Текст книги "Зеленый аквариум"
Автор книги: Аврахам Суцкевер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Смех застрял у тебя в горле. Но продолжал литься по своей собственной воле.
Ганс Оберман положил руку тебе на плечо:
– Янина, я знаю, что вы благочестивая католичка. Трижды в неделю вы посещаете костел. Вот над вашей кроватью Иисус, и, если вы станете перед ним на колени, перекреститесь и поклянетесь, что Церна не еврейское дитя, я вам поверю.
Ты опустилась на колени, перекрестилась и поклялась.
* * *
И тогда произошло такое, о чем ты и помыслить не могла: Ганс Оберман, этот офицер в черных сапогах, расплакался. Зверь заплакал человеческими слезами. Он выхватил маленький пистолет, «вальтер», и всадил три пули в своего верного и покорного волкодава. Звук выстрелов был слабым: так стучит мелкий летний град по стеклу. Церна даже не испугалась. Смертельный страх ее матери уже насытил дочурку на всю жизнь. А волкодав крутнулся вокруг Ганса в темпе мелькающей карусели и застыл, вытянувшийся и притихший, как кошечка, как тигровая шкура. Было похоже: мертвый тигр зарезал живого волкодава.
Все это длилось считанные секунды.
Потом Ганс Оберман припал к твоим ногам, целовал их и бился головой об пол.
Ты помнишь, Янина, следующие мгновения?
Ты помогла ему снести собаку в погреб. Ганс ее там похоронил, засыпал землей, а поверх земли вкатил гнилые бочки из-под пива.
Когда вы оба поднялись в твою музыкальную гостиную, его лицо было бледно, точно пиявки высосали из него темную кровь. Розовые пятна сошли, как с пола исчезли пятна от застреленной собаки, которые ты смыла горячей водой.
Счастье, что твоей матери не было дома. Та бы обо всем, быть может, и невольно, разболтала соседям. Она окончательно потеряла свое достоинство, твоя мама. Сыскала в городе давнишнего посетителя вашего дома, аптекаря, и оба они занялись вызыванием духа ее убитого мужа пана Кароля Шпинака. Если дух Кароля по счастью явится, она расскажет ему тайну его последней охоты в Беловежской пуще.
Почва все еще качалась под тобой от недавнего переживания. Своего рода землетрясение в душе. Сама по себе обрушилась реальность. Но именно теперь Ганс Оберман почувствовал себя спокойнее и стал обращаться к тебе на «ты»:
– Янина, еще сегодня ты должна отсюда бежать. Ты, Церна и твоя мать. Завтра будет поздно. Есть приказ о вашем аресте. Вас ожидает та же участь, что и евреев. Приготовься. Я приеду вечером на машине и заберу вас отсюда. Куда – обдумай до вечера. Есть у тебя, вероятно, родственник или друг в имении. Я тоже попытаюсь куда-нибудь сбежать. Леса нуждаются в воинах. Благодарю тебя, Янина, за то, что ты превратила меня опять в человека – —
* * *
А это произошло следующей весной:
В Гусачевском лесу, в землянке командире Трофима Белоусова, плавал свежий запах смолы, по-весеннему проступившей на замшелых елях ее стен. Ее крыша, едва приметная, была почти вровень с травой, ожившей меж голубых лужиц. Целую жизнь ели росли стоя, теперь же деревья постигли, что можно расти и лежа, прижавшись мхом друг к другу.
Трофима Белоусова, командира партизанского отряда, еще не было в землянке. Меня ввел туда и попросил подождать командира его адъютант Гришка Молодец, светловолосый подвижный парень с лицом, словно поросшим песнями. Я пробирался в Гусачевский лес со своей партизанской базы между Кобыльником и Мядлом – километров за сто. Под рубахой у меня хранилось важное сообщение командира бригады Федора Маркова, написанное Белоусову на полоске холста.
По глиняным ступенькам в землянку спустился закат. Дверь была открыта – черный гроб без дна и покрышки. Казалось: в одной половине землянки горит костер, а в другой, где я сижу на бревне, лежит тень от костра.
Но вот вошел Трофим Белоусов, а за ним и Гришка Молодец. Рядом с широкоплечим, могучим адъютантом прославленный командир выглядел неказисто: низенький, щуплый. Широкая барашковая папаха, сдвинутая на одно ухо, еще больше сужала и мельчила его лицо – худое, костлявое, с жидкой бородкой и обиженными усами. В правом углу рта торчала люлька с козлиной головой. Но глаза командира, острые, стальные, под властной складкой на лбу, способны были пронзить камень и высечь искру из его сердцевины.
Я встал, отдал честь и представился. Потом достал из-под рубахи холщовое письмо и протянул ему.
Командир прострочил иголками своих глаз холст и, как если бы письмо было недописано, ткнул ими в меня, а потом снова принялся читать. Затем приподнял папаху, на миг задумался и покрутил ус.
– Ладно, ладно…
И вдруг складка на лбу Белоусова обозначилась еще резче, легла зигзагом, и он перегнулся ко мне через столик:
– Скажи-ка, немецкий знаешь?
– Так себе, можно сказать, что да.
– Ладно, ладно, – выбил он люльку о край стола и медленно обернулся к адъютанту: – Гришка, приведи офицера. Не велика беда, если его повесят минутой позже. Его самого видал я в гробу, но языка его, братишка, мне жаль. Может, из этого языка еще удастся что-нибудь выдоить.
Когда Гришка отправился за пленным, Белоусов добавил пару фраз, чтобы я лучше понял суть:
– Мы поймали в лесу важную птицу: немецкого офицера. Шпион? Диверсант? Трудно добиться толку. Он прикинулся партизаном и даже проявлял мужество. Его опознал бежавший из Понар – виленский мальчишка. Офицер не отрицает, но что-то утаивает. К тому же здесь нет никого, кто бы понимал как следует по-немецки.
* * *
Закат в красных сапогах вышел из землянки. Мгла захватила все четырехугольное пространство между бревенчатыми стенами. Трофим Белоусов зажег лампочку. И когда смоляной дух смешался с запахом керосина, вошел Гришка, ведя за собой на веревке пленного.
В ответ на мои вопросы офицер рассказал то же, что Белоусов слыхал и раньше: его имя Ганс Оберман, родился в Кельне. Правда, что убивал невиновных. В июне тысяча девятьсот сорок третьего бежал из своего воинского подразделения. И здесь, в Гусачевском лесу, он хотел искупить свои злодеяния.
– Ладно, ладно, – прервал допрос Белоусов сильным ударом люльки о край стола. – Вот здесь-то собака и зарыта. Спроси его, этого бравого офицера, этого Ганса Обермана, почему он бежал из армии и изменил своей родине?
Когда я повторил офицеру неожиданный вопрос Белоусова, тот задрожал, как вибрирующая пружина:
– Позвольте мне унести эту тайну в могилу.
* * *
Янина, я кончаю письмо. Добрый Ангел доставит его тебе. Будешь читать и вспомнишь, что большая часть слов – твои.
P.S. Да, я ничего не написал тебе о свадьбе Церны. Но об этом – в другой раз, в другой – —
1971
ЗАБАСТОВКА МОГИЛЬЩИКОВ
1
Уже немало лет подряд здесь в стране мне служит будильником бумажная птица. Могу поклясться, что при каждом своем появлении она одновременно та же и другая.
Кроме суббот и праздников, когда она соблюдает заветы моего народа и не разгоняет своим тупым клювом черно-жемчужное роение моего насилу спасенного сна, она будит меня изо дня в день с пунктуальностью судьбы.
Давным-давно, в доме моего детства, было иначе: дикая воркунья-голубка, укрытая от слез ночи, будила меня также в субботние и праздничные дни. Она прилетала из своего ночного убежища к розоватым морщинам единственного окошка на моем чердаке, раскачивалась на самой верхней ветке моего одноногого соседа – серо-седого, а порою и серо-красного вишневого дерева и ворковала свое «с добрым утром», «счастливой субботы» или «с праздником».
И она также приносила в полированном клювике первый луч солнца.
Благовестное воркование свое голубка начала в день моей Бар-Мицвы. И так это длилось и длилось от весны до лета, с осени до зимы, до тех пор, пока – —
Пока дворнику нашего небольшого глинистого двора, похожего на вспаханное кладбище, не взбрела дурь в голову. Он схватил широкий топор, которым порой забивал свиней в раздувшейся крапиве у забора, и, зловеще размахнувшись, подсек многолетнюю вишню у самых тугосплетенных медных корней.
С тех пор голубка больше меня не навещала. Не приносила первый луч солнца в полированном клювике. Ведь и голуби, как люди, ищут где-нибудь опоры-если не на земле, то в воздухе.
Но себе самому дворник навредил не меньше. Одновременно со старой вишней он подрубил и свои собственные сто лет, которые таскал в сейфе своего костлявого горба: вместе с ветвистой жертвой он повалился и сам, с могучим топором в руке, повалился на стонущие корни и уже не встал. Ни живым, ни мертвым.
Но это уже особая история.
2
Легка на помине! Моя бумажная птица уже тут как тут. Ее тупой клюв за стеклянной дверью балкона на третьем этаже разрывает нежные нити сетей моего сна. В прорванную сеть проваливаются картины и символы, выловленные в ночи моею разыгравшейся второй душой, молодой и созидательной лишь в часы моего сна. Теперь она задремлет, и власть над всеми моими действиями переймет другая душа: реальная, повседневная.
Я вижу сквозь ресницы, словно сквозь пелену дождя: из прорванной сети вытекают все плененные мною сокровища и с гулким всплеском проваливаются в мрачную пропасть.
Тихонько отворяю дверь балкона и вношу бумажную птицу в свою спальню.
Я еще успеваю разглядеть там, внизу, на пустой улице разносчика газет в кожаной кепочке. Того самого, который всякий раз так искусно закидывает на мой балкон газету, перевязанную красным шнурком. Я поражаюсь точности его броска. И уверен, что если бы я жил на тысячном этаже, то и тогда парень в кожаной кепочке одним волшебным взмахом добросил бы до меня газету, которая у него превращается в трепетную птицу.
Я стал суеверным: если она, не приведи Господь, не сразу попадет на балкон и ему придется бросать ее вторично – случится беда…
Я высвобождаю птицу из пут и снова ложусь в кровать – накормить свои глаза добрыми вестями со всего света.
3
Человек на Луне? Да простит меня человек этот вкупе с Луной: я не поражен. Я сам уже был и дальше, и выше, и не моя вина, что газеты не сообщали об этом. Никто не знает, что я марсианин, уже побывавший на Марсе. Иди кричи: «Я – Соломон», когда имя твое Аврахам. А что касается политики, решений и деклараций властителей мира – я буквально стыжусь напечатанных слов: ведь их отливают из свинца против их воли. Что правдивее слова? Разве что один Бог. А здесь? Да не покарает слово меня: на бумаге оно сразу же становится ложью.
Правдивы только некрологи. Эти черные рамки. Снова погиб восемнадцатилетний – —
Я уже хочу оторваться от газеты. Когда совесть выставит рожки из раковины своей, станет горько. Мне будет не в радость долгий летний день, и вечернее свидание кончится провалом. Но именно в тот миг. когда я собрался отшвырнуть газету, меня задела коротенькая хроникальная заметка на последней странице:
«ЗАБАСТОВКА МОГИЛЬЩИКОВ.
По поступившим сообщениям, могильщики городского кладбища объявили забастовку. Их требования еще не ясны. Ясно лишь одно: сегодня покойников хоронить не будут».
Мой день, мой новый, вымечтанный день становится кверху тормашками. Меня вздымает безумная потусторонняя сила, точно хохот скелетов. Я уже сегодня не смогу работать. Свидание похоронено. Пойду, пожалуй, посмотрю и послушаю, как бастует могильщики.
4
Ворота кладбища распахнуты с поклоном, точно приглашают к танцу. Тем лучше, можно приблизиться, можно войти. Но только живым. Мертвым вход воспрещен, точно малолетним на эротический фильм.
Я по-мазохистски безжалостно ущипнул себя, чтобы ощутить свое существование, и острое эхо боли подтвердило, что я отношусь к живым. От боли расходятся вибрирующие круги ассоциаций: я вспоминаю рыжеволосого ребе Ицика-Мишаэля. Как-то, когда тот задремал за пюпитром, я шутки ради приклеил его бороду гуммиарабиком к Гемаре[22]22
Гемара – одна из составных частей Талмуда.
[Закрыть]. Пока он отдирал бороду от книги, он не издал ни звука. Редко мой ребе так доброжелательно улыбался. Но он тотчас же унюхал виновного. Клещами своих прокуренных пальцев он ухватил меня за щеку. И вместе со сладостной мукой в меня на долгие годы внедрился его жгучего табака.
Ха, кого я вижу? Его, моего ребе: ни капли не постарел. То же лицо, что и полвека тому назад, обрамленное бородой и пейсами, точно вязанкой лука. Только там, где борода, свисает прозрачная луковая шелуха. Да еще шляпа стала старше, а поля ее – шире.
Родненькие мои, как такое возможно? Ведь я сам провожал его гроб на кладбище в Иерусалиме-Литовском![23]23
Вильно (ныне Вильнюс).
[Закрыть] Просил прощения за приклеенную бороду. Я даже помню коня в похоронной упряжке, торжественно наряженного в черный конский фрак. Из двух дыр торчали подвижные уши, а в две другие глядели льдисто-черные зрачки. Я также помню хриплый скрежет колес. Их спицы проворачивались тихонько, вперед-назад, и мне казалось, что это стрелки каких-то загробных часов. Сеющийся снег предшествовал черному коню, и снег этот был душой моего ребе.
Так он что, восстал из мертвых в стране праотцев? Здесь Ицик-Мишаэль – глава поминальщиков. Вокруг него кольцом, наподобие упавшего колеса катафалка, стоят могильщики. Каждый с лопатой на плече, как с винтовкой. Он зажигательно подзадоривает их на каком-то странном языке.
В кучке нищих у главной аллеи я примечаю фигуру сидящего, подобную скульптуре Родена «Мыслитель». Но почему-то никто не догадывается восхищаться им. Я подаю ему монету и спрашиваю:
– Вон тот, что проповедует могильщикам, – быть может, вы знаете его имя?
Бронзовое лицо роденовского «Мыслителя» пробуждается от летаргии:
– Реб Юлиш, могильщик реб Юлиш.
– Простите, а не знаете ли вы также, откуда он родом?
– Конечно, знаю, из Мункачей.
Я продолжаю допытываться:
– А на каком языке говорит он с ними? Хоть бы слово я понял!
По лбу «Мыслителя» пробежали темно-бронзовые морщины:
– На языке могильщиков, миленький. Это невнятица, смесь иврита, идиш, арабского и арамейского. Могильщики не родились на этом кладбище. Здесь рождаются только покойники. А могильщики, миленький, они сбежались сюда со всего земного шара. Из Польши. Йемена, Венгрии, с Атласских гор и с Самбатиона[24]24
Самбатион – легендарная река, упоминаемая в Библии.
[Закрыть].
Роденовский «Мыслитель» опускает свою тяжелую голову и застывает в молчании. Я возвращаюсь к кольцу лопат и до боли в ушах настраиваю слух на речь реб Юлиша. Терпение, выдержка, а там и пробудившаяся давняя интуиция помогают мне уловить его летящие иероглифы:
– Господа, воды подступили к горлу. Нет выбора, говорю я вам. Понятно? Забастовка – это много больше, чем забастовка, понятно? Хозяева, говоря между нами, уступят и поднимут. Будем толковать от меньшего к большему: чем мы ниже пекарей? Как нельзя жить без сдобы, так нельзя жить, господа, и без гроба, – шутовски срифмовал он.
И пока он распаляется и вещает, над его широким мясистым носом вдруг повисает неожиданно примчавшаяся на кладбище одна-единственная стеклянистая прозрачно-зеленая саранча, эдакий вибрирующий напильник. Мне приходит на ум, что эта саранча ~ тайный гонец тысячеглазого ангела. Она доставляет реб Юлишу инструкции, как проводить забастовку.
Как я и предчувствовал, эта единственная саранча была только лазутчиком. Вслед за нею тлеющее облако пожирает солнце вместе с его побочными детьми – тенями. Голубой огромный летний день рассыпается в прах, как при солнечном затмении. Полчища саранчи нападают на деревья, на надгробья, я слышу, как они гложут в голодном неистовстве. Воздух зноен. Едва продохнуть. Как долго, Отче мой, будет длиться здесь эта война между Гогом и Магогом?[25]25
Гог и Магог – народы, упоминаемые в Библии. Символ непримиримой вражды.
[Закрыть] Но я слышу, как во мне кто-то шепчет, что времени на кладбище не существует. Только глупые дети человеческие по другую сторону предела тешат и обманывают себя часиками. До них вовсе не доходит, что внутри часов, в пружинках, спрятан Ангел смерти и из минуты в минуту режет их ножеподобными стрелками: тик-так, хик-хек…
Я даже даю себя увлечь невероятной мыслью, что, будь я королем этого государства, я издал бы указ выбросить в море все часы в стране вместе с Ангелами смерти. И тут, при этих думах, саранча вздымается с кладбища, точно пыльная буря в пустыне Цин, и летний день проясняет своей сапфирной голубизной, что все происходившее здесь только что – не более как игра фантазии.
Лишь где-то вдали, на западе, на шее горизонта, еще можно обнаружить след воображения, его тонкую царапинку.
Где реб Юлиш? Где могильщики? А где им быть? Они здесь. Время говорить, и время молчать. Время голодать, и время есть. Вот они и сидят на свежем земляном холмике и закусывают. Кто обдирает селедку, а кто хлебает из кринки простоквашу. Тем временем к ним присоединяются две еврейки. Обе в белых халатах и в белых, скрывающих волосы кепках – до самых бровей. Халаты унизаны иголками. В некоторых болтаются белые нитки, точно червячки. Это хозяйки домика для обмываний.
Саранча, видимо, кое-чему меня научила. Я становлюсь озорным, дерзким. Подступаю к реб Юлишу – и прямо к сути:
– Господин еврей, против кого вы бастуете?
Мой вопрос ошеломляет его:
– Что значит – против кого? Интеллигентный человек, и такое спрашивает?
– Кто вам сказал, что я интеллигентный человек? В таких делах я как раз невежда. Меня просто снедает любопытство: против кого бастуют евреи на кладбище?
Ресницы его становятся колючими. Сперва он колет ими людей с лопатами, и их молчаливое согласие утверждает его в мысли о близкой победе:
– Видимо, новый оле. Прибыл из страны, где нельзя бастовать. Жаль его.
Я возмущаюсь. Еще миг, и наши носы сталкиваются:
– Как раз не новый, и не увертывайтесь от ответа: против кого вы бастуете? Против смерти или против жизни? Если бы мы все бастовали против смерти, жизнь выглядела бы иначе. И еще один вопрос: человек ведь не более как человек, и может случиться, не приведи Господь, что у вас вдруг защемит под сердцем, и, как говорится, нет шляпника. Кто вас тогда похоронит?
Среди людей с лопатами возникает движение. Такого вопроса, по-видимому, никто не ждал. Один из могильщиков выплевывает селедочную голову. Другой не жалеет простоквашу и отшвыривает ее вместе с кринкой. Обе женщины из домика для обмываний принимаются вопить, как если бы они раздирали полотно[26]26
Полотно для савана принято не резать, а раздирать. Шьющие саван обычно плачут и причитают.
[Закрыть]. Капающие из их глаз слезы подобны иголкам, воткнутым в халаты. А что касается реб Юлиша, так его всполошило в конце концов мое выражение «нет шляпника», потому что он приподнимает свою шляпу с широкими полями, обнюхивает ее снаружи и внутри, и я чувствую, как он боится надеть ее снова на ермолку.
Сам ошарашенный своей ролью победителя, я покидаю поле битвы и шагаю к главной аллее.
5
«Мыслитель» все еще сидит согнувшись на камне, жилистый кулак под подбородком, и бронзовеет в тяжких думах. Если я снова кину монету – может обидеться. И я бросаю в тарелочку у его ног одну из своих мыслей. Пусть он ее додумает. Пусть делает с ней, что захочет.
Я читаю надписи на надгробьях малых и великих людей. Вспоминаю слова мудреца: великие люда умирают дважды – сперва они сами, затем их величие. Меня поражает, что на главной аллее все надгробья голы, без цветов, без венков. Но тут же нахожу объяснение: саранча все сожрала. Травы тоже обглоданы до самой земли.
Я останавливаюсь у свежевырытой могилы в конце главной аллеи. Хотя еще середина дня и солнце пока оставляет своих львов на воле, могила залита жидкой мглой, будто деревенский колодец. Кого она дожидается – мужчины, женщины, юноши, старика? Неужели ее новый жилец ни разу за всю свою смерть сменит квартиру, не выедет отсюда в Лондон, в Париж! Можно ли себе представить, чтоб человеческий дух вот так и улегся бы на обе лопатки? Чтоб движение позволило покою одолеть себя? А может, жилье это служит жильцу не более тысячи лет, которые для неживого длятся какой-нибудь миг? А затем? Затем он перебирается куда-то в другое место, в более благоустроенное жилище. Я вспоминаю афоризм Сенеки: не смерти боимся, но наших представлений о ней.
Мне вспоминается также один мой сосед из давнего-давнего прошлого: Айзикл-снеговик. Как его прозывали, так он и выглядел. Ему было лет восемьдесят, мне – нулем меньше, но ростом мы были одинаковы.
Жена у Айзикла-снеговика была, что полымя. Диво, как она не растопила его и не превратила в воду. Он любил свою жену и еще любил рассказывать ей разные истории. И все о рае: как там хорошо, да как просторно, да как красиво, и ей не надо будет ни скоблить пол, ни латать одежду, ни дуть из последних сил в развалившуюся печь, чтоб на улице стало тепло.
А его жена-воительница во время одного из таких рассказов возразила с пламенным вздохом:
– Безусловно, муж мой, там хорошо и славно. Но ворота рая – черная могила – не нравятся мне…
Теперь я одиноко стою у врат рая. Они нетерпеливо ждут, чтобы новый сын Адама отворил их. Может, за ними еще цветут Древо жизни и Древо познания? Но новый адамов сын не приходит, не отворяет врат, потому что могильщики бастуют.
Я думаю о двух древах за черными вратами: надо бы сыскать калитку, чтобы вкусить от плодов их.
6
Влажный ветер, только что выпрыгнувший из ближних морских волн, дробит и опрыскивает зной на кладбище. Обглоданные саранчой акации напрягают ветви, покрываются цветами, словно бы обрастают пурпурным волосом.
Что такое жизнь, что такое смерть? Если жизнь – это Солнце, то смерть – неосвещенная Луна. Осветить ее может только человек, сам являющийся частью Солнца, быть может, даже Солнцем созданный. Когда-нибудь еще родится такой солнечный поэт, который озарит Луну. И тогда скелеты поймут его речь. Будут аплодировать в могилах. Пока стихотворение адресовано живому читателю – оно не обладает подлинностью. В действительности такой поэт уже появлялся: Иехезкель. Он пророчествовал в долине мертвых, и дыхание вошло в них, и они ожили. Бодлер также стремился к музыкальности ради поверженных теней. Другу, которому он посвятил свою книгу «Рай искусства», он признался: с радостью писал бы только для мертвых – —
Тончайшая музыка прорезает мои размышления. Они отрываются от своей почвы и становятся мыльными пузырями. Кто-то во мне только что произвел операцию: какой-то мелочи недостает, какая-то мелочь прибавилась.
Над моей головой – рукой дотянуться – раскачивается на райской ветке щебетунья, с наперсток величиной. Дает концерт, которому мог бы позавидовать. и Яша Хейфец. Как помещаются в такой крошечной пичужке страдиварий вместе с маэстро?
На кладбище нельзя испытывать удовольствие. Музыкант поворачивается ко мне задиком и сотворяет мне, восхищенному, помазание своим нежным дерьмом – —
1970