь у меня радостно закипает в жилах, так же как в годы войны. Знал бы ты, как мне хочется дожить до социализма!

Возможно, что именно поэтому я начал бояться смерти.

Как коротка, слишком коротка была до сих пор человеческая жизнь! С криком приходил человек в этот мир, чтобы уже с молоком матери всосать болезни и смерть. Одни умирали с голоду, другие от беспутства, и в конце концов все так или иначе страдали от неорганизованной, несправедливой жизни. При социализме человек будет жить долго, счастливо, и, когда наконец его сердце устанет от долгих, мудрых и светлых лет, он расстанется с жизнью с таким же удовлетворением, с каким мы в годы войны, поев досыта, отодвигали в сторону пустые котелки.

При мысли обо всем этом мне всегда становится тепло и хорошо.

Эх, Янис Гайгал, не зря ты воевал! А твоя звонкая глотка еще пригодится!

1

Кусты у реки, как обычно, росли сочные и густые. Только в одном месте кустарник прерывался, земля была там черная, обгорелая от костров на подсеке.

Подсека была уже частично выкорчевана. Целмс, устало пошатываясь, шел за плугом, который тащил тощий, задумчивый гнедой. Лемех часто зацеплялся за корни. Тогда человек и лошадь дружно рвались вперед, а корни стонали и ломались.

Ноги приятно вязли в мягкой, прохладной, вскопанной плугом земле.

Целмс иногда останавливался, обводил взором широкую поляну, сердце радостно замирало в груди: своя земля!.. И снова плуг со стоном врезался в землю. Треща разрывались корни.

Месяца три тому назад Целмс приехал в чужие края со своей женой. Корабль привез их сюда – двух мечтателей, которые принесли с собой веру обездоленного батрака в лучшее, светлое будущее. Далеко теперь рощи, леса и поля Латвии... При помощи латыша Бемса Целмс без лишних хлопот получил на выплату эту подсеку на берегу реки. На взятые с собой деньги купил необходимый хозяйственный инвентарь, работал без устали – и вот многое уже сделано.

Кусты раздались. Показалась женщина. Остановилась на краю подсеки. Глаза ее, такие блестящие на бледном лице, казалось, ловили каждое движение высокого, худого человека за плугом. Лицо ее просветлело, мелкие, скорбные морщинки вокруг молодого рта исчезли в улыбке, такой же молодой и ясной, как ее глаза.

– Янис, Я-а-а-анис!

Сухой короткий кашель прервал ее возглас.

– Янис!

В лесу откликнулось эхо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю