Текст книги "Зеленый аквариум"
Автор книги: Аврахам Суцкевер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Я обращаюсь к Гликеле:
– Где бы тебе хотелось провести Лаг-Боймер, в Закретском лесу, у Зеленого озера или в Вереке?
Гликеле морщит мордочку, и девичья складка, которую я примечаю впервые, ложится от чуть белесого пушка у волос над ее высоким лбом до веснушек на носике:
– В Закретском лесу слишком много ворон, Зеленое озеро еще не отцвело, и поэтому в нем нельзя купаться. Так пусть будет в Вереке. Лес там и молодой и густой. И весь истекает теплой смолой.
– Ты права, Гликеле, у нас одни и те же соображения. Мы возьмем с собой один из ножей твоего отца, и я там вырежу две палочки – тебе и себе.
Гликеле так рада нашей завтрашней прогулке, что не догадывается даже спросить, почему я должен вырезать палочки ножом резника, а не обыкновенным ножиком.
8
Костром у Вилии встречают дети моей улицы Лаг-Боймер. Огонь этого костра такого рода, что не гаснет в воде. От него заводятся в реке золотые рыбки.
Костер разбрызгивает Лаг-Боймер по напуганным окнам.
Настает пора, когда Гликеле выполняет мое неразумное желание и карабкается по перекладинам лестницы, чтоб достать для предстоящей прогулки нож, спрятанный между печью и потолочной балкой. Я стою внизу, Гликеле – наверху, и я держу обеими руками лестницу, чтоб она не скользила и чтоб Гликеле, упаси Боже, не упала. Пальцы одной из босых ног Гликеле вплывают в мой раскрытый рот, и мне жаль выронить их сладкий мед. Чем дольше я насыщаюсь их сладостью, тем острее мой голод.
– Какой нож снять, для скотины или для птицы? – слышу я над собой голосок Гликеле, сдавленный до шепота, чтобы бабушка Цвекла и аптекарша из Гайдуцишка не услышали в другой комнате сквозь тонкую стенку.
– Достаточно и такого, что для птицы, – отвечаю я вроде бы спокойно и в то же время чувствую, как по позвоночнику прыгают иголочки. И я еле дожидаюсь того мига, когда Гликеле благополучно спускается с лестницы.
9
В молодом густом сосновом лесу, что истекает ручейками смолы, лето тоже юное и сочное. Светло-белес, пенист и застенчив курчавый мох, солнце и тени играют в прятки. Деревья светятся изнутри. Их корни пьют под землей зеленый огонь, и стволы излучают свет.
Тихо. Гликеле первая опускается на мох и достает из мешочка черный хлеб с творогом для нас обоих. Люблю смотреть, как ее щечки мерно и с наслаждением движутся. Я только ревную к хлебу, который девушка целует и глотает с таким аппетитом.
Среди зелени, на известковом камне, прямо напротив нас, ни с того ни с сего вдруг появляется ящеричка с шейкой, раздувшейся мешочком, и с бриллиантовой головкой. А может быть, мы с Гликеле в раю, и это не ящерица, а тот самый лукавый змий, и он нас уговорит съесть запретный плод?
– Послушай, как стучит мое сердце, – берет Гликеле мою левую руку, которую только-только высвободили из гипсового заточения, и доверчиво прикладывает к теплому гнезду с острым клювиком.
Я не только слышу биение ее невинного сердечка, я даже улавливаю, как возвращается эхо. И жаркие струйки смолы молодого густого леса вливаются в мои жилы.
Во всем виновата ящеричка. Прилипла к белому камню и все время бросает на нас колдовские взгляды. На земле лежит прутик, и я пробую им стегануть ее: давай, мол, без этих босяцких штучек, катись-ка! Да где там! Она прикидывается мертвой. И тогда мне приходит на ум: жаль, что нет у меня палки. Хорошего удара боится даже нечистый.
И в этом-то и заключался замысел ящерицы. Едва я подумал о палке, как тут же вспомнил и о ноже в черном футляре, который Гликеле достала по моей просьбе из укрытия над вьюшкой, чтоб я вырезал палочки для нас обоих.
До этого я так и не видел ножа. Как Гликеле сняла его – в продолговатом черном футляре, – так и принесла в лес.
Когда я раскрыл футляр, между деревьями что-то рухнуло, как если бы тишина провалилась в яму: голубая речушка в фиолетовых берегах переливается на моей ладони. Я слышу «Ой!», но не знаю, от меня оно исходит или от Гликеле.
Грешен! Грешен! Это я в сосновом лесу снял покров с обнаженной тайны, заточенной в футляр. И лишь только откроется она живому глазу – хоть гору навали на нее потом, все равно уже не скрыть.
Теперь-то я знаю, что ящерица следовала за нами всю дорогу, до самого леса. И что она же, еще в городе, подговорила меня поиграть с резниковым ножом.
Нет, не поддамся. Я уже взрослый парень. Хорош я буду, если ничтожная ящеричка испортит светлый летний день и наше с Гликеле удовольствие. Я шарю взглядом и нахожу сосну со светло-зеленой влажной корой и свежими почками. Из такой хорошо вырезать палочку с узорами.
– Сперва, Гликеле, я вырежу для тебя…
Она поворачивает ко мне свою мордашку с едва заметным выражением испуга:
– К чему мне палочка, ведь я не мальчишка?
– А вот, если начнет приставать к тебе Файвка-голубятник, у тебя будет, чем кости ему перебить.
Такого взрыва смеха я еще не слыхал. Не только веснушки на ее носике смеются, хохочут ее босые ноги, ее маленькие груди; смеются солнечно-рыжие волосы над розовым ветерком ее глаз; смеются чижики-щебетуны, которым и вовсе полагается только петь; и сотрясаются от хохота сосны, истекающие ручейками смолы.
Гликеле смеется. Смеются кроны и корни. А громче всех смеется ящеричка. Пусть смеется, пусть лопнет от смеха! А я тем временем вонзаю нож в намеченное дерево.
Вдруг раздается крик. Смех зарезан. Из-под ножа проступает краснота, точно из горла. И нож уже не голубой. Голубая речушка окрасилась солнечным закатом – того же цвета, что и распущенные волосы Гликеле.
Буря в лесу. Сумятица хрипящих голосов. Клохтанье кур, гоготание гусей, мычание и муканье коров и телок переполошили лес и обламывают ветви.
А в траве лежит резников нож, и он подернут тем же цветом, что и распущенные волосы Гликеле.
После колдовства ящерицы и переполоха в лесу незримый нож повис между мною и Гликеле. Я продолжал любить ее, но это была любовь издалека. Я боялся приблизиться к ней из-за цвета и переливов ее волос. Как я смогу их гладить? Ведь пальцы обрежу…
Несколько позже я забыл ее имя. Я, как и другие дети моей улицы, называл ее: дочь резникова ножа.
На Швуес реб Эля прибыл домой и привез с собой свою блистательную половину. Но дочь резникова ножа уже не имела нужды выгонять новую хозяйку зеленым веником. Днем раньше этот веник унесся с дымом.
Случилось это так: дочь резникова ножа ушла в баню, аптекарша из Гайдуцишка вышла на минуту из дому набрать опилок, чтобы посыпать пол к празднику. И тогда-то из таганка выпала на пол горящая лучинка, и занялась деревянная лопата.
Никто не услышал, как кричал огонь, чтоб его загасили, потому что он буквально задыхается от дыма. А когда прибежали люди в медных касках и с пожарной кишкой, половина дома вместе с огнем уже погасла сама по себе.
Деревянная кроватка, в которой лежала бабушка Цвекла, горела снизу: от самых ножек. Бабушка лежала внутри, черная, как головешка.
Когда сбежались люди в медных касках, она еще повернула к ним закопченное личико:
– Кажется, пахнет паленым.
Это были ее последние слова.
1971–1972
ОБЕТ
1
В чудотворную ночь тысяча девятьсот сорок второго года я дал обет.
Эхо моей памяти утверждает, что этот обет я дал в заснеженном ельнике, где по самую шею зарылся в свеженаметенный пушистый снег, чтобы торжествующие волки со всей округи смогли довольствоваться только моей головой: она – хозяйка телу моему, и только ей отвечать за его сладкие и горькие грехи. И поэтому волки должны оставить в покое, под снегом, ни в чем не повинных исполнителей ее воли – руки, ноги и прочее. Оставить затаенными, в тепле и покое, эти своего рода зерна плоти, которые дадут сочные всходы под брызгами весеннего солнца.
Ночь чудес началась до срока – на исходе дня. Она принялась переводить стрелки своих часов с четверга на пятницу.
Это была одна из тех ночей, когда измеряют и взвешивают мою душу. В такую ночь я родился, и в ночь с четверга на пятницу я выдохну свою последнюю строку. В такие ночи ко мне приближается Ангел Смерти и пытается лукавыми проделками заманить в свои сети, но Ангел Жизни внезапно преграждает ему путь; оба извлекают сверкающие мечи и принимаются кружить в космической дуэли. Ангелу Жизни, к сожалению, не под силу умертвить Ангела Смерти. Разве что изранить его. Но к ближайшему четвергу тот снова здоров и крепок, как стена и похлопывает свой скелет по воображаемому животу, как бы призывая немедленное торжество над давно облюбованной жертвой.
2
Ночь чудес началась в погребе.
Ночь чудес и погреб, пропахший картофелем, стойкий картофельный дух и ночь чудес в погребе – едины, их не расчленить. Человеческая жизнь, пожалуй, слишком коротка, чтобы успеть постичь то, что земля в чреве своем вверяет простой (хотел сказать – глупой) картошке. А я, по-матерински заботливо спрятанный старенькой крестьянкой в погребе ее хаты, учуял в земляном запахе картофеля что-то издавна близкое моей душе. Да, мой чуткий нос вспоминает и готов присягнуть: это запах моего детства. И мне становится так по-детски тепло оттого, что я вдыхаю его.
Но тут же в погребе я улавливаю тонкое жужжание, подобное плачу пчелки, что заблудилась в недрах скрипки:
– Не оставайся там, где находишься. Беги отсюда, и Рука защитит тебя – —
Рука. Я уже видел руки, каждый палец которых – виселица. Но сейчас я явственно вижу милостиво благословляющие персты. Они простерты, как у кохенов в минуты их молитвы, а цветом подобны янтарю, просвеченному огнем. Их напоминают мне также бледные, как мел, ползучие ростки, что вылезли в темноте из присыпанного землей картофеля и возникают передо мною всякий раз, когда солнце осмеливается заглянуть украдкой в погреб сквозь единственную щелочку в двери.
И прежде, чем я успеваю откликнуться на жужжание в тишине, стремительно распахивается дверь – мой панцирь и щит против злодеев, и я, с гноящимися ранами на ногах, уже на жутком стальном морозе. И здесь я обнаруживаю, что Рука, которая толь-ко что извлекла меня из погреба, сияет прямо передо мною, над колодезной мглой леса, над острой зубчатой линией горизонта, вмерзшей в космос. И выглядит благословляющая Рука совсем по-иному, чем там, в погребе: у нее облик пергаментного полумесяца.
И для меня это – знамение: мне надо бежать туда, в лес, который сотворила для меня пергаментная Рука,
3
Лишь когда я врываюсь в лес, шагах в двухстах от моего укрытия, а мое дыхание – следом, я получаю возможность убедиться, что в невероятной спешке не подумал – или забыл – надеть свои солдатские сапоги с тяжелыми конскими подковами. С тех пор, как я стал обитателем погреба, я лежал на картофеле все время в сапогах. Только в нынешнюю ночь с четверга на пятницу я их стащил с себя. Гноящиеся раны на ногах взмолились, чтоб я сжалился над ними и хоть на минуточку высвободил из заточения. Я пожалел их и избавил от сапог. Вот почему я сейчас босой. Босой обитатель погреба – на снегу.
Да нет, это не так! Я вовсе не босой. Вместо сапог на ногах моих – раны. А на плечах? На них, словно талес-котн[20]20
Талес-котн (иврит – талит-катан, букв. – малый талит) – малая молитвенная накидка в виде шарфа или безрукавки, которую религиозные евреи постоянно носят под верхней одеждой.
[Закрыть], висит потрепанный полушубок, в котором я и сплю, и лелею надежды.
А может быть, вспыхнувшей спичкой озаряет меня, кто-то захотел, чтобы я не надел сапог. Терпение, братец! Ночь чудес еще не прошла. И если, упаси Боже, она здесь, в этом лесу, кончится, то ее драматический эпилог будет разыгран в том лесу.
И едва лишь толчки моей крови гасят спичку, как вдруг – верить ли глазам? – орда теней с винтовками за плечом окружает хату с погребом, из которого я только что сбежал. На трех языках орут мне приказы сдаваться. Но из погреба никто не вылезает, и хату вмиг расписывают золотой кистью, и уже крыша ее превращается в огненную колесницу, колеса которой вертятся над лесом и катятся куда-то высоко-высоко, в скопления испуганных звезд.
Теперь я понимаю, что сапоги пожертвовали собою ради меня: если бы я надел их или они сами очутились на моих ногах, едва ли удалось мне добежать до леса. Враги догнали бы мою ковыляющую тень, а с нею и меня схватили живьем.
Возможно, что тень моя не далась бы. Заковать себя в кандалы она бы не позволила. Но меня принуждали бы сознаться, что я не тень, а человек. И кто знает, вынес бы я пытку или нет? Ручаться не могу. Быть может, я бы и сознался.
Пока же я из обитателя погреба превратился в лесного человека.
Ну, а дальше? Но если такой вопрос возник, значит, быть продолжению. Попляши-ка, братец, под звездами, чтоб ноги не отмерзли! Затем мой ум добирается до пят, и я пеленаю израненные ноги фланелевыми полосами, надранными из моей теплой рубашки. Уж не опять ли я дитя в пеленках?
Минута проходит за минутой, и злодеи засекают в пушистом снегу мои следы. Зелеными лампочками освещают оттиски шагов, ведущих к ельнику. Склоняются над ними, как если бы собирали ягоду – мерцающую клюкву, что не боится холодов. Но ночь чудес не отреклась от меня: она вновь передвигает свои фосфорические стрелки, и начинают падать пухлые ромбики снега – мраморный дворец рассыпался в пространстве. Теперь погоня пусть хоть рентгеном просвечивает снег – все напрасно, моих следов ей не сыскать.
И зеленые фонарики отступают и скрываются за горячей золой сожженной хаты.
4
Чья жизнь мне настолько дорога, что мне любо терпеть и соль в ранах? Ведь не может того быть, чтоб я хотел спасти собственные кости. Вот, кстати: я уже смотал с ног фланелевые бинты, связал их друг с другом, конец накинул на верхнюю ветку ели и примеряю к шее избавительную петлю. Но жизнь, которая мне дороже собственной, озарила внезапной силой своей мое отчаяние, и не тело мое – черный ветер остался висеть в петле.
Теперь я знаю, что ты была той лучезарной силой. Твой образ тогда мелькнул передо мною видением.
И я велел себе сказать так:
– Я не смею собственноручно прервать свое дыхание, потому что жизнь, которая мне дороже моей, улыбчиво внедрилась в мои жилы. Отдам себя во власть чудотворной ночи, и пусть она продолжает вращать свои фосфорические стрелки.
5
Новые травянисто-зеленые огоньки проклевываются из снежной мглы. Но не такие, как те, прежние, независимые друг от друга, рыскавшие по снегу то порознь, то вместе, отыскивая следы моих израненных ног. Теперь огоньки бегут с душераздирающим воем между елями, закутанными в шубы, и все – парами, парами, один огонек неотделим от другого.
Волки. Торжествующие волки. Я – их торжество. Неужели они голоднее моей любви?
И тогда я улегся под деревом, на ветке которого висел в петле черный ветер, засыпал себя по самую шею свеженаметенным снегом и дал обет.
И обет этот состоял из трех частей, или из трех обетов. Я говорил так:
– Если ночь чудес защитит меня от волков в этом ельнике, то пусть даже когда-нибудь меня возведут в высшие над высшими, я все равно уйду из родимых мест и прильну губами к горам Иерусалима.
И продолжал:
– Если ночь чудес защитит меня от волков в этом ельнике, то я буду скитаться по городам и весям и искать до тех пор, пока не отыщу подлинный образ той, чье отражение мелькнуло в моем видении. И мы станем едины, неразлучны, как два зрачка.
А третью часть обета, данного мною, или тот особый третий обет я не могу доверить бумаге, чтобы посторонние не прочли его.
И тогда дерево у моего изголовья склонилось надо мною, и я ощутил у ресниц охранительные крылья.
А волки докатились до этих крыльев, и зеленые огоньки их глаз угасли в снегу, как потускневшие облака.
И вот он – рассказ об обете, что я дал тогда в лесу. Из этого обета я создал для тебя камею.
Множество тайн, вовсе неясных и с отсветом милостивого благоволения, воплощено в ней; множество обстоятельств и образов; и та священная музыка, которую дано услышать лишь однажды в жизни. Я вырезал на камее также и третью часть моего обета, которую слышал лишь Всевышний. А теперь я повешу камею у твоего сердца, и она будет покачиваться на тебе, как водяная лилия на поверхности волны. И я, навеки ушедший, буду и в горних далях – свидетелем.
1972
ЯНИНА И ЗВЕРЬ
– Когда ты была жива, Янина, я не писал тебе писем. Сейчас я могу оправдываться тем, что к такой, как ты, надо было писать иначе, чем ко всем моим друзьям, а я не знал, как; или – и этому легче поверить, и оно ближе к истине – у меня не было твоего адреса. Знал, кому писать, но не знал, куда. Свой маленький дворец из докрасна спекшегося кирпича, который стоит в Закрете на краю высокого берега Вилии, ты покинула сразу же вслед за нашей встречей в первые послевоенные дни. Я слышал, что ты в Кракове. Рассказывали – ушла в монастырь, стала монахиней. Правду я не знал. Теперь знаю: нет больше Янины. Теперь и адрес твой известен: там, где все дети человеческие встречаются на своем последнем рандеву.
Меня одолевает страстное и горестное желание именно сейчас рассказать тебе то, что ты и сама знаешь. Я бы мог рассказывать и иначе: лишь одними губами и чтоб никто не услышал, кроме тебя. Я бы мог закинуть в свою память, словно драгоценные камни в речную гладь, лишь раздельные звуки: «Я-ни-на», – и волны от них докатились бы до твоего духа… Но я не могу излечиться от многолетнего своего бумажного запоя. Добрый ангел будет почтальоном и доставит письмо по твоему неземному адресу.
* * *
Это было – назовем земную дату – в апреле тысяча девятьсот сорок третьего. Потоки талых вод не могут менять своего течения и несутся с Понарских гор в низину. Так же и людской поток не мог изменить направление и устремился с неукротимостью стихии вниз-вниз, в долину.
Справа от меня в потоке мчалась Церна. Из рюкзака за ее спиной выступали над ее головой дремотные ручонки девочки, которую она родила месяц тому назад. Волосы Церны были черным-черны и с черным отливом, точно вороненый нож в ночи.
Когда нас несло мимо шеренги сосен, совсем рядом с электрической смертью, Церна с отчаянием кинула рюкзак в мягкие объятия сугроба, предусмотрительно оставленного весенним солнцем под ветвями. Я услыхал, как она прошептала, не повернув лица ко мне:
– Бог деда моего, защити мою пташку.
Страшную сцену под проводами электрического Ангела Смерти я изображу, Янина, в другой раз, когда мы встретимся и нашим временем будет вечность. Пока – пару штрихов, не больше: огонь погас прежде, чем собрался кинуться на меня. Дыхание Церны, отделившееся от ее губ, теплое, молочно-свежее, устремилось к хрустальной голубизне. Я вскочил, вобрал это дыхание в себя, и не знаю, чьи крылья выросли на мне и вырвали меня оттуда.
У шеренги сосен, в мягких объятиях сугроба, еще лежал никем не тронутый рюкзак Церны, а в нем – ее девочка, рожденная месяц тому назад. Я надел его, как панцирь, защищающий нас обоих, и мне стало до умиления тепло.
Я бесстрашно шагал по шоссе обратно в город. В снежной жиже – отпечатки следов тысяч людей, и все в направлении, противоположном моим шагам-
Я шагал – куда? А девочка Церны в рюкзаке – к кому?
И тогда, Янина, я вспомнил о тебе и при звуке твоего имени увидел нас обоих за несколько лет до этого дня, как я провожаю тебя домой из Виленского университета. Всю дорогу я молчал от удовольствия. Не хотел прерывать твою импровизацию о «Крымских сонетах» Мицкевича. Ты сравнивала их с музыкой Шопена. Не с «Колыбельной» или «Баркаролой», а именно с короткими прелюдами, каждый из которых – замкнутый в себе мир, более художественный и завершенный, чем его перегруженные композиции…
Ты читала наизусть сонет «Штиль на море»[21]21
В русских изданиях – «Штиль на высоте Тарканкут».
[Закрыть]:
Вот ленты павильона ветер тихо треплет,
Порой вода вздымает перси волн, светлея;
Так юная невеста, грезы в снах лелея,
Проснется, чтоб вздохнуть, и тут же снова дремлет.
Ты меня хотела убедить, что это самые прекрасные стихи в мировой поэзии, что не «Дзяды», не «Пан Тадеуш», а именно этот сонет – коронное произведение Мицкевича.
Когда мы пришли к твоему маленькому дворцу в Закрете, на высоком берегу Вилии, вечер уже свисал с трех берез, с их ветвей у ворот. Ты пригласила меня войти и, не зажигая огня, метнулась к фортепиано и проникновенно сыграла один из прелюдов Шопена.
– С его музыкой я брожу в собственных неразумных чувствах, и, когда возвращаюсь из теплых, радостных блужданий, я овеяна Божественным луговым дыханием.
Теперь меня с рюкзаком за спиной блуждания привели к тебе, к твоему маленькому дворцу из докрасна спекшихся кирпичей.
Три березы у ворот покорно согнулись, словно три плененных короля в поржавевших коронах.
Ты снова сидела за фортепиано, и твои нежные пальцы творили молитву над клавишами.
Я извлек из рюкзака ослабевшую девочку Церны и возложил на твои колени.
Ты читала мое лицо и все понимала. Волосы твои были распущены и свисали за спинкой стула. Твой лоб охватывала серебряная диадема с рубином посредине. Так играет молния с пугливым дождем.
Прости, Янина, в те возвышенные минуты я провинился пред тобою. Я или кто-то во мне, но это одно и то же. Меня внезапно кольнула черная мысль: как знать? А вдруг ты отступишься?.. И я стремительно выпалил:
– Янина, помни: мать ребенка звали Церной. – И убежал.
Да, убежал, не простившись, как злодей от своей совести.
* * *
Я попытаюсь напомнить тебе о том, что ты пережила после этого. И хоть большую часть подробностей ты мне рассказала, а другие я дорисовал и додумал сам, и все это я узнал, снова придя к тебе в тот же маленький дворец, сейчас, когда пишу это письмо, мне кажется, что пчелы с того света своим жужжанием внедряют в мой мозг слова и что не я рассказываю, а они, пчелы, оставляя во мне красный мак твоих воспоминаний…
Когда девочка Церны проснулась у тебя на коленях, ее плач смешался с прелюдом Шопена, который еще висел в воздухе. А по другую сторону окна уже сопел зверь. Хриплый вой, сплетенный с человеческим смехом, выкатывался из его пасти. Ты опустила шторы, заперла дубовую дверь на засов, искупала и накормила ребенка, прочитала вечернюю молитву и с младенцем у груди легла спать.
Но зверь бодрствовал, как Смерть. Его глаза прожигали дверные щели. Он прыгал по крыше, свистел в дымоходе, и тонкий ночной ледок на улице крошился под его беспутными лапами.
Зверь был одновременно повсюду.
На следующий день ты встала уверившейся в себе, воодушевленной. Сообщила экономке Саломее, что родила от любимого и его мать принесла ребенка к тебе. Саломея любила тебя больше, чем себя, – когда-то она была твоей кормилицей, качала твою колыбельку. Очень рано осталась ты сиротой. Твой отец, пан Кароль Шпинак, был убит на охоте зубрами в Беловежской пуще. Закадычный друг отца, господин по имени Котла, роль которого в этой охоте на зубров казалась тебе весьма подозрительной, сразу же после случившегося сбежал с твоей мамой в Италию. Оттуда она присылала деньги, и Саломея за тобой ухаживала.
Девочку Церны ты нарекла Церной и вместе с верной экономкой оберегала ее.
Но зверь не отступился от твоего маленького дворца. Он скреб когтями под кроватью и пугал кукол Церны.
Когда ты отправлялась в костел, он крался вслед, а в храме тайком ловил слезы твоей молитвы, и призрак его маячил в перекрестье распятия.
Зверь сопровождал повсюду и твою экономку. Срывал с нее платок, жевал подол ее платья. Он обнюхивал ее кошелку, скулил, а однажды, когда Саломея проходила мимо, нацарапал на песке виселицу.
Чтоб отвадить его, старушка поставила у порога разбитое зеркало. Нечистый никого не боится, он содрогается лишь при виде собственного облика. Когда он приблизится к порогу и увидит свою чертову рожу в разбитом зеркале, его охватит ужас. Он трижды перекувырнется, убежит к чертовой матери и переломает себе кости.
* * *
Это случилось в мае. Ровно через месяц после того, как я подбросил тебе Цернину Церну. Воздух был розов, как щечки девочки, полон сирени и пряных ароматов. На трех березах у входа еще ярче обозначились лунные царапины, с упругих ветвей свисали нити кораллов, на которых раскачивались клочки ветра.
Зверь впервые вошел внутрь, в твой маленький дворец, и прямиком – в твою комнату. Двери перед ним отворялись сами собой. Он вошел вежливый, элегантный, разодетый с иголочки.
– Мое имя Ганс Оберман, я хочу удостоиться чести свести с вами знакомство.
Он снял белые перчатки, шагнул вперед, ритмично прищелкнул каблуками, взял твою руку в свою, склонился и прилепил тонкие губы к твоим дрожащим пальцам.
Это было первое осквернение, первое пятно на твоей непорочной коже. Но еще больше оскорбил тебя черный блеск его сапог, такой же, как на полированной крышке фортепиано. «Это сапоги, которые топчут музыку», – мелькнула мысль. А музыка и Церна стали для тебя едины.
Офицер Ганс Оберман не удовлетворился первой победой. Он шагнул к раскрытому фортепиано и мазнул по клавишам, как если бы по ним пробежала мышь.
– Фройлейн Янина Шпинак, – мазнул он в обратном направлении, – я слыхал, что вы одиноки, а одиночество в военное время и тоскливо, и небезопасно. Я готов пребывать при вас и служить вам защитой.
– Не фройлейн, а фрау, и не Янина Шпинак, но Янина Галиньська, – ответила ты. – Вас, видимо, неверно информировали. Я уже мать двухмесячной дочки, да продлятся ее годы, а за вашу готовность защищать меня – благодарю. Есть Господь, и Он охраняет свои создания.
– То, что вы уже мать, для меня новость, – притворно удивился Ганс Оберман. – И муж ваш дома?
– Нет, уже полгода я не имею о нем никаких известий; именно вы, немцы, оторвали его от меня. Слыхала, что он в каком-то лагере.
– А вам известно, фрау Янина, в чем ваш муж провинился?
– Его единственная вина – он был и остался польским патриотом.
– Это вполне возможно. Ведь война. – Ганс Оберман с ледяной многозначительностью кивнул. – Я попытаюсь разыскать его и освободить из лагеря.
* * *
Такое жуткое видение, как в ту ночь, еще не разыгрывалось в твоем воображении ни во сне, ни в часы бодрствования.
Ганс Оберман выпрыгнул из фортепиано четвероногим и приблизился к кровати, где прильнула к тебе Церна. На лапах его были белые перчатки. Он был мохнат, как медведь, и на его звериной голове – офицерская фуражка с серебряным черепом. Он протянул к тебе лапу и преподнес букет роз – живых, темно-красных, как закат в бурю:
– Это вам, Янина, в честь рождения вашей дочурки. Я сделал бы это раньше, но лишь сейчас узнал о вашем счастье. Я принес также подарок для девочки. Могу я узнать ее имя?
– Церна.
– Красиво звучит: Цер-на. А имя это, благороднейшая, в память о ком-нибудь из вашей семьи?
– Да, в честь моей бабушки. Я ее очень любила,
– Бабушку вашу звали Ядвигой, вы, очевидно, ошиблись.
– Нет, я не ошиблась. У человека две бабушки.
– Так-так. Интересно. Я велю ксендзу, чтоб поднял в архиве метрики.
Когда ты проснулась, на твоей кровати сидела Саломея. Она прикладывала к твоему лбу лед и крестилась. А Церна играла с весной, и голосок ее проклевывался, точно птенчик из яйца.
Ганс Оберман пришел наяву. Две лапы он оставил за дверью, при входе. На нем не было формы и черных сапог. В сером штатском костюме он выглядел по-иному.
– Досточтимая фрау Янина, – наклонился он к тебе. – Простите, что явился непрошеным, да еще когда вы лежите в постели с головной болью. Я принес леденцы для вашей дочурки Церны.
– Откуда вам известно имя моего ребенка? – вскочила ты, всполошившись. – Я не называла вам его!
Ганс Оберман уселся лицом к тебе на табурет у фортепиано и медленно произнес:
– Вы полагаете, Янина, что я не человек, а? Я человек, человек! Все мы сотканы из той же пряжи, из которой ткутся сны, сказал Шекспир. Так вот, во сне я и узнал, что вашу дочурку зовут Церна.
Тебе казалось, что все еще длится ужасное сновидение, но ты сама никогда прежде не была до такой степени бодрствующей. Ты укусила себя за руку, чтобы пробудить боль, но рука твоя была его рукой, и укус тебе не причинил боли.
Ганс Оберман попытался успокоить тебя:
– Это шутка, Янина. Мне дети на улице сказали, что дочурку вашу зовут Церной.
И Ганс Оберман вновь извинился, оставил на фортепиано пакетик леденцов и поспешно вышел.
Минул месяц, и зверь больше не появлялся. Тень его, однако, обшаривала и улицу, и дворец. А прощать тень еще труднее, чем живое создание. Леденцы ты кинула в печку: если, не дай Бог, Церна заболеет, ты будешь думать, что она отравилась подарком.
Я не знаю, что ты пережила за этот месяц. Немногие детали, известные мне (ты сама о них рассказала), – это: из Италии возвратилась твоя мама. Ты еле узнала ее, ставшую старой, как Саломея. Ты испытывала к ней жалость, как к мертвой. Она хотела задобрить память о твоих страданиях, о том, что ты осталась после смерти отца круглой сиротой при живой матери, и привезла тебе шкатулку с драгоценностями. Ты не хотела принять ее, но победило желание спасти Церну.
Да, собственной маме ты не рассказала, что Церна чужая, еврейка. Ты сказала ей то же, что и Гансу, и она страстно отдалась воспитанию своей любимой внучки.
В том же месяце Саломея почувствовала, что две матери – это слишком много, и отдала Богу свою благочестивую душу.
* * *
На этот раз он, Ганс Оберман, пришел с волкодавом и в полной офицерской форме. Лицо его было желтоватым от усталости и припудренным. Но и сквозь пудру проступали розовые пятна, словно след пощечины. Его волкодав на никелированной цепочке был солиден и послушен. Острый пурпурный язык, округло свисающий далеко вперед, – влажный вибрирующий серп с зубчиками внизу. Свою голову с навостренными ушами пес задрал к господину, готовый сыграть сольный концерт, едва только Ганс Оберман – дирижер – подаст первый знак.
На тигровой шкуре играла Церна. Ее глазенки – первозданная голубизна. Голубее всего голубого. А вздыбленные паутинки ее влажных волос удивительно вписывались в композицию из трех берез в глубине раскрытого окна и юного солнечного луча, который белкой проказливо резвился в их ветвях.
Ты преградила офицеру дорогу и смерила его, презрительным взглядом:
– Как осмеливается гордый воин прийти к ребенку с волкодавом?
Офицер оправдывался:
– Янина, собака ничего не сделает без моего приказа. Я сегодня взял с собою пса ради одной-единственной цели – чтобы он охранял лично меня.
– От кого должен вас оберегать пес?
– Есть враг, невидимый…
Ганс Оберман встряхнулся, как если бы его внезапно обдало дождем. Розовые пятна под пудрой стали заметней:
– Знаете, Янина, смотрю я на вашу дочурку, и мне кажется очень странным: ни капли сходства с мамой.
– Вы правы, Церна – вылитый отец, но душ у нее такая же, как у меня.
Ганс Оберман повысил голос:
– Искали по всем лагерям, ее отца там нет. Может быть, отец не поляк?
Ты расхохоталась, как настоящая актриса:
– Не поляк? Вы правы, мой муж негр, Я благодарна вам, Ганс Оберман, за добрую весть, что моего мужа не обнаружили в лагерях. Браво, дорогой Сташек, ты сбежал!
Офицер посмотрел тебе в глаза взглядом своего волкодава:
– Фройлен Янина, прекратим эту игру, выясняли как следует, нет никакого Сташека, Церна – еврейка.