Текст книги "Зеленый аквариум"
Автор книги: Аврахам Суцкевер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
УЛЫБКА НА КРАЮ СВЕТА
1
И может статься, что тут также выкинул штучку какой-то закон гравитации:
Внезапно меня привлек чужой, незнакомый город. В планах моего авиапутешествия вокруг света этот город не значился. И я даже не знал его названия, не знал, что где-то вмуровано в земной шар такое творение.
Произошло это так:
Когда самолет соскользнул с косого, кривоглазого пространства на гладко раскатанную доску летного поля, чтобы стряхнуть на промежуточной стоянке нескольких пассажиров и налакаться бензина или еще какого пойла для длительного беспосадочного полета над морем, я ни с того ни с сего схватил свой саквояжик и, словно в трансе, помчался вслед за сошедшими пассажирами.
Чудом я выбрался из высокого прозрачного аэровокзала, где люда выглядели пойманными мухами под гигантским опрокинутым стаканом.
В самолете я оставил, не простившись, свою воздушную сестру, очаровательную дочь Бенгалии с тлеющим рубином над нежной переносицей, меж бровями. В самолете я оставил также полдня своей жизни, и кто знает, возместит ли мне вечность эту потерю.
Вскочив в первую попавшуюся машину, я велел китайцу со скулами мумии:
– Вези на главную улицу!
Когда машина поплыла к главной улице (а ведь главной улицы не бывает нигде, как не бывает и главного человека), ее кузов молниеносно прорезали два черных ножа плавящегося на солнце самолета, в недрах которого гибли от удушья мои полдня.
На бескрайней узкой улице, подобной облачно-голубой вздувшейся вене, я велел шоферу остановиться у почтового отделения.
По календарю была весна. Мне же казалось: это пятое время года. Четыре периода годового цикла соскочили, точно четыре колеса телеги, со своих осей и укатились к черту. Осталось только пятое время: исхлестанная лошадь.
Оттенки межвременья, когда луна принимает от солнца надземную вахту, висели между домами в знойном воздухе.
Узкая улица была обсажена деревьями вдоль дробно мерцающих тротуаров, выложенных мозаикой из толченых ракушек. На деревьях висели плоды, которые можно было принять за ярких птиц.
Я зашел на почту и стал раздумывать над сложившейся ситуацией: телеграфировать ли своим товарищам, что был вынужден остановиться в таком-то городе, или прежде найти отель и сунуть голову под холодный душ?
Я нащупал свою записную книжку с адресами. Она листалась сама собою. Мой взгляд, или подвзгляд, пал на Бук. Вильям Бук. Имя давно забытое. Его адрес: в том же городе, где нахожусь и я. Бук… Бук… Ах, да, вспоминаю! С год назад, а может, и поболее, я получил письмо от незнакомого мне Вильяма Бука: в связи с тем, что он издает словарь новейшей мировой литературы, он просит меня сообщить ему мои биографические данные. Я выполнил его просьбу и в ответ получил элегантное благодарственное письмо.
Я попытал счастья и позвонил.
Мягкий голос, словно дым гаванской сигары, заструился из трубки. Назвавшись, я уловил по телефону ответную душистую улыбку.
– В каком отеле вы находитесь?
– Пока ни в каком.
– А откуда вы звоните? – спросил голос все с той же отеческой мягкостью.
– С почты на той улице, где тротуары выложены толчеными ракушками.
– Сейчас буду. Мой портрет: короткая бородка, сигара во рту, оранжевая шляпа с широкими полями и черная трость в руке.
Не прошло и десяти минут, как я почувствовал дружеское похлопывание по плечу, как если бы не он, а я сообщил по телефону свои приметы:
– Вильям Бук. Вы мой гость. Вас ждет номер в отеле «Гонг».
Сияюще новый кадиллак принял нас в свой нежный пружинящий плюш, точно в тепловатую воду.
– Должен предупредить вас, – угостил меня Вильям сигарой таких размеров, что из двух можно было бы составить прогулочную трость, – что в этом городе; (кстати, в нем я родился) опасно прогуливаться в одиночестве. Его жители, правда, не все, обладают рентгеновскими глазами. Спрячьте свои деньги хоть в слепой кишке, они все равно могут разглядеть их и стащить. – Улыбка наделась на его лицо, точно маска из дыма.
– Мою слепую кишку уже давно удалили, – улыбнулся я в ответ сквозь пелену дыма.
– Все же вы должны помнить, где находитесь. Будьте любезны, поверните лицо к заднему стеклу: видите красную машину, что следует за нами? Это мои телохранители. Я не могу позволить себе роскошь разъезжать в одиночку и чтоб меня никто не охранял. Я подобен директору дома для умалишенных, которому нет замены.
Мы оба захохотали, точно два внезапных грома. И хохот прервался посредине у отеля «Гонг».
Вильям Бук подхватил меня под руку:
– Умойтесь. Ложитесь отдохнуть. Попозже я заеду за вами, и мы вместе отужинаем.
2
Вильям здесь. Другой Вильям. Лицо – розово, обнаженно-розово, без морщин, словно свеженький, только что обряженный покойник.
– Не догадался спросить у вас, как долго вы пробудете в моем городе, – подхватил он меня снова под руку и усадил в кадиллак, – но сколько бы вы здесь ни были, вы мой гость. Я уже заказал на завтра банкет в вашу честь на моей вилле. Вы там познакомитесь с необыкновенными людьми. Я заранее договорился с мэром города, он тоже будет.
Уже была глубокая ночь. Красная машина плыла за кадиллаком, как дрессированная морская собака. И стрелки на моих часах показывали такой час, какого не существует.
Мимо пробегали рикши. Голые худые люди-лошади с опереньем на голове и колокольчиками на шее подпрыгивали на бегу, позванивали и пытались изображать настоящих лошадей, чтобы развлечь прижавшиеся друг к другу в тележках парочки. Над стенами красным и голубым загорались драконы. Видные из мчавшейся машины крикливые рекламные надписи сверкали и зачаровывали, как суетня микробов в окуляре сильного микроскопа.
Кадиллак остановился. Мы пошли между вишневыми деревьями. Аллея вела вниз. Вильям сорвал веточку с вишнями. Сперва поднес к моему рту, а остальные вишни проглотил сам.
В конце аллеи открылась низенькая дверь. Нам пришлось пригнуться, чтоб войти. Внутри освещение было подобно солнечному закату в бурю.
Две девушки с длинными ресницами-бабочками, фарфоровые тела едва прикрыты розовым зыбким шелком, подбежали с кувшинами воды, встали на колени, сняли с нас ботинки и чулки и обмыли ноги. Закончив их мыть и обтерев полотенцем, девушки обрядили нас в пурпурные шлепанцы. Все произошло так неожиданно, что я какое-то мгновение был уверен: мои старые ноги украли и приставили новые. Вильям успокоил меня:
– Таков местный обычай. В Европе перед едой моют руки, а здесь – ноги. Я выбрал ради вас ресторан, где, не считая прочих пикантностей, блюда очень вкусны. Набить живот нечистью можно и в Париже, и в Лондоне,
Легко было заметить, что Вильям здесь свой. Перед ним заискивают. Ему предлагают. Он едва изволит отвечать на искусственные фарфоровые улыбки гостей и официантов.
– Знаете, почему здесь все улыбаются? – загадочно заглянул Вильям Бук мне в глаза, когда метрдотель, выглядевший, как китайский Наполеон, подвел нас к столику. – Потому что каждый хочет показать остальным, что у него есть зубы – коренные. – И Бук сам величественно проиллюстрировал реальный символ улыбки.
3
Вильям Бук вставил в левый глаз монокль, скользнул им по меню и со знанием дела заключил:
– Мы начинаем с кобры. Очень славное и деликатное блюдо. Величие искусства зависит от величия художника. Я хочу сказать, что искусство приготовления играет здесь главную роль. Кобра варится вместе со своим смертоносным ядом. В кипятке яд нейтрализуется. Его убийственная игла уже не колет, а щекочет, словно девичий язычок. Кобру хорошо запивать вином колибри. Вот бутылка.
Пока Вильям расхваливал экзотическое блюдо, у меня родилась на кончике носа элегантная отговорка, что я, не про него будь сказано, страдаю болями в желудке и, к сожалению, вынужден буду довольствоваться – я знаю чем?.. – мисочкой риса или горшочком простокваши.
Но Вильям распознавал ложь и увертки еще до того, как они зарождались. Он прямо схватил быка за рога:
– Это блюдо, кстати, лекарство и наслаждение для людей, страдающих болями в желудке. Да, друг мой, точно так же, как от великой творческой идеи становится светло в голове, так становится легко в животе, если отведать кобры.
Удар пальцем о палец, словно кастаньетами, и я слышу, как мой друг что-то бормочет метрдотелю, тому, что выглядит, как китайский Наполеон:
– Чу-чу-чу…
Часы мои все еще показывали несуществующее время. А может, такое время существует, но не для меня?
Повар с белым сапогом на голове поднес к нашему столику вазу из зеленого тибетского стекла. В ней роились кобры. Это напоминало витрину оптика, только здесь, в вазе, очки плавали вместе с рябыми скользкими лицами. За очками посверкивали зигзагообразные глазки.
Вильям указал сигарой, какие змеи ему нравятся, и повар тут же ухватил их за шеи длинными серебряными щипцами.
В зале стало сумрачней. Фитиль солнца – все короче. Напротив нас осветилась маленькая сцена. Карлик раздвинул занавес.
На сцене стоял фиолетовый аквариум. Раковина на дне его раскрылась, и из нее выплыла жемчужина в костюме Евы. Жемчужина превратилась в танцовщицу с флейтой. Она вышла из аквариума и стала танцевать между столиками. Ее живот втягивался и вздымался в согласии с то более резкими, то более нежными звуками ее флейты.
Когда танцовщица снова вплыла жемчужиной в раковину, наши тарелки были полны кобрами. Пропаренные в аду, они стали цвета красного перца. Но очки, уже без стекол, все еще темнели вокруг глубоких, как у скелета, глазок, точно вечная татуировка.
Вильям принялся смаковать. После каждого кусочка – глоток вина колибри. А я, ради соблюдения такта, ел вхолостую, плотоядно шевеля губами, как библейский ангел.
Опять осветилась сцена, и карлик снова раздвинул занавес.
Дабы возбудить у публики аппетит, выступили сиамские близнецы. Две сестрички в одном платье. Обе с одинаковыми лицами, сросшимися в виде поваленной набок восьмерки. Они пели. Подвывали, как электронная музыка. Жрущие ржали.
Мне сдавило горло. Вильям не дал мне задуматься:
– Обе сестрички уже замужем. Я сам был на их свадьбе. Говорят даже, что сестрички изменяют мужьям. Каждая с мужем второй. Мужья тоже сросшиеся. Кто знает, чем эта трагедия закончится.
– Они ведь могут развестись и выйти замуж за своих возлюбленных, – вовлекаюсь я в обсуждение ситуации.
– Похоже, мы с вами одинаковые умники. Такой совет я им тоже дал, но сестрички и слушать не захотели. Что мы выиграем от такого развода и замужества, сказали они, мы только проиграем: мы потеряем как мужей, так и любовников.
Занавес опустился. Концерт переместился в тарелки.
Подали суп. Вильям пояснил мне:
– Гнездо голубой ласточки – так называется суп. Поэтичное название. Люди взбираются на деревья, крадут гнезда голубых ласточек и превращают их в этот суп, имеющий запах духов шанель. Помимо своего редкостного вкуса, он очень полезен для сердца. Говорят, он предохраняет от сердечной атаки. Вы не должны удивляться. Вся жизнь – постоянный процесс превращений. Я бывал на чикагских бойнях – и знаете, что делают там с миллионами глаз убитых коров? Их превращают в самые дорогие женские чулки.
– Я тоже был на бойнях Чикаго, – пробую я похвастаться перед Вильямом, – но я ничего такого не видел. И знаете, почему? Потому что мне стало нехорошо еще раньше.
– Еще настанет время, когда будут превращать женские чулки в коровьи глаза, – поднес Вильям к губам полную ложку с гнездом голубых ласточек.
– Простите, что я меняю столь увлекательную тему, – осмелел я, – ваш словарь новейшей мировой литературы уже вышел в свет?
– Ах, да! – вспомнил Вильям. – Если вы пробудете здесь две недели, вы сможете увезти с собою экземпляр. Вы занимаете в нем достойное место. Но я должен признаться, что работа над словарем – всего лишь мое хобби. Каждый обязан иметь свое безумие, чтоб быть немного нормальным. Мое призвание – политика. Уже в чреве матери я был политиком. А чтоб быть политиком в этих местах, надо обладать огромным талантом, не меньшим, чем для того, чтобы стать Хемингуэем, писакой.
Покончив с гнездом голубой ласточки, Бук указал мне на надпись во всю ширину сцены:
– Знаете, что здесь написано? Я вам переведу: «Запрещено вносить револьверы, гранаты, бомбы. Уважаемых гостей просят упомянутые предметы оставлять в гардеробе». Это может иллюстрировать, как просто быть политиком в том городе, где мы с вами находимся.
4
Улыбка на миг шмыгнула, как белая мышка, в глубокую складку его лба. Он почтительно раскланялся с толстым господином за соседним столиком.
– Министр культуры, – сверкнул глазами мой покровитель с азиатской иронией, – то есть так его величают. Этим титулом его наградили. В один прекрасный день ему сказали: Ничто Ничтович, отныне ты наш министр культуры. У него не было выбора, и он им стал. Мы жертвы уговоров. Идиоты трубят нам в уши всякого рода вздор, а мы, малодушные, согласно киваем. Кто является великим художником? Тот, кого таковым нарекают. Ведь подлинный художник не знает себе цену. Но этот выродок, которого называют министром культуры, наделен собачьим везением. Видите даму с веером за его столом? Это молодая вдова. Всего лишь десять дней минуло, как парни из джунглей застрелили ее мужа – генерала.
Улыбка Вильяма растянулась до ушей:
– И поглядите-ка, какое блюдо он заказал. Экий ублюдок, ведь прекрасно знает, что нынешнее либеральное правительство запретило этот деликатес. Уж сегодня ночью вдова застреленного генерала будет ликовать!
Я принял более удобную для наблюдения позу.
Впереди – метрдотель, этот китайский Наполеон, а за ним два филиппинца в драных униформах несут по проходу между столиками прямоугольную клетку, сплетенную из прутьев.
Они несут клетку за медные ручки, словно тяжелый чемодан. И лишь тогда, когда опускают ее рядом со столиком, за которым сидят министр культуры и его дама, я замечаю, что в круглом отверстии наверху клетки туго зажата встревоженная голова обезьяны в платочке распущенных волос.
А может, это не голова обезьяны, а дикий кокосовый орех? Такие волосатые кокосовые орехи я видел когда-то в Зулуленде. Зря пытаюсь я себя уговорить. Меж ниспадающих волос кокосового ореха я замечаю влажные цепкие блестки. Смертельным ужасом врезаются они в память моих глаз. Они молят о милосердии. Голова беспомощно вертится, словно в водовороте, но не может нырнуть в клетку. А когда обезьяна пытается вытащить из клетки свои руки и ноги, ей это тоже не удается.
Министр культуры все еще флиртует с вдовой. Клетка с обезьяной – по правую руку от него. Видно, что он досказывает какую-то весьма пикантную историю. Вдова кокетливо прикрывается красным веером, дразнит его, как дразнят красным платком быка. И вот министр культуры хватает длинный молоточек и наносит сильный, ловкий удар по голове обезьяны.
Слышится всхлипывание. Вроде плача дефективного ребенка. И влажные блестки закатываются внутрь от космической жути. Но министр культуры не видит, не слышит. Он и голоден, и (в воображении) почти сыт вдовой. И вот он достает из сосуда щепоть вареного риса, скатывает между пальцев, грузно унизанных перстнями, макает в раскрытое темя обезьяны, посыпает солью и перцем теплый мозг, запихивает все это в рот и прихлебывает из высокого бокала.
Галоп оркестра заглушает плач.
– Я вижу, вы устали. Пили слишком много вина колибри, – пытается Вильям стряхнуть с меня кошмар. – Если так, то, пожалуй, уйдем. Здесь становится слишком тесно. Начинают появляться господа с рентгеновскими глазами. Видите того, у входа, с наполовину обваренным лицом, точно шкурка дохлой мыши? Его зовут Зузупа Кандали. Перед ним гнутся и трепещут торговцы опиумом. Ну, мы уходим. Я отвезу вас обратно в отель. Не забудьте о завтрашнем дне: банкет в вашу честь на моей вилле.
5
В отель я приехал оглушенный. Еле стащил с себя одежду. Железное изголовье кровати и решетка у ног потянулись друг к другу и срослись надо мною. Кровать стала клеткой. В медном кольце наверху торчит моя голова. Я не могу ни вытащить тело, ни втянуть голову. Медленно отворяется дверь: Вильям. Сигара во рту наполовину выкурена, но остывший пепел держится на паутинке, словно солнечный блик на влажной вершине дерева, когда само солнце уже распрощалось с днем. В руке у Вильяма серебряный молоточек. Из одного Вильяма возникает второй. Третий. Комната полна Вильямов. Все с одинаковыми лицами. Все с теми же сигарами в зубах, со свисающим на паутинке холодным пеплом. У каждого в руке – серебряный молоточек.
Я ощущаю, как колотится во мне мысль: может ли множество быть настолько схоже с единичным? Каждая пылинка, каждый атом ведь имеет иной облик. А может, я здесь окружен зеркалами, как у парикмахера?
Мне хочется кричать. Но мало ли чего мне хочется? Мой язык – мокрый камень. Обезьяна тоже хотела кричать, но она только всхлипнула, как дефективный ребенок.
Все Вильямы приближаются к клетке. Ко мне. Каждый взмахивает молоточком и ударяет меня по темени. При ударе отваливается пепел с сигар. Я чувствую, как макают в меня пригоршни риса. Вильямы съедят сейчас мою душу.
– Беги, – молю я душу, – исчезни!
– Куда, – стучит она в испуге зубами, – куда мне бежать, если я хочу остаться в теле?
Спрячься в пятку, туда обжоры не доберутся.
Когда я пробудился, точно от смерти к жизни, был уже полный день. Клетка снова стала кроватью. На лбу моем сидел комар и стучал молоточком. Кроме этого комара на лбу, надо мною шелковой пеленой беспощадно гудели полчища комаров. Комната была полна голубоватым, рассеянным в воздухе пеплом.
– Спасибо и слава тебе, Создатель, что разделяешь сон и действительность! – помолился я.
И та же сила, которая вырвала меня внезапно из самолета и повлекла в чужой город, потянула меня обратно к летному полю.
6
«Если даже я буду обречен на долгое-долгое ожидание – все равно я терпеливо буду сидеть на аэродроме», – твердил я себе дорогой. Но удача подыграла мне. Быть может, не столько удача, сколько тот, кто задумал всю эту авантюру. Я прибыл на аэродром в то же время, что и накануне. И так же, как и вчера, самолет сел, а спустя полчаса взмыл в сухой океан, полетел туда, куда я должен был следовать, и где мои товарищи уже тревожились и устали ждать.
Что произошло со мною? Почему я вдруг сбежал? За что я обижу Вильяма и не явлюсь сегодня на банкет – в мою честь? Кто здесь управляет всем этим спектаклем?
Я ощутил подступившую к горлу слезу и проглотил ее. В глазах посветлело. Что же, эта слеза увидела то, чего мои глаза не видят? Да, слеза-ясновидица открыла мне причину, почему я сбежал. Позвонить Вильяму, рассказать ему и извиниться по телефону? Я не смогу объяснить ему мой неожиданный поступок. Я решил: напишу письмо.
И так как я никому и никогда такого письма не писал, я помню дословно его содержание, как помнят лицо. Я предлагаю его здесь вниманию читателя, чтобы он тоже помнил его, пока не забудет:
«Весьма загадочный Вильям Бук,
я пишу эти строки на аэродроме. Сейчас я улетаю отсюда. Я убегаю в воздух, если можно так выразиться.
Мы оба не виноваты в том, что я не явился на банкет (Зузупа Кандали, вероятно, там присутствовал тоже?) и поставил вас в глупое положение перед мэром города и перед всей этой фантастической городской элитой.
Позвольте вкратце рассказать вам о причине моей черной неблагодарности.
Когда мы сидели в ресторане, а ваш министр культуры разбил череп обезьяны, мой взгляд упал на ваше лицо. Известно ли вам, что вы тоже тогда улыбались, – чтоб показать свои коренные зубы? И в той улыбке, господин мой, мне вдруг открылось, что вы, и никто иной, мой истинный палач.
Не тревожьтесь. Вы меня не вешали, не расстреливали. Напротив, вы отнеслись ко мне очень человечно и выказали щедрое дружелюбие. Без вас меня бы здесь постигла та же судьба, что и обезьяну. Но если бы мы встретились в Освенциме – вы, вероятно, читали о таком уголке в современном мире, – наверняка бы вы были моим палачом. Интуиция меня не обманывает.
Я знаю, вы не виноваты. Вы никогда не были в Освенциме, и мы там с вами не встречались. Я почти уверен, что вы еще станете премьером, и если парни из джунглей не укокошат вас, вы свои годы проживете в почете, вам устроят пышные похороны и поставят гранитный памятник. Но и при этом вы не перестанете быть моим палачом. Вот в чем причина, заставившая меня как можно скорее бежать от вас, почтеннейший.
До несвиданья!»
1970
ДВОЙНЯШКА
1
Это произошло в кафетерии «Аладдин» на гористом и крутом берегу моря в Старой Яффе. В том самом кафетерии с ярко-синим куполом, синим, как синька, где старофранцузские витражи закованы в узкие своды, а некогда погребенные и теперь извлеченные из земли мраморные ступени, относившиеся к иной эпохе и к другому строению, врезаны в изгиб горы и ведут сквозь нее этажа на два вниз к застекленной террасе.
Туда я порою разрешаю себе скрыться от своего письменного стола, от работы своей, от людей и духов. И именно днем, когда кафетерий почти пуст и никто не мешает мне вплетать плач моря в свое молчание.
Отсюда, с этой кромки моря, пророк Иона бежал в Таршиш – —
2
Сегодня я снова в «Аладдине». День досаждающе душный. Морской ветер – без мускулов. Он вяло наплывает на мелкие раздробленные волны, и пространство над морем цвета изложницы жемчужной раковины.
В такую погоду выводится саранча.
Меня осеняет мысль, и эта мысль тут же становится видением: волны предо мною – вовсе не волны. Это внуки бродячей рыбы, которая проглотила Иону.
И пока я беседую с обаятельными внуками – терраса тоже внезапно превращается в бродячую стеклянную рыбу. Зловещий мрак опускается на море и прорезает его сверкающим алмазом. По полю сражения волн галопирует дождь. И угас свет полдня с его молочно-матовым канделябром вверху и другим – внизу.
Все это произошло настолько быстро, что белые морские птицы не успели дописать своих писем и попались в клетку дождя.
Судя по часам, сейчас полдень, и в стеклянном животе бродячей рыбы всего несколько гостей: дремлющий старик с газетой в сонных руках; прильнувшая друг к другу парочка, точно две густые ветви одного, скажем, любведрева; женщина с опущенной на лицо черной вуалью и я, свидетель происходящего. Однако хозяин кафетерия настолько милостив, что соглашается включить электричество. Лампочки, едва сверкнув, как только что отрубленные змеиные головы, тут же гаснут, бранчливо шипя язычками.
За стеклами – у них зуб на зуб не попадает – проносится туча, эдакий кусок небесной земли с огненным плугом в груди. В его отсвете я вижу: женщина с черной вуалью сидит уже за моим столом. Буря шлепнула стеклянную рыбу и подгребла ко мне женщину вместе с ее стулом.
А на ее обнажившейся левой руке запечатлено шестизначное число. Оно заканчивается единицей и тройкой.
3
Тринадцать. Это число имеет ко мне прямое отношение. Единицей и тройкой заканчивается год моего рождения. И дом, где я родился, был помечен тринадцатым номером. Позднее это число переселялось во все места моего жительства, постоялые дворы, отели. Оно также закрадывалось в различные номера и даты, имевшие касательство к моим скитаниям по свету. Иногда оно членилось, как амеба, и прикидывалось другим. Вот оно уже почти иссякло, хоть поминальную по нему читай, и вдруг оно тут как тут в новом видоизменении. И всегда – без опозданий. Мне проще было бы избавиться от собственной тени, чем от этой заколдованной парочки, заключившей брачный союз. Но, правду сказать, к чему мне от этого числа избавляться? Без него мне разве станет лучше?
– Нет, лучше не станет, – вторгается женщина в мои размышления, а черная вуаль на ее лице – облако на облаке с тлеющими краями. – Не станет лучше, и не станет хуже, все точно так, как ты писал:
Я не вкусил иного бытия,
И я не знаю, слаще ль его трепет – —
– Кто ты? – хватаю я запястье, на котором шесть цифр с единицей и тройкой в конце, и ладони наши сплетаются, одна пытается осилить другую. Вместе с ладонями сплетается и наше дыхание. Дыхание женщины – с теплым язычком, соленое и сладкое одновременно. С моря врывается блеск разбитого зеркала.
– Кто я? – волнуется лицо под вуалью. – Милый вопрос. Долгие годы я спрашиваю об этом Единого, и, да простит Он меня, я обращаюсь к стене. Может статься, что по другую сторону стены находится ответ, но голова моя и сердце уже полопались от ударов. А ты, нетерпеливый, хочешь сразу узнать, кто я.
И вдруг женщина в вуали расхохоталась, и раскаленные камешки ее смеха покатились в мое горло:
– Все же я расскажу тебе, кто я. Единый уже забыл, но во мне, Его создании, еще теплится память. Да будет тебе известно, что я искала тебя и нашла в этом вот кафетерии лишь для того, чтобы рассказать, кто я.
Я слушаю и все еще чувствую, как ее умолкший смех неслышно перекатывается у меня в горле. Но теперь смех сплавлен с плачем моря и дождем:
– Имя Мирон Маркузе ты помнишь? Ты должен помнить, потому что Мирон Маркузе был твоим соседом. Ты жил на Вилкомирской улице номер тринадцать, а он – через дорогу. Но если не его, то ты наверняка помнишь его двух дочек, которых улица называла двойняшкой, хотя каждая из двух была наделена собственным именем и собственной душой. Младшая звалась Хадасл, а старшая, родившаяся тринадцатью минутами раньше, прозывалась Груней. Так вот, я и есть Груня, старшая сестра из юной двойни.
Я Груня, но не уверена в этом. До нашего раннего девичества мы обе были схожи, как две слезы из одного глаза. Нам вплетали ленты в косы – Хадасл голубые, а мне красные, чтоб не перепутать нас. В гимназические годы мы разыгрывали мальчишек: когда Хадасл назначала свидание в лунную ночь, являлась я, Груня. И наоборот. Редко какой кавалер спохватывался, что ухаживает не за той. В большинстве случаев мы сами портили игру. Мудрить над мальчишками и дурачить их стало нашей привычкой, натурой. Но когда игра стала слишком правдоподобной, мы покончили с этим театром: дело дошло до того, что влюбленный в Хадасл чуть не наложил на себя руки из-за ее сестры.
Наши души, напротив, были различны, и в них не было нужды вплетать ленты. Хадасл родилась скрипачкой. В шесть лет она, подобно Моцарту, выступила с концертом в филармонии. Кто-то тогда сказал, что Хадасл положила себе на плечо белый платочек, потому что ее скрипочка плачет. Ее учитель музыки однажды заявил, что в ее крови плавают красные скрипочки. В моей крови плавала музыка революции. Я дала бы выколоть себе оба глаза, лишь бы у моих соседей стало светлей. Чего стоит абстрактный свет, когда ты сам слеп, – до такой элементарной мысли я еще в те годы не доросла. При сдаче последнего экзамена в реальном училище меня захватила в плен железная решетка. Меня обвинили в том, что я помогала ликвидировать провокатора на Бельмонте – на той поросшей соснами горе, имя которой дал Наполеон, когда остановился в нашем родном городе, и где наша юность вела игру в любовь и антилюбовь.
Мирон Маркузе приходился нам отчимом. После несчастья с нашим отцом – его нашли на железной дороге, он попал под поезд – мама вышла за Маркузе замуж скорее ради нас, чем ради себя. Днем он был ювелиром, а ночью – мыслителем, философом. Он носился с теорией, что причина всех несчастий, личных и народных, – зависть. Когда завидуют, способны на все. Если гомо сапиенс будет исцелен от болезни, которая зовется завистью, он превратится в земного ангела. Много лет он производил психологические опыты над козами, собаками, змеями, сороками и над двумя обезьянками, которых купил у цыгана. Наш двор выглядел зоологическим садом. Из всего этого он в итоге извлек и создал некую сыворотку, которую назвал антизавистин. Так же называлась брошюра об его теории, напечатанная им на трех языках: на идиш, иврите и польском.
Когда Хаим-Нахман Бялик гостил в нашем городе, Мирон Маркузе послал ему свою брошюру и попросил об аудиенции. Поэт принял его в отеле «Палас», где остановился, и беседовал с Маркузе несколько часов. Позднее Мирон Маркузе рассказывал, что Бялик был потрясен его теорией. Когда Бялик возвратится домой, в страну Израиля, он станет проповедником учения Маркузе. Он будет произносить речи, призывая, чтоб антизавистин впрыскивали и евреям, и арабам ради мира между ними. Но прежде он введет антизавистин себе самому, чтоб не завидовать дерзким молодым поэтам.
4
В стеклянной рыбе мгла от бегущих облаков становится бледнее. Уже можно разглядеть жужжащий метеор мухи. Морская пучина, словно рукав с подкладкой наружу, выворачивается на лицевую сторону. Груня делает поблажку шуму дождя: пусть выплачется, и ему станет легче. А когда берет в зубы папиросу, на помощь приходит молния и подает ей огонь.
Зыбкие матовые круги, словно обручальные кольца для мертвых невест, плывут в мою сторону и повисают на моих ресницах. Запах и вкус пасхальных дней в доме детства прилипает к небу.
Исчезла черная вуаль. Лицо Груни оплетает паутинная вуаль пьянящего дыма. Паутина становится все тоньше и тоньше и превращается в морщины. Груня молчит. Но табак вот-вот осыплется, и она, насыщенная пеплом, уже в состоянии рассказывать дальше:
– Его антизавистин не исцелил человечество, но его самого исцелил. Когда евреев загоняли в гетто, Мирон Маркузе впрыснул себе изрядную дозу сыворотки и навсегда избавился от зависти. Наша мама в антизавистине не нуждалась. Она никому не завидовала, кроме мертвых. И Господь сжалился над нею и впустил ее в их царство.
Хадасл была прославленной скрипачкой. Моя сестра играла на струнах, но также – на цепях. В лагере уничтожения струны стали цепями. И там мы снова стали похожи – Хадасл на меня и я на нее, как две слезы из одного глаза. И те немногие, которые видели нас в лагере и помнили с детских и юношеских лет, в знак того, что свет еще свет и что все былое осталось, вновь увенчали нас почетным титулом – двойняшка.
Хотя в лагере все были близнецами, крематорными двойняшками, сотняжками, тысчонками, и нельзя было отличить мужчину от женщины, ребенка от старика, и все носили полосатые одежды, а головы у всех были обриты, и, как ты знаешь, все скелеты улыбаются одинаково, – все же только Хадасл и меня называли двойняшкой.
Но не только наши лица, наши тела, но и души наши – Хадасл и моя – уподобились в лагере, если не как две слезы, то как две искры крематория. И если у нас были какие-либо девичьи секреты, тайны самолюбия и любви, мы делились ими так же, как делились каждой крошкой хлеба и каждой косточкой. Подсознательно мы, вероятно, стремились сохранить наши тайны друг в дружке. Тайны тоже хотят остаться в живых, они мечтают дожить до своего раскрытия. Если одна из нас спасется, пусть с нею спасутся тайны второй.
А теперь я приближаюсь к сути моего рассказа, к тому, ради чего я искала встречи с тобой, потому что ты имел касательство к двойняшке, точнее, к одной из ее половинок.