Текст книги "Зеленый аквариум"
Автор книги: Аврахам Суцкевер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ ВСЕХ СЛЕПЫХ
Ее глаза устроены не так, как у всех. Они живут внутри, как бы на отдельном лице – две магнитные иголки.
Эти-то иголки и притягивают цветущие ветви, солнце, тень. Цвета, подобные пульсирующим жилкам. Притягивают лица и, наконец, лицо ее слепого возлюбленного.
Она и он встретились, как две ночи, и их каменная слепота высекала искры.
И когда он, с лицом, словно окно при дожде, карабкался ночью по стенам, чтоб луна кинула ему серебряную селедку, и наигрывал при этом на прадедовской свирели напевную мелодию, своего рода птичью заупокойную, она на чердачке видела своего возлюбленного в зеркале его звуков.
Однажды он не пришел. Зеркало затянулось глухой сажей. А она – будто еще одна слепота поразила слепую!
Она ощупью ищет его тень. Шевелюру его тени. Иголки ее слепого зрения не притягивают его…
Кто-то нож всадил в мертвеца!
Ее пальцы – десять жужжащих пчел – кружат по пустому пространству чердака, где воздух перегорел, как белый пепел.
– Иди ко мне, сестра!
Ее маленькая зрячая сестра – полуголая, книга под мышкой, две косички, как раскрытые ножницы, – выплывает с лампочкой в руке из затхлого угла.
– Научи меня плясать, никогда я не плясала, ни разу в жизни.
Керосиновая лампочка – одноглазая сова – повисает на балке. Под нею, при свете кровавого глаза, пляшут две сестры. Им подыгрывает пропавшая свирель, птичья заупокойная.
– Спасибо, дорогая, теперь оставь меня одну, я хочу видеть, не слеп ли Бог.
Дрожь пробирает чердачок, словно гнездо, когда начинают пилить дерево под ним.
А слепая медленно приближается к лампочке, вибрирующие пальцы свинчивают горелку, смачивают керосином косы, платье, и совиный глаз прыскает на нее огнем.
На улочках, похожих на пещеры духов, – разгул солнечной стихии. Солнце. Солнце. Солнце.
Солнце – в забинтованные окна. Солнце – в лица. Солнце – в мертвецов, что не находят смерти…
Люди, расколотые на два раздельных профиля, вновь обретают цельность при розовом отсвете солнечного танца.
А она сама, слепая, вся из огненных глаз, поджигает своей пляской улочки, поджигает город, поджигает облака:
– Ты слеп, мой Боже, вот тебе свет!..
СРЕДИ ДЫМОВЫХ ТРУБ
Словно память Ангела смерти, торопливо плывет луна к руинам черной улицы и повисает между двумя дымовыми трубами.
Длинные клубящиеся тени вытекают из жил луны, как черная кровь из убитого коня, и растапливают под собою снег до самой мостовой.
Человеческая фигура отделяется от трубы, точно дикая утка от темной воды:
– Шейн-де-ле!
Из трубы по другую сторону улицы вылезает вторая:
– Цал-ка!
– Шейнделе, мы обязаны жить.
– Да, Цалка. Давно мы лежим или стоим в трубах?
– Недавно. Всего третью луну. Тебе холодно, Шейнделе?
– Холодно? При свете луны сажа на мне, словно серебристая лиса. Холода я не боюсь. Только бы внизу, в доме, не затопили. Мне кажется, что из трубы летят искры…
– Никто не живет на черной улице. А искры – это звезды. Звезды удачи.
– Нет, Цалка, звезды холодные, а искры горячие, колючие. Горячие, как поцелуи, но намного опаснее.
– Шейнделе, кого ты имеешь в виду, будем откровенны. Я сама видела…
– Целуются так, чтоб не видели. А как ты увидала?
– Возле ямы… Перед тем, как мы убежали, перед тем, как мы спрятались в трубах, ты кому-то улыбалась, так улыбалась! Кто он?
– Ай, Цалка, завидовать – в трубе… Ладно, я скажу тебе, это был – —
Стук подкованных сапог обрубает фразу.
В обеих трубах (одна напротив другой через черную улицу) фигуры скрываются.
МУЖИК, КОТОРЫЙ ВИДЕЛ БОГА
Полукругом, словно натянутый лук, стоят невдалеке от канавы стрелки с засученными рукавами и целятся в «колесо удачи» – в толпу приговоренных.
Зыбкий свет медного фонаря в ближней роще с полуистлевшими скелетами деревьев озаряет подвижными тенями фигуры живых мертвецов, схожих друг с другом, – как комья земли, взрезанной и вывернутой плугом.
Лишь бабушка с двумя внучками по сторонам – седая старая орлица с распростертыми крыльями, лишь она сохраняет извечность своего облика.
Бабушка осталась одной из последних.
Внучки целуют ее руки помертвелыми губами:
– Бабушка, почему здесь падает так много людей?
Она запрокидывает голову. Небо синее и чистое. Огромная луна. Из глазного родничка выступает слеза, которую бабушка таила долгие годы. Слеза расплывается, увеличивается и застилает луну.
Набегают тучи, начинает дождить теплыми бабушкиными слезами. Они, эти слезы, гасят фонарь, наполняют канаву.
Бабушка закрывает глаза и вслепую, наугад схватив одну из внучек, пускается бежать.
Кого спасла – Ханеле или Миреле? Нельзя раздумывать. Ребенок спит, а бабушка шепчет:
– Хана-Миреле, Хана-Миреле…
Она бредет в размокшей мгле. На плече спит Хана-Миреле.
Бабушка попадает в деревню. Из окна хаты струится огонек.
Она шагает по воде. Падает, поднимается, стучится в хату, словно в сердце ангела.
– Хто?
– Впусти, добрый человек…
Дверь медленно отворяется, и мужик, полуголый, с лампочкой в одной руке и кнутом в другой, появляется на крылечке.
И замахивается кнутом на старую.
Но тут вопль, словно белая птица, срывается со старушечьих уст:
– Человек, что творишь? Ослеп, не видишь, что в дожде – Бог?
Длинный кнут в руке крестьянина, занесенный над бабушкой, жалит хозяина, как змея. Он не может ни поднять руку, ни опустить.
И при свете лампочки он видит:
Старушка с длинными волосами, белыми, точно известью облитыми. Веки в мелких капельках – подушечки с иголками. На плече ребенок – голубая овечка.
А за бабушкой, в нитях дождя, унизанных струящимся жемчугом, парит Он и простирает к мужику длинный, мечущий молнии перст.
Колени подгибаются. Рука роняет лампочку. А голубая овечка просыпается:
– Бабушка!
ПЕРСТЕНЕК
…Клубок сопящих теней – пробирались мы ночью через полузамерзшие топи, на которых тонкий, обманчивый при луне лед каждый миг, то тут, то там, лопался с волчьим воем под усталыми изрезанными ногами.
Вода – древняя и хмельная, с водорослями и корчагами, затонувшими птицами и зверьками-лунатиками, которых месяц выманил из теплых нор и запутал в трясине, – резко ударяла в нос кислым, наподобие вишневки, которую кто-то закупорил, чтоб «укрепилась», лет с тысячу тому назад.
Клубок людей забирался все дальше в топи. И хоть каждый не очень-то следил за остальными, желания всех сплелись в таинственный язык взглядов, и мы все, пьяные от усталости, повалились на мшистый пригорок и утонули в вязкой дреме.
Лишь дыхание наше – пузырьками со дна – тихо сверлит гулкое, звонкое пространство и наполняет его повисающими в воздухе кругами.
Никто не подает команду встать. Губы, словно отрубленные пальцы, не могут шевельнуться…
Тела растрачивают влажное тепло, и одежда ледяными колючими щеточками пристает к коже.
Я не засну, нет. Один обязан бодрствовать, как наверху луна. Она тоже измотана блужданием по небесным топям. Там тоже, в этих небесных топях, есть мшистый пригорок, ночное ложе болотного царя. Но луна умнее – не дает себя околдовать…
Мои ноги вплывают в сладостную окоченелость. Не могу ими пошевелить.
Тело вжимается в рыхлый пригорок, таящий в зыбкости своей ледяную воду, и она постепенно поднимается из глубин и сковывает мой череп тонкой стеклянной оболочкой.
Но вместе с тем кончики пальцев на ногах обдает нежной, райской теплотой. А над головой, в воздухе, улыбаются мне серебристо-зеленые, пронизанные лунным блеском глаза.
«Это не волк, – мелькнула догадка, – Волк – враг любой улыбки»…
И в самом деле, оказалось, что улыбающиеся серебристо-зеленые глаза принадлежат девичьему лицу, а сама девушка шелковистой солнечностью тела своего согревает мои ледяные ноги. Она стащила с них истрепанные тяжелые сапоги и завлекает мои ступни в свое теплое гнездо.
– Ты-ты, – шепчет девушка, и дыхание ее льнет к моему, а лицо словно ожил голубой мрамор: – Уже три с лишним года, как я отправила свой взгляд, свои слезы-путники, чтоб отыскали тебя. Когда земля сомкнулась надо мною, я взошла, как дерево, а когда кнут загнал меня в печь, я проглотила огонь и покорила его. Чьею силой? Твоею. В саду, когда мы расставались, ты подарил мне перстенек – перстенек твоей мамы, золотой, с искрящимся рубином. Признайся: ты заговорил его, и моя любовь не переставала жарко тлеть, как тот рубин. Это мой добрый ангел, в нем все смерти угасали и растворялись, словно язычки огня в пламени.
Она сняла перстенек, приблизила ко мне, чтоб я мог его узнать, и нацарапала им в воздухе, словно на древесной коре, сладостные слова. Лишь тогда я ощутил действительность, которая часто прикидывается сном.
Раздался стрекот пулемета, поднявшего из трясины корягу, напоминающую хобот.
Клубок теней взметнулся с моховой постели и кинулся дальше, в топь.
В тощем сухостое курится день, будто желтая спичка.
Цапля с длинными красными ногами стоит в мерцающей тине, а клюв ее сковал лед.
Позади нас падают. Мы замечаем это не глазами – затылком.
Внезапно девушка останавливается:
– Я должна бежать назад, к пригорку, я потеряла перстенек.
И прежде чем я попытался удержать ее, рука девушки уже выпорхнула из моей, точно белая голубка.
Я остался один.
Один, как цапля с вмерзшим в лед клювом.
Товарищи мои – кто упал, а кто затерялся в глухомани.
Я кричу: ау! Нюхом ищу, как волк, ее дыхание, мечусь, босой, туда и сюда и – бац! – проваливаюсь по шею в водяную яму.
День угас, как спичка. Обгоревшая «лучинка» тонким красноватым мерцанием еще какой-то миг освещала горизонт.
Потом опустилась ночь, словно скорпион.
На следующий день в тяжких блужданиях набрел я наконец на пригорок. Но там следов девушки было еще меньше, чем следов сна.
Я еле-еле выбрался из болота и дотащился до леска, обжитого чистыми березами.
Опьяненный отчаянием и надеждой, я вырвал из земли камень и принялся колотить по оголенной березе, старшей в роще. Удар, еще удар, и так до тех пор, пока гул ударов, глухой, предгрозовой, не был подхвачен эхом.
Камень раскрошился одновременно с моими последними мыслями.
И в этот миг появляется фигура.
Появляется среди высоких растрепанных берез, словно бы одна из них преобразилась в человека.
Раньше всего обозначились зрачки – соленый, только что из моря, янтарь.
Мгновением позже – взъерошенная голова в венке из терния. Вокруг шеи – змея.
Одежда изорвана, изодрана в мотающиеся клочья. Сквозь них – раздувшееся тело в маково-красных пятнах.
– Эй, ты кто? Невеста болотного царя?
Змея отрицательно покачала головкой.
Фигура приблизилась.
И вдруг – в ее левой руке блеснул перстенек, перстенек с кровавой капелькой рубина.
…С той поры, если во сне, где звуки расхаживают, как люди, мне открывается песня, выстраданная, любимая, но исчезающая при моем пробуждении, как та дорогая девушка в топях, – я принимаюсь колотить себя камнем слов по сердцу, колотить так долго, пока камень не раскрошится, пока не повалюсь наземь с последним дыханием. И в такую минуту, случается, ко мне в яви приходит скрывшаяся песня, нагая и кровоточащая, но с золотым перстеньком любви, – и улыбается сквозь слезы.
ПАМЯТИ ТУЛУПЧИКА
Став тулупчиком, ты остался барашком.
Когда мама выменяла тебя у столетнего киргиза за мешочек соли и порадовала меня подарком к седьмому дню рождения, – будто материнское дыхание вошло в мои косточки, будто я надел живое солнце…
Дни, кривоглазые, израненные кинжалами, маршировали в снегах.
В тебе я творил свою первую песню – снеговика.
Я становился духом в крыльях твоих. Скрытым от самого себя. Семь лучезарных голубей принесли меня домой.
Ты сопровождал меня по странам и временам напевом детства – теплая скрипочка…
Ты видел, как царапнула меня Полярная звезда…
Когда я стал чересчур большим для тебя, ты пожертвовал ради меня руками – парой рукавов, чтобы продлить дружбу.
Тебе, тулупчику моему, поверял я свои лунные странички со слепыми строчками, скачущими, словно следы пьяницы, пляшущего на снегу…
А потом, когда голубятня моя ушла с облаками, кто еще, кроме тебя и сонмища ран, сопровождал меня?..
Когда лицо мое стало, как ушибленный палец, ты не позволил лиловому льду сковать мою улыбку.
А однажды ночью, в лесу, поверх змей, забальзамированных во льду, у женщины начались схватки… И в тебя, в твое теплое гнездо вошло голубое дитя, – голубое, как ты.
И в другой раз, – голый, лишь с тобою на плечах – я прорывался сквозь поле битвы к завтрашнему солнцу.
Снег – ясное ночное небо. Мой конь – гимн на его глади. Из раны на жилистой шее падают золотые рыбки. Мои ребра и его едины. Кожа излишня. А ты что, тоже оказался лишним или, почувствовав мою стесненность, опустился в снег, словно взгляд, заголубевший пониманием?
Конь встал на дыбы. И всадник увидел – голубой барашек блуждает в вечности:
– Мэ-мэ… Ма-ма…
А волк – четырехногий блестящий нож, отточенный на снегу, – режет окрестность.
ГИБЕЛЬ БЫКА
С горящими рогами – две изогнутые восковые свечи, – с хриплым ревом, будто в шее застрял золотой нож резника, под желтым лучистым ореолом вылетает бык из пылающего хлева. Прилипший к заду сухой навоз дымится лиловыми язычками, а передние ноги, до самой морды, полыхают поверх мяса, словно подожженная степная трава.
Валит первый снег, словно кто-то поднял с небесной голубятни гигантскую стаю жемчужно-белых молоденьких голубок и погнал их, не переборовших теплый сон, на грешную землю, – но снег не может погасить огонь. Когда искры, красные летучие иголки, будят падающих голубок тонким уколом, – не успеть крикнуть «ой» – жадный огонь заглатывает их. И, вобрав в себя силу проглоченных снежных голубок, он бушует еще неистовей, с еще большим наслаждением раскаляет медные ребра своей жертвы. Сидит на ее спине, как голый сатир, и стегает быка пламенеющими бичами.
До ушей быка доносится «ммму», надрывно тоскливое «ммму», жидкое, с обрубленными крыльями.
Он не может ответить. Рот разинут, но, похоже, бык лишился языка.
Отчаяние гонит его дальше, огонь отрывает от земли, от сумеречных темных топей, что тянутся до озера.
Лишь тогда, когда он по колена врезается в озеро и своими эллипсоидными глазами, запекшимися, словно многоцветный стекольный сплав, видит в воде еще одного быка – опрокинутого, с горящими рогами, обращенными вниз, в небо, – его морда начинает морщиться человеческой усмешкой.
Лопаются медные ребра.
Снег идет и идет.
А бык поворачивает голову влево, в сторону родной деревеньки, от которой осталась лишь черная труба, будто мертвая рука, и застывает в неподвижности.
Еще минуту мигают рога, точно свечи в головах покойника, и гаснут вместе с днем.
ПОД ЗОЛОТОЙ ВУАЛЬЮ
Солнце в зеленых пятнах – повисшая трясина – решило, видимо, никогда не заходить.
Застыли посредине шествия шаги лучезарной весны. Ее дыхание в лесной чаще – влажное зеркало.
На лесной опушке – два путника.
Иоахим, кузнец из Заслы, – впереди. Полушубок подпоясан веревкой, на спине стежки от желтой заплаты, которая здесь, в лесу, исчезла. На плече топор – отполированный скелет волка с плоской головой книзу. Такого волка, который сам себя растерзал…
Второй путник – я. Пила, панцирь с зубами, защищает мои ребра; так Иоахим научил меня надевать ее: «Удобней, и можно посмеиваться над пулями».
Точно охотники, вынюхивающие зверя, мы оба выслеживаем жертву, и этой жертвой должно быть дерево. Такое дерево, которое называют сухостоем, у которого кора разрушилась, как стены древней крепости, стальные корни превратились в пепельные жилы, а оголенное потрескавшееся тело голубовато, как горящий спирт – —
Мы выслеживаем сухое дерево, чтобы поленья из него загорались от первой спички.
Заблудившийся в лесу бык, чьей кровью Иоахим охладил свой топор, замерзает уже потихоньку у нашей землянки, и нет подходящих дров для свершения лакомых поминок.
Мертвый бык лежит одним боком в снегу, и его черешневая шкура наполовину содрана – от шеи до толстого живота, не далее. И кажется: бык лежит на белой постели под шелковым одеялом.
– Эй!
– Что случилось, Иоахим?
– Замри, напротив сухостой…
– Фантазируешь!
– Нет, браток, такое дерево и ночью опознаешь. Видишь, вокруг него – золотая вуаль.
Мы приближаемся к дереву. Иоахим угадал: толстый, старый, до костей прогнивший дуб, без тела и души.
– Сухое, как смола. Его хватит, чтобы зажарить стадо быков, – всаживает Иоахим в дерево топор.
Я оглядываю жертву еще раз, и пила двумя стальными крыльями слетает с меня.
– Иоахим, дерево окутано дымом, у меня слезятся глаза.
– Туман – ему дым! Весной туманы кочуют, как люди, и их усталые ноги отдыхают на деревьях. Давай пилу, начнем пиликать!
И пила вгрызается зубьями в дуб, а снег под ним усеивается пурпурными опилками.
– Иоахим, туман разве бывает горьким? Сердце – бывает, но не туман…
Иоахим трет рукавом глаза, и пила застывает в дубе, как корабль во льдах.
Мы отходим на несколько шагов от дерева и промываем снегом покрасневшие веки.
– Иоахим, что теперь скажешь? Весной туманы кочуют, как люди…
Кузнец из Заслы стоит на своем:
– Горькие туманы. Давай пилить дальше!
Мы пилим, пилим – и вдруг… Невероятно: из мертвого дерева – живое пение.
Из-под обвислой коры появляется еврей в молитвенном облачении и улыбается такою же желчной зеленоватостью, как и солнце, которое не хочет заходить:
– В этом дереве мы живем уже двадцать месяцев, Да, моя жена и я. Внизу, в лисьей норе, она печет картошку, а я, наверху, распеваю псалмы. Спасибо тебе, Боже милый, что я не заснул. Это чудо, чудо. Если б я не пел, то уснул, и ваша пила распилила бы меня.
ПОХОРОНЫ В ДОЖДЬ
Мужчина с тяжелым мешком на спине приближается под проливным дождем к темному городу. Молния – кровь расколотого зеркала – зажигает струящиеся колонны ливня.
Между колоннами – мужчина с тяжелым мешком.
Он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.
Нет, привкуса такого дождя еще ни разу не ощущал его язык. Не дождь – небесный колдун расплавил время! Вчера, сегодня, завтра – пропали. Их нет. Весна первого человека и зима последнего сплавились в гигантском ведре, выкованном из туч. Ведро лопнуло. Растаявшее время проливается беспощадным потопом на землю и вот-вот поглотит путника с его тяжелым мешком на спине.
Он не станет отрицать: ноги идут. Идут ноги, идет дождь. Это, браток, означает, что земля все же еще земля, что осколок души у времени еще где-то сохранился. Не где-то – в его груди. Стук-стук – время работает. Время и место, видать, любят друг друга. Глупый разум не может их разлучить…
Стена, серая, волнистая, как если бы в ней утопились волки, выплывает из-за колонн дождя.
– Монастырь святого Павла.
Здесь, в монастыре, в сводчатой красно-кирпичной келье сестры Уршульи, встречаются лесные люди. Иногда сюда ускользает приговоренный с пулями в теле, которые раскаялись посредине полета… Иногда – тифозный больной в солдатской шинели, изорванной, словно расстрелянное знамя. Знамя, которое все еще вздымает своими солнечными крыльями маленький орел на единственной пуговице.
Здесь, в монастыре, Уршулья его спасала. Позже она стала связной, и он, мужчина с мешком, приходил сюда из лесу за известиями.
Он помнит, что слева, у растрепанного леска, тянется вдоль стены канава, заросшая жгучей крапивой. По ней пробираются внутрь двора.
Сейчас ему очень хотелось бы, чтоб крапива жалила его и обжигала. Ноги, руки, память – лишь бы болело. Но именно сейчас ее стеклистые иголочки упрятаны от дождя… Ой, братец, как порой хочется боли! Истинной, сладостной боли! Это может понять только тот, кто пропитан глиной, у кого ногти как бы растянулись от кончиков пальцев на все тело.
Седьмое окошко. Шесть. Семь. И стучать сестре Уршулье надо семь раз.
Медленно отворяется свинцовая дверь.
Желтая пугливая свеча с восковым пламенем – воскрешенная пчелка выбралась из вязкой ячейки улья – бредет, зажатая в тонких, нежных пальцах радостно испуганной женщины и, отступая, намечает на красных кирпичах коридора зыбкую извилистую тропку.
Молодая женщина, его спасительница, пятясь и не сводя глаз с гостя, парит в своей ночной рубахе с волнистыми складками, напоминая во мгле русалку в жемчугах, которая ныряет, плывет и манит к себе, в тускло загорающиеся волны. А он с мешком на спине – рыбак с сетью…
Он оставляет мешок в нише коридора, и узкая дверь Уршульиной кельи, крышка дубового гроба, захлопывается за обоими.
– Коля, что случилось? Ты выглядишь собственным дедом!
Коля, или Копл, как звали его дома, растягивается на полу, в углу, волосатые руки – на голове, чтоб она, голова, не сбежала.
– Ты права, Уршулья, я выгляжу дедом потому, что вечная молодость поселилась в тебе.
Она приносит полотенце, узел с одеждой.
– Переоденься. Одежда – твоя. Ты оставил ее здесь год тому назад.
– Уршулья, который час?
– Два.
– Спасибо, не стоит менять одежду. Через час я двину дальше. Вот если бы стакан молока…
Когда Уршулья возвращается с молоком, Копл уже спит, окованный сладкими цепями.
Она обвивает его безвольные руки вокруг своей обнаженной шеи и тащит, словно тонущего, к островку своей кровати.
Ее губы, пряно-теплые, прыгают по его костлявому лицу, как еще не умеющие летать птенцы – по шипам.
Ночная рубаха сползает с нее. Солнечное тело пьет с его одежды дождевую влагу.
– Коля, я видела тебя и во сне. Ты един или двоишься? Нет, ты един; лишь тогда, когда тебя нет, ты двоишься.
Пламя свечи – карлик с горящим горбом – все глубже погружается в свою восковую могилу.
– Лишь когда тебя нет, ты двоишься…
Дождь ударяет в окно свинцовыми кулаками.
Ударяет по Коплу.
Его веки разлепляются.
Кто приник к нему? Кто отсасывает яд из тела его? Ой, ведь он так может и опоздать!
Копл стряхивает с себя ее солнечные чары, вскакивает с кровати, приносит мешок, оставленный в коридоре, и стремительно кладет на постель.
Уршулья с плачем падает к его ногам:
– Мой мешок грехов, мешок моих прегрешений!
– Уршулья, не твои это грехи, можешь убедиться.
На фоне красных кирпичей при старом, седом от гари золоте коптящей свечи молодая обнаженная женщина, захлебываясь от слез, развязывает на кровати землистый комковатый мешок, и вдруг он отбрасывает ее от себя, как электрический разряд, и в комнату; ударяет трупный запах.
Мертвый мальчик. Повергнутая статуя из прозрачного голубого мрамора. Волосы – лавровый венок, оплетающий лоб, а нижняя губа – лежащий вопросительный знак. Мертвый смотрит из мешка замогильным взглядом на двух живых.
– Коля, кто этот мальчик, этот мертвый ангел?
Он натягивает мешок на статую и рассказывает:
– Кто этот мертвый ангел? Это Юлик, мой десятилетний друг. На дубу, в снежном гнезде, я увидел у озера Нароч заметенного мальчика. Раны его вспыхивали в снегу, как здесь, в комнате, молнии сквозь стекло. Вокруг дуба вертелся волк с обглоданной тенью. Едва я приблизился к дубу, волк с тенью в зубах исчез.
Я снял мальчика с дерева. Он выглядел, как замерзшая сова. И представь себе, Уршулья, мы узнали друг друга: та, которая блуждала в теле моем, словно иголка, была его сестрой. И знаешь, кто в городе, перед тем как он добрался до леса, спас его? Не поверишь – собаколов! Когда орда двуногих огней гналась за ребенком, собаколов накинул на его шею аркан и спрятал меж выловленных собак в своем возке.
С тех пор как я нашел мальчика, он стал мне пуще глаз.
Месяц тому назад, когда первые лиловые цапли весенней улыбкой потянулись над лесом, враг подковой оцепил наших людей. По всему получалось, что оставался лишь один выход: объединиться с лесными людьми командира Чарногуза по другую сторону Нарочи.
Была фосфорическая лунная ночь.
Длинной цепочкой, словно муравьи, тащимся мы по льду через озеро.
Я несу Юлика на спине. Живую молитву. На дубу он обморозил ноги, а лечение бабок мало помогло. Его дыхание и мое – одно дыхание. Нет, мы обменялись дыханием.
Посредине озера из-за холмиков внезапно поднялся противник. Ночь – лиловый пожар среди льда – охватила огнем наши лица. Я омыл свои глаза кровью, чтоб не притупилась гибельность снега и огня, и побежал с живой молитвой на спине. Ноги – словно звери в них вселились. Бегу под пулями, все ближе, ближе к елям на берегу. И тут – волк, зеленый искрометный волк с тенью своей в зубах. Он гонится, гонится за нами и прыжком – на мальчика, обвившего мою шею. Но в тот самый миг (это звучит как библейское чудо), когда волк повис в воздухе, его голову пронзила вражеская пуля.
Спустя несколько дней после сражения (оно запечатлено на ледяном свитке) Юлик сбежал. Каким образом? Он ведь едва стоял на ногах! Я не могу объяснить. Долго-долго разыскивал его и наконец нашел – рядом с мертвым волком.
Юлик оплакивал своего спасителя. Я не мог увести его от мертвого волка.
– Это не волк, – твердил он, – собака это, собака!
Одна звезда защитила животное и ребенка в тот час, когда собаколов сжалился над мальчиком и упрятал в своем возке. Впоследствии мальчик добрался до леса вместе с отпущенной на волю собакой.
Ночью, когда Юлик на озере уснул, прижавшись к заледенелой шерсти, я забрал от него животное и где-то похоронил. Но мальчик не переставал всхлипывать:
– Я хочу к ней, которая вошла в луну…
С тех пор он не ел. Только глотал лед. И сам стал льдом. Замерзший напев.
Скажи сама: мог я захоронить Юлика в топи? Оставить в ржавой бесприютности его тело? Месяц я носил своего мертвого братика на спине. Я хочу предать его земле в его родном городе. Уршулья, который час?
– Три.
– Не опоздал. Все успею в срок.
– Коля, в городе полно военных. На Зеленом мосту повешены товарищи.
– Дождь – хороший панцирь. Небесное воинство разгонит земное. Маленькая лопатка найдется?
Уршулья надевает одежду, которую Копл оставил год тому назад. Приходит с лопаткой и становится у кровати.
– Коля, панцирь защитит нас обоих!
Копл взваливает мешок на спину. Снова в своей согбенности он похож на черный полумесяц, обрамленный тлеющей каймой.
Уршулья отворяет двери. И перед тем, как они выбираются из комнаты, она срывает простыню с кровати и прячет под пальто.
А свеча – карлик с горящим горбом – своей последней восковой слезой провожает похороны в дождь.