Текст книги "Зеленый аквариум"
Автор книги: Аврахам Суцкевер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Аврахам Суцкевер
Зеленый аквариум
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Аврахам Суцкевер, поэт, пишущий на языке идиш, родился в 1913 году в Сморгони (Белоруссия). В начале Первой мировой войны его семья переселилась в Сибирь. В семилетием возрасте он лишился отца и переехал с семьей в Вильну (ныне Вильнюс). Здесь он получил как еврейское, так и общее образование. В этом городе он начал писать, стал участником литературной группы Юнг Вильне («Молодая Вильна»). Однако прокламированный ее лидерами интерес к социальным проблемам отделял от них Суцкевера. Его стихи, лиричные по настроению, новаторские по языку и форме, оставались глубоко личными. Первую свою книгу он издал в 1937 году.
Во время Второй мировой войны Суцкевер испытал на себе все ужасы Катастрофы европейского еврейства. Он жил в Виленском гетто, был членом ее боевой организации и в то же время был принужден нацистами заниматься уничтожением рукописей и книг научно-исследовательского Еврейского института (ИВО; Идишер виссеншафтлихер институт). Из-под носа нацистов группа работников института сумела унести и скрыть при участии А. Суцкевера немало культурных ценностей, и после войны поэт многое сделал для того, чтобы спасенный материал попал в Нью-Йорк, в новое помещение ИВО.
Накануне разгрома гетто поэту удалось скрыться в лесу, и он присоединился к партизанскому отряду. Весной 1944 года советские власти прислали за Суцкевером специальный самолет, чтобы переправить в Москву для участия в Третьем митинге Еврейского антифашистского комитета. В 1946 году он выступал свидетелем на Нюрнбергском процессе. Все эти годы, как в гетто, так и в партизанской отряде, поэт не прекращал писать. Писательская организация гетто отметила премией его поэму Дос кеверкинд («Дитя могил»), а поэма Кол Нидрей была переслана из гетто в Москву и прочитана на специальном заседании Союза писателей.
В 1946 году А. Суцкевер покинул СССР, жил некоторое время в Польше, Венгрии и во Франции, где закончил поэму Гехеймшгот («Тайный город») о судьбе десяти евреев, скрывавшихся после разгрома гетто в канализационных трубах Вильны.
В 1947 году поэт нелегально прибыл в Эрец-Исраэль. Путь в Страну Израиля и первые впечатления от нее стали темой его поэмы Гайстике Эрд («Одухотворенная Земля»), изданной в 1961 году. С 1949 года Суцкевер – редактор крупнейшего литературного журнала на идиш Ди голдене кейт (издается в Тель-Авиве).
Первая книга прозы Суцкевера – Фун Вилнер гетто («Из Виленского гетто», 1946, Москва) – своего рода репортаж о борьбе и гибели евреев Вильны. В 1953-54 гг. поэт написал первую часть своей второй книги прозы Гринер аквариум («3еленый аквариум»), вторую часть которой – Мешиехс Тогбух («Дневник Мессии») – завершил в 1974 году.
Литературная деятельность Суцкевера была отмечена призом Ицика Мангера (1969) и призом Главы Правительства (1976).
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА
То новое, что обычно помимо воли читателя внушает ему повествование, в этой книге он призван открывать для себя сам. И это требует от него не только сопереживания, но и творческого участия. Так читают стихи.
Когда говорят «проза поэта», имеют в виду особую, отличную от стихотворства область его литературного труда. Когда говорят «поэтическая проза», подразумевают рассказ или повесть, в которых автор откровенно перемежает свои настроения, мысли, чувства с описаниями состояния и поступков своих героев. Эта книга Аврахама Суцкевера – ни первое и ни второе.
Цикл стихотворений в прозе «Зеленый аквариум» и цикл поэтических сказаний «Дневник Мессии» – две части необычной по форме поэмы, поэмы-монолога, страстного и драматически напряженного. Не рельефно очерченные характеры тех, о ком повествует поэт, не глубокое проникновение в их внутренний мир, а голос автора, его душевный строй, его мысли, переживания, настроения, чувства – основной компонент этого произведения. Но при этом судьба рассказчика не становится содержанием книги (хоть она и подчеркнуто автобиографична), и не он – главный герой.
Мне вспоминается осень сорок четвертого года. Дождливый московский вечер. В нетопленом верхнем фойе Госета собралось человек сорок. Михоэлс встал и объявил:
– Поэт Суцкевер прочтет фрагменты своей книги о гибели Виленского гетто и стихи.
Сказано это было будничным тоном, так, словно встречи с вырвавшимися из ада – дело обычное. И лишь когда началось чтение, мы все поняли, как верна была интонация Михоэлса: чуть выше взятая нота звучала бы или фальшиво, или кощунственно.
Скупой, малословный рассказ о кошмарных событиях, о жутких деталях говорил душе больше, чем могли бы сказать авторские эмоции и отступления. Поэтому их и не было, И только в стихах, следовавших за прозаическими отрывками, прорывались сквозь мужественные и мерные ритмы горячность борца и боль очевидца.
Почти через десять лет Суцкевер вновь обратился к прозе ради этой темы (в поэзии он с нею вообще не расставался надолго). Обратился не для того, чтобы сказать о том же по-другому, а чтобы сказать другое.
Напряженная метафоричность речи, сложный ряд образов-символов и ассоциаций позволили Суцкеверу в относительно небольшой книге сказать о многом. Прежде всего о том, что пережитое – живо, что оно не забыто, что его нельзя забывать. О том, что погибшим должно быть навечно дано место среди живых. Сказать о том, что насильственная смерть не только уродлива, но что она уродует все то, что продолжает жить. Сказать о Добре и Зле, о Памяти и Забвении, о Призвании и Творчестве. О бессилии человека перед вечными законами Вселенной и о силе его духа, проникающего в сокровенные тайны Бытия. А главное – о чувстве мистической связи между трагедией Иерусалима-Литовского (как называли еврейскую Вильну), подобной трагедии сотен таких же городов и местечек, и чудом возрождения еврейского государства с вечно живым Иерусалимом. Эта связь лейтмотив книги Суцкевера.
I
ЗЕЛЕНЫЙ АКВАРИУМ
Стихотворения в прозе
ЗЕЛЕНЫЙ АКВАРИУМ
1
– Твои зубы – решетка из костей. За решеткой, в хрустальной камере, твои слова – в оковах. Помни совет старшего: те из них, что виновны[1]1
Здесь и далее: разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).
[Закрыть], те, что отравили твой бокал ядовитым жемчугом, – выпускай на волю. Они – в благодарность за пощаду – будут созидать твое бессмертие. Но невинные, которые притворно заливаются трелью, точно соловьи над могилой, – их не щади. Вешай их, будь им палачом! Потому что они, едва вылетев изо рта или из-под пера, оборачиваются бесами. Пусть низвергнутся звезды, если я неправ! – —
Этот завет давным-давно оставил мне в еще живом, тогда родимом городе один старый холостяк – обшарпанный поэт с длинными космами на затылке, похожими на свежий березовый веник. Никто не знал ни имени его, ни происхождения. Мне было лишь известно, что он пишет по-арамейски рифмованные послания Богу, опускает их в красный почтовый ящик у Зеленого моста, а затем терпеливо прогуливается вдоль Вилии в почтительном ожидании небесного письмоносца с ответом.
2
– По словам ступай, как по минному полю: ложный шаг, неверное движение, и все слова, которые накопил за всю жизнь, разлетятся вместе с тобой.
Так нашептывала моя собственная тень, когда мы оба, ослепленные прожекторами на ветряках, тащились ночью через кровавое заминированное поле и каждый шаг был ставкой на жизнь или смерть и обдирал сердце, как гвоздь скрипку.
3
Но никто не предупреждал меня, что я должен остерегаться слов, одурманенных замогильным цветением мака. Поэтому я сделался рабом их воли. А их желаний я не могу постичь. Тем более тайну: любят они меня или ненавидят. Они ведут: в моем черепе войны, как термиты в пустыне. Их поле битвы лучится из моих глаз отсветом рубинов. И дети седеют от страха, когда я желаю им добрых сновидений…
Внезапно среди бела дня, когда я лежал в саду, а надо мною свесилась ветка с апельсинами (или это дети играют золотыми мыльными пузырями?), я ощутил движение в душе. Ого, мои слова собираются в дорогу… После одной из побед они, видимо, решили брать приступом крепости, которые никаким словам до того не были доступны. Чьи крепости? Людей? Ангелов? А может, звезд? Их фантазия, опьяненная замогильными цветами мака, взыграла.
Звенят фанфары.
Факелы, как горящие птицы.
За ними вслед – линии. Рамы для музыки.
Перед одним из таких слов, видимо – главным, раньше других засверкавшим в короне, где искрятся мои слезы, я пал на колени.
– Как же ты покидаешь меня, не пожелав здоровья, не сказав «до свиданья», ничего не сказав? Годами кочевали мы вместе, ты питалось моим временем, так прежде, чем мы расстанемся, прежде, чем ты отправишься завоевывать мир, – единственная просьба! Но обещай, что не откажешь…
– Хорошо. Обещаю. Но без длинных фраз. Ведь солнце наклонилось над голубой веткой и вот-вот упадет в бездну.
– Хочу видеть умерших!
– Странное желание… Ну, будь по-твоему. Мне мое слово дороже… Смотри!
Зеленый нож взрезал землю.
Стало зелено.
Зелено.
Зелено.
Зелень темных елей сквозь радугу;
зелень облаков с разлившейся желчью;
зелень замшелых камней под дождем;
зелень, что мелькает сквозь катящийся обруч семилетнего;
зелень капустных листьев в занозистой росе, до крови разъедающей пальцы;
зелень в первой проталине, вокруг голубого цветка;
зелень полумесяца, когда видишь его зелеными глазами из-под волны;
и торжественная зелень трав, окаймляющих могилу.
Зелень струится в зелень. Тело в тело. И вот уже земля превратилась в зеленый аквариум.
Ближе, ближе, к зеленому рою!
Я вглядываюсь: люди плавают здесь, как рыбы. Бессчетное множество фосфорических лиц. Юные. Старые. И юно-старые одновременно. Все, кого я видел на протяжении жизни и кого смерть наделила зеленым бытием, – все они плавают в зеленом аквариуме, в какой-то шелковой воздушной музыке.
Здесь живут мертвые!
Под ними реки, леса, города – исполинская рельефная карта, а над ними плывет солнце в облике огненного человека.
Я узнаю знакомых, друзей, соседей и снимаю перед ними шляпу:
– Доброе утро.
Они отвечают зелеными улыбками, как колодец отвечает камню зыбкими кругами.
Мои глаза взмахивают серебряными веслами, плывут-несутся между лицами. Шарят, ищут одно лицо.
Нашли, нашли! Вот оно – сон моего сна…
– Это я, дорогая, я, я. Морщины это лишь гнезда моей тоски.
Мои губы, набухшие кровью, тянутся к ее губам. Но, увы, натыкаются на стекло аквариума.
Ее губы тоже плывут к моим. Я чувствую дыхание горящего пунша. Стекло – холодный нож между нами.
– Я хочу прочитать тебе стихи, стихи о тебе, ты должна послушать!
– Наизусть я, любимый, знаю эти стихи, я сама дала тебе слова.
– Я хочу хоть один еще раз ощутить твое тело рядом!
– Ближе нельзя, стекло, стекло…
– Нет, преграда сейчас исчезнет, вот я расшибу головой зеленое стекло…
После двенадцатого удара раскололся аквариум.
Где губы, где голос?
А мертвые, мертвые, – они умерли?
Нет никого. Перед глазами – трава. А вверху – ветка с апельсинами, или это дети играют золотыми мыльными пузырями?..
ЖЕНЩИНА В СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПЕ
В один из дней резни я сидел в сумрачной каморке и писал. Казалось, ангел поэзии доверился мне: «Выбор в твоих собственных руках. Если твоя песня воодушевит меня, я охраню тебя огненным мечом. Если нет – не взыщи. Моя совесть будет чиста».
Я чувствовал себя в каморке, как висящий язык в колоколе. Тронь, дерни – и колокол тотчас раззвонится.
В тишине проклевывались слова.
Послышался стук в дверь согнутым пальцем.
Тишина раздробилась об пол, словно ртуть разбитого градусника.
«Опасность. Друг хочет предупредить». Я оттянул задвижку.
Появляется женщина. Похоже – попрошайка. Это не в новинку. В паузах между смертью и смертью, когда царствует голод во всем своем костлявом величии, толпы нищих ползут по улицам, как распухшая саранча. Но эта попрошайка поразила своим нарядом: летняя соломенная шляпа типа панамы, украшенная засушенной земляникой; старомодный длинный кринолин – радуга из ветоши; сбоку – торба; с шеи свисает на нитке черного бисера бинокль, отделанный слоновой костью; а носки лакированных туфель – два лоснящихся ворона с раскрытыми кроваво-красными клювами.
Я ни о чем ее не спросил, лишь протянул ломтик хлеба, заплесневелый по краям.
Она шагнула ко мне, взяла хлеб, положила на стол, а затем – кукушечьим голосом:
– Если я не ошибаюсь, вы – тот самый человек, и в таком случае я хлеб не возьму.
– Можете присесть, тетенька, вам будет удобней. А хлеб? Да, зацвел. Но, честное слово, другого у меня; нет. Еще доживем есть халу.
И я указываю женщине на единственный табурет, а сам устраиваюсь на столике, напротив нее.
– Ой, я, право, не это имела в виду, – подхватывает она жестом балерины кринолин, чтобы не измять, и садится на табурет. – Позвольте спросить об одной мелочи?
– О мелочи, так о мелочи, тетенька. Со мною можно без перчаток.
– Вот лежат листы бумаги. На них еще свежи чернила. Кто писал?
– Я…
– Вы писатель?
– Писатель.
Не только из уголков ее глаз – из всех морщин лица начали капать слезы. Со дна души ее, словно радуга после майского дождя, проросла розовая, улыбчивая свежесть.
– Хорошо, что это так. А теперь позвольте мне излить перед вами душу, и за эти минуты Всевышний воздаст вам годами.
Она извлекает из рукава розовый платочек с серебряной каймой и на миг прижимает к губам. От платочка – запах старых духов. И она рассказывает:
– Меня зовут Фелиция Познаньська. Писатель И.И. Зингер увековечил меня в одном из своих романов. Когда-то я выглядела иначе. Но это не важно.
Она достает из другого рукава еще платочек ярко-павлиньей расцветки и с запахом иных духов, вытирает остатки слез под глазами и продолжает:
– Так вот, эта самая Фелиция, – скажем, другая, не эта попрошайка, что сидит перед вами, – была когда-то богачкой. То есть ее муж Игнац был миллионером. Девять фабрик, сотни ткацких машин. Городской голова жил в одном из его дворцов. Кроме того, он был поверенным консулом Португалии – —
Закат озаряет ее морщины мерцанием зеленого светлячка. Она становится тоньше, сморщенней и выглядит, как мумия древне-египетской принцессы.
– Игнаца никто не любил, его родные – тоже. Его считали мизантропом. Быть может, – не зря. Но нельзя так легко осуждать. Его человеконенавистничество имело причину. В детстве он разбил свой нос вдребезги, точно глиняный горшок, и крупнейшие профессора в мире не сумели его склеить. И пришлось Игнацу надеть приставной нос, резиновый. Из-за носа и голос у него был не мужской, а тонкий-тонкий, слишком тонкий, как у новорожденного мышонка.
А Фелиция его любила. И не за богатство его и знатность, нет, она любила его за его писательство. Он писал по-польски поэму об Иове…
Ночами в своем кабинете он снимал резиновый нос, чтоб легче дышалось, и писал до ясного дня. А Фелиция чувствовала себя счастливейшей в мире. Нет, это не фабрикант Познаньськи, это Гейне, Байрон! У Байрона нога была короче, чем надо, – ну, а не он ли был величайшим поэтом века? Так же и Познаньськи, у которого был короче должного нос…
Закат раскаляет снаружи медный колокол моего чердачка. Плач спрятанного ребенка откатывается, как волна, к своему источнику. А женщина в соломенной шляпе продолжает рассказывать:
– В первый же день войны колесо круто повернулось. Осколок бомбы попал Игнацу в голову. Перед тем, как душа его отлетела, он заклинал: Фелиция, дорогая, старайся спасти мое творение, в нем – вся моя жизнь. Мой мир здешний и загробный…
Фелиция с единственным чемоданчиком в руке бежала из города. В чемоданчике – поэма об Иове, узелок с бриллиантами и костюм, в котором она была на маскараде, где познакомилась с Игнацем. Когда она тайком переправлялась через речку на литовской границе, лодчонка перевернулась, и чемоданчик упал в воду. Чудом доплыла Фелиция до берега и рассказала проводнику о своих бриллиантах, а он несколько раз нырял и вытащил чемоданчик. Крестьянин оказался честным, и как договорились заранее, так и поделили: он получил все бриллианты, а она – бессмертие своего мужа, его произведение, и костюм, что был на ней в ночь маскарада… Вы можете его видеть, он на Фелиции и сейчас… Она хочет танцевать в нем на маскараде смерти…
Женщина в соломенной шляпе неожиданно встает и склоняется в реверансе, как когда-то, на том волшебном маскараде. Но что случилось? Она не может распрямиться. Ее лицо темнеет, меняется, как тлеющая бумага, а на полях ее соломенной шляпы кроваво алеет земляника.
– Не надо воды, не надо. Кольнуло под сердцем, пустяки. Так о чем мы? Да, теперь я вкратце…
Она стоя оглядела меня сквозь бинокль, и голос ее стал звонким, словно бы в ней лопнула струна:
– Сейчас я попрошайка. Уже почти год. Было время, когда я давала уроки португальского двум девушкам и за каждое занятие брала две картофелины. Но с тех пор, как девушки исчезли, мне не с кем заниматься португальским. Вот и хожу по миру. Но не только ради куска хлеба. Я хотела отыскать такого, как вы, – писателя – и передать ему шедевр моего дорогого мужа. Потому что я, милый человек, уже недолго протяну, отправлюсь на встречу с теми двумя девушками… Дайте руку в знак того, что вы будете беречь поэму об Иове, как свои собственные рукописи, а после войны – вы понимаете сами… Дайте же руку!..
Когда ее костлявая правая рука с нежными пальцами пианистки скрылась в моей, левая достала из торбы небольшую рукопись и положила на стол, рядом с заплесневелым хлебом.
После того, как женщина удалилась, колокол раззвонился. Он больше не мог выдержать немоту. Немоту старых людей, которых хватают на улицах.
РУЧОНКИ
– Мороз разрисовал еловыми зарослями единственное окошечко в погребе. На морозном узоре – отпечатки двух ручонок, и пальцы их раздвинуты, как у кохенов[2]2
Кохены (иврит) – потомки первосвященника Аарона.
[Закрыть] при благословении. Сквозь эти ручонки открывается в зарослях внешний мир, а в погреб попадает солнце, будто покойник в могилу.
Стены затянуты ворсистым инеем и мерцают, как в соляной яме.
На земле, в углу, раскидано постельное тряпье, из которого поблескивают, словно золотые зубы, притаившиеся соломинки.
На тряпках – толстый потрепанный том «Карбан-минхи», изданный «Вдовой и братьями Рам»[3]3
«Карбан-минха» – название молитвенника для женщин; «Вдова и братья Рам» – известное в свое время виленское издательство религиозных книг.
[Закрыть]…
Вблизи, в горшке с песком, – восковая свеча, застывшая птицей, клюющей свое сердце мертвым клювом.
А посредине погреба, между отпечатками ручонок на стекле и «Карбан-минхой» на ворохе тряпья – лошадиная голова, побронзовевшая, с кинжаловидным серебряным пятном на лбу и с обращенными в вечность черно-мраморными глазами.
И ручонки на стекле говорят:
– Милая голова, прости. Не мы срубили тебя с живой шеи. Когда превратились в пепел последние люди – нашли мы тебя в мясной лавке и тихонько, под чужим длинным пальто, дотащили до погреба. Тобой хотели кормить старуху. Одиноко, как ты сейчас, лежала она в углу. В изголовье – горящая свеча. Но вдруг – собаки, собаки, собаки. Они накинулись на старуху, на твое замерзшее мясо. Накинулись на мальчика, которому мы принадлежали… О, как мы хотели помочь ему… Тянулись к окошку, к морозным елям. И где мы, где мы?..
Когда рассказывают ручонки на стекле – начинает лосниться ледяная грива бронзовой головы. Блестящей, дышащей становится кожа. Левое ухо опадает, словно локон. И в глазах из черного мрамора появляются слезы.
ИОВУ ПОДОБНАЯ
От обломков глиняных гнезд, от решетчатых окошек и погнутых дверей тянутся к закату пылающие листы священных книг – дети с простертыми ручонками, – будто их на синагогальном дворе породило солнце, и теперь они возносятся обратно, к нему.
Когда солнце прячет детей своих за облаком, они оставляют черные слезы – капельки сажи – на галерее городской синагоги.
Двухъярусная галерея, что пирамидой возносится над обвисшими руинами улочек и тупиков, выглядит вовсе не так, как прежде.
Сейчас всю ее закрывают изображения двух – один на другом – орлов! Верхний – с головой хищника и с голубой грудью между пурпурными крыльями, словно родник меж роз, – впился когтями своих четырех бронзовых лап в нижнего.
А этот – с ангелоподобной головой, со сверкающей змеей вокруг шеи, а крылья его – две скалы, вразлет повисшие над пропастью, – накренился над синагогой. И десять ног его – колонны, изваянные из соли, – шатаются под тяжестью крыльев.
Высоко, у бронзовых лап верхнего орла, на фоне его голубой груди, я вижу притаившегося человечка.
– Человечек, кто ты?
– Я художник Янкл Шер, живописец улочек…
В своем зеленом бархатном пиджаке стоит он перед холстом. Пиджак этот он однажды приобрел в Париже. Такой – был один на весь город. Люда, бывало, останавливались на улице, зачарованные его красотой. Янкл скреплял пиджак у шеи большой медной булавкой. Складки его переливались, как павлинье перо. В нем имелось с десяток различных карманов, набитых кистями, карандашами и блокнотами.
Теперь пиджак вздулся, покрылся плесенью, словно бы не человек, а петух его таскал. И кисть, которую художник зажал в зубах, напоминает нож резника.
Косые водянистые глаза художника выпучены чуть ли не за переносицу, и в них – две слезинки-близнецы.
Он глядит то на искривленные улочки, то на полотно и не верит глазам своим. Лишь сегодня он впервые с тех пор, как скрывается на галерее, заметил, до чего же переменился его мир!
По чьей воле раздулся этот монастырь напротив? А здесь – нет уже лавки мясников, где резали скот. И ратуша исчезла…
А кто зажег фонари на мертвом синагогальном дворе?
Чем, батюшки мои, заслужила молельня Гаона[4]4
Гаон (иврит) – почетное звание главного раввина; также – гений, великий, эрудит.
[Закрыть] побиение камнями? За что сожжение[5]5
«Побиение камнями», «сожжение» – перечисление двух из десяти «казней египетских».
[Закрыть] деревцу на воротах?
Лишь водосточные канавы не изменились.
Нет, и они! Лоснятся от крови…
Янкл Шер хочет замазать свой холст. Где истина – на нем или вокруг?
А может быть, виновата его палитра, а?
Он видел как-то скрипочку в руках одного маэстро. Посредине исполнения – ой, – исчез звук. Публика изумляется, недоумевает. Маэстро бледен, как канифольная пыль под струнами. Но тут же он прижимается ухом к деке и произносит:
– Уважаемая публика, скрипочка только что испустила дух. Я прошу встать и почтить ее память…
Художник прикладывает ухо к палитре. Она жива, жива!
Хлопья сажи от сгоревших священных книг ложатся на его волосы, на холст.
Он тотчас хватает кисть, и словно бы в нее вселился голод художника, она глотает и глотает краски. Исчезают на холсте островки снега. Из юной, свежей, весенней земли все явственней вырастает старуха.
Так выглядела та, восьмидесятилетняя. Вот она – снова жива. Живая! Черное субботнее платье с хрустальными пуговичками. Волосы белы, слепяще белы, как замерзшее молоко. Лицо – клубок серебряных морщин. В них плещутся весенние ручейки. Плюх-плюх. В ручейках пляшет солнце. Брызжет зайчиками на холодные штыки. А старуха, чуть согнувшись, несет на спине светловолосую девочку – —
Позади старухи – лица. Лица. Дымоход с перерезанным горлом. В пространстве – коленопреклоненное окно. А ворота поперек улицы, в которые входит старуха, – с черной трещиной.
Янкл Шер отступает на шаг. Да, так она выглядела, восьмидесятилетняя, недостает лишь… Ха, чего же недостает?
Водянистые глаза художника становятся еще выпуклей. Текут на палитру. Влажный румянец опаляет щеки.
Старуха шла… С черным кубиком на лбу… Этот кубик, филактерии, она подняла с земли, из водосточной канавы…
Янкл, ты же художник, изобрази филактерии!
Он макает кисть в капнувшие слезы, в брызги красного; и старуха, со светловолосой девочкой на спине уже вступает под треснувшие ворота, оцепленная штыками, но с маленькой избушкой на лбу, в которой живет Бог.
– «Иову подобная», так будет называться картина…
Галерея вздрагивает. Оба орла взмывают. Две пары грозных крыльев. Вместе с живописцем Янклем Шером, вместе с «Иову подобной», вместе с коленопреклоненным окном, с улочкой уносятся орлы в огненное облако.