355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аврахам Суцкевер » Зеленый аквариум » Текст книги (страница 3)
Зеленый аквариум
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:44

Текст книги "Зеленый аквариум"


Автор книги: Аврахам Суцкевер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

ШКАТУЛКА ИЗ КРАСНОГО ДЕРЕВА

Он и сам уже не помнит, кто доверил ему тайну. Быть может, сон.

Карлик из сна на ртутных ножках вкрался в его душу сквозь такое окошечко, которое он забыл запереть изнутри, и поведал ему секрет.

А может статься, размышляет он, что старик, прятавшийся на кладбище в шатре и ждавший, пока его пурпурная длинная борода не врастет, как куст рябины, в землю и не привьет его к покойникам, рассказал ему это своими шамкающими губами.

Но возможно, – поклясться, что нет, он не может – тайну напричитала ему на его родном языке кукушка.

Он не помнит кто, но кто-то ему в те времена нашептал, что там-то и там-то, на Татарской улице в колодце, спрятана шкатулка из красного дерева, полная драгоценнейших бриллиантов – единственных мире.

Огненный хвост войны еще тащился по мертвому городу, словно гигантское доисторическое животное.

Черные плоскости обгорелых стен были окружены глинистыми тучами, словно тучи спустились отстраивать город…

Однажды ночью человек, одетый в бумажный наряд, сшитый им из листов священных книг, направился с кладбища к Татарской улице искать колодец.

Несмотря на то, что одинок он был, как перст, легенда о шкатулке из красного дерева согревала все его существо.

Колодец пришлось искать недолго. Его стенки луна обметала мерцающей плесенью, а рядом лежал колодезный журавль, будто виселица, павшая на колени перед повешенным.

Человек заглянул внутрь, но ничего не увидел, потому что лицо его, когда он наклонялся над жерлом колодца, покрылось паутиной.

Он сорвал с лица ослепившую его липкость и кинул в колодец камень, чтобы по времени падения определить глубину.

Камень ответил ему.

И тогда он вытащил из-за пазухи веревку, привязал ее к крюку и, как трубочист в трубу, спустился вниз.

Вода была тепловатой, как сердце только что умершего.

И лишь после того, как луна, словно жемчужный турман, выпорхнула со стоном из колодца, человек нащупал под водой сокровище, спрятал его на груди и кости его при подъеме пели.

Утренняя звезда повисла над округой, точно капля крови.

А человек бежал по тлеющим головешкам к старому кладбищу.

Лишь там, с бьющимся сердцем и с глазами, как цветы дикого мака, он взял находку в обе руки и протянул перед собой.

И он увидел – череп.

Череп, словно старый пергамент, с двумя окаменевшими дырами и с умной, живой улыбкой удивленно уставился на него и – ни слова не произнес…

– Череп, как зовут тебя?

И когда сжатые зубы черепа не откликнулись на вопрос, человек не мог больше сдерживать себя и швырнул его оземь, как Моисей скрижали.

Но тут же бросилось человеку в глаза, что череп похож на его отца.

И он покрыл поцелуями живую улыбку, а его пламенные слезы пролились в дыры черепа.

Целуя его, он ощутил домашний уют. Теплая мелодия заиграла в его жилах.

Но вдруг злая сила подтолкнула его:

– Нет, это не твой отец, тот не так выглядел.

И он снова схватил череп в обе руки и взвыл, как побитая собака:

– Ка-ак зо-вут те-бя-я?!

И тогда человек услыхал свое собственное имя…

И он почувствовал, что голова, которую он носит уже столько лет на плечах, не его.

Он на голову свою надел череп и, поддерживая его руками, в бумажном наряде, сшитом им из листов священных книг, понесся по мертвому городу встречать освобождение.

БОМКА

Когда Бомка после года сплошной темноты выбрался из ассенизационных каналов в освобожденный город, он напоминал жителя Помпеи, которого лава облила расплавленными бриллиантами.

Его тонкие, прозрачные ноги, живые щупальца мертвого паука, застыли посреди узкой улочки – черного гроба.

Солнце навалилось на него, как саранча.

Стены по сторонам улочки – кубики из детства.

Все розово в мире из розовости.

Его, похоже, потянули за плечо. Повернул голову – мышка.

– Ах, это ты, соскучилась по Бомке? Видать, нет другого, кто пел бы тебе в канале? Что ж, останемся и здесь добрыми друзьями. Глянь, как розовы стены! Откуда такая розовость?..

И Бомка ласкает ее, седенькую, на плече своем. Вспоминает, что когда-то вот так голубил свою Блимеле[6]6
  Блимеле (идиш) – цветочек.


[Закрыть]
.

При звучании Блимеле исчезает розовость. Стены не кубики, а глиняные скелеты. Над ними парит облачко – ангел с крыльями в саже.

– Бомка, – дергает его мышка, – а что дальше?

Его память – тропка меж песен. Песни срезаны, а с их гибелью нет и тропки.

– Бомка, ты, как и я, – мышка. Не для тебя освобожденный город. Где же отмщение?

Ангел с крыльями в саже уносит прочь улочку – черный гроб.

Перед Бомкой открывается невероятно широкая улица, словно русло без воды, но с песчаным серебром мертвой рыбы. Ни одного целого дома. По улице маршируют уже иные солдаты с оркестром, издающим такие медные раскаты, как если бы громы плясали на свадьбе.

Когда оркестр вместе с солдатами скрывается, еще продолжают висеть его звуки – пыльные колонны из дробленого антрацита.

Между колонн босоногие парни с короткими задымленными ружьецами наперевес ведут связанного господина.

– Кто этот удачник? – останавливает Бомка кого-то из местных.

– Важная птица, с карманами. Бывший городской палач. Его ведут вешать.

– Как, палач, мой палач?

И Бомка мчится по мостовой и догоняет «птицу с карманами».

Но один из конвоиров, парень в барашковой шапке и с зелеными веснушками, как если бы солнце светило на него сквозь пелену воды, направляет ружьецо в сторону Бомки.

– Куда, гражданин?

– Видеть палача.

– Здесь – нет. В саду Бернардинцев.

Память, живописец, смешивает краски. Она смешивает их на палитре, как души. Макает в них длинную молнию и пишет, пишет:

…Мартовская ночь. В халупе крестьянина, где прячутся Бомка и Блимеле, вспыхивает пожар. Истошно орут кошки, охваченные безумным сладострастием. С ребенком за пазухой, как кенгуру, прыгает Бомка с чердака в снежную горку. Их ртутные тени хотят догнать вторую жизнь. Вторая жизнь на другом берегу реки. Но этой ночью распоряжается дьявол. Ледяная дорога их родной речки разрывается. Разрывается от смеха. Как быки от запаха крови, ревут льдины; а на них Бомка и Блимеле. Шаги взвешиваются и измеряются, как сокровища. Какая-то льдинка залилась детским плачем. Но спасибо дьяволу – добрались, добрались!

Их тень на берегу – но кто это подстроил фокус с их тенью? Тень с глазами пиявки, тень с фонариком!

…На вишне, словно люстра, две виселицы. Тот, которого ведут сейчас связанным, сначала вешает Блимеле. Как весенний цветочек, трепещет она в торжественной голубизне. А над нею – ласточки. Щебечущие ласточки.

Когда он вешает Бомку – обрывается веревка, и бритва вываливается из Бомкиного кармана.

– Каким образом ты утаил бритву? – спрашивает палач.

– Это мой секрет.

– Умеешь ею пользоваться?

– Да…

– Остаешься жить. Мне нужен брадобрей.

И вот он мылит морду и водит по ней бритвой. Когда дело доходит до высокомерной шеи, его рука вздрагивает.

– Хочется перерезать, а?

– Не отрицаю.

– Так чего же ты? Боишься, ты боишься?

– Нет, такая месть – не месть: слишком слабая.

И он брил палача снова и снова до тех пор, пока однажды, когда тот гулял на балу, Бомке не удалось укрыться в «тайном городе».

В саду Бернардинцев среди акаций сокрушается Бомка. У одного клена с веревкой на ветке – осужденный палач.

– Бомка, – спрашивает мышка, – ты что имел тогда в виду: «Такая месть не месть: слишком слабая»?

– Я имел в виду… Имел в виду…

К дьяволу! Он не может объяснить.

Но вдруг – странная идея, мысль, словно падающая звезда: он подбежит к парню в барашковой папахе, расскажет о своих отношениях с палачом, и пусть он ему позволит побрить палача той же бритвой еще раз. Раздастся ли и на этот раз его скрипучий голос:

– Хочется перерезать, а?

Но когда Бомка мысленно представил себе эту месть, мышка расхохоталась.

И тут же он ушел из сада Бернардинцев, пошел к дому, где родилась Блимеле, и один раз крепко поцеловал красную глину развалин.

МЕД ДИКОЙ ПЧЕЛЫ

Такой уж останется эта ночь: до седых кос старой девой.

Луна покинула всех близких на земле и теперь не находила никого из них. И вот она исповедуется на своем мраморном смертном одре перед единственным в городе живым существом, перед могильщиком Леймой, который корчится внизу, на куче вздыхающих листьев.

Лейма, сколько помнит свое лицо, всегда был могильщиком. Он, засеявший половину кладбища детьми человеческими, уже никого больше не захоронит.

Дети, старики – все, рожденные в этом городе, все они вошли в царство звезд. Сперва стали горящими поленьями. Костлявые ветры в изодранных рубахах с шестиконечными звездами разнесли и развешали их искры кровавой короной над черепом Земли.

Осквернено кладбище.

Осквернены надгробья.

Оттого и завалились они с поникшими головами, как опозоренные сваты, когда невеста сбегает из-под венца.

Опозорен Лейма.

– Лопатка, где ты? Надо хоронить луну…

Теперь он видит луну своим стеклянным глазом. На втором висит замок. А серебряного ключика уже нет на свете.

Когда-то, с полстолетия тому назад, дикая пчела выжгла ему левый глаз.

История с пчелой занесена в общинную книгу записей:

В один прекрасный летний день, когда Лейма опустил покойника в могилу, туда же следом влетела и душа усопшего, прикинувшаяся дикой пчелой. Понадобилось нашептать какую-то тайну перед вечным расставанием.

Лейма, человек незадачливый, не понял игры духов. Ему не понравились все эти фигли-мигли, и он саданул пчелу измазанной в глине лопатой.

Пчела разразилась детским плачем. Ее точеное личико приобрело облик покойного. Минутой позже раздался визг. Лейма схватился за левый глаз, куда дикая пчела влетела точно в улей; и глаз тут же вытек красным кипящим воском из-под волосатой лапы могильщика.

Город тогда ходил ходуном. Было поставлено на карту право Леймы быть могильщиком. К важным покойникам его не допускали. Но Лейма не поддавался, и «ходуны» стихли. Врач по имени Цирюльник вставил ему стеклянный глаз, голубой и большой, почти с куриный пупок. И вместе с комьями земли Лейма похоронил на Зареченском кладбище историю о пчеле.

Ветры, словно кошки в любовной истоме, вопят над его изголовьем.

Нет избавителя. Покойники далеко. Хоть бы кто подал кружечку воды…

– Эй, лопатка, где ты, надо хоронить луну!

Но свою лопатку, свою кладбищенскую жену, он не может нащупать.

Т-ш-ш-ш. Вот лопатка переступает через него. Бродит одна между висящими искрами. Она копает, его лопатка, звенящую бесконечность.

Лейма протягивает длинную руку к луне. Подносит звезду к ее ноздрям.

Серебряное перышко не шевелится…

Тогда – я сам это видел – дикая пчела вылетела из его стеклянного глаза и вонзила в мое сердце свой последний огненный мед.

1953–1954

II
ДНЕВНИК МЕССИИ
Сказания

ДОЧЬ РЕЗНИКОВА НОЖА
1

Она была первой моей любовью, рыжеволосая щуплая девочка с обаятельными веснушками, словно считанными маковыми зернышками, на заносчивом носике. Я даже допускал тогда мысль, что у малышки столько веснушек, сколько ей лет, и что каждый новый год дарит ей, не сглазить бы, еще по одной.

Когда я стал с ней водиться, я насчитал на ее носике девять подарочков.

Улица, где мы оба росли, бежала, запыхавшись, вверх. Начиналась она от глинистого берега у зеленого моста через Вилию и шла до гребня Шескинских гор, где превращалась в тракт, ведущий до самого Вилькомира; и большинство детей моей улицы, даже подростки, называли рыжеволосую девочку: дочь резникова ножа.

За что это ей? Почему прицепили сироте такое прозвище? Потому что ее отец, реб Эля, был резником? А если даже так, ведь было бы справедливей назвать ее – резникова дочь. Но поди ищи справедливости, когда уже не с кого спросить…

После долгих лет жизни меня часто стало одолевать мучительное желание воплотить в слова мою первую или почти первую любовь. Но мне было стыдно перед ногтями моей руки с пером, в которых девочка отражалась, как облачко в воде, за то, что я не помнил ее имени – настоящего. И именно из-за этого она постоянно соскальзывала с бумаги, как с ледышки.

Слава памяти! Сегодня она вняла моей мольбе и вдохнула мне в ухо забытое имя:

– Гликеле[7]7
  Гликеле (идиш) – счастьице.


[Закрыть]
.

С души моей камень свалился. И теперь я уже могу рассказать о ней. Изобразить ее словами.

2

Отныне и дальше памяти нечего нос задирать. Я помню все не хуже, чем она…

Уже не зима, но и не весна. Это пора Пурима[8]8
  Пурим – предвесенний праздник в память о чудесном избавлении евреев от уничтожения в Персидской империи при царе Артаксерксе (5 в. до н. э.), которому они должны были подвергнуться по наущению Хамана, царского наперсника и ярого ненавистника еврейского народа.


[Закрыть]
. Веселый праздник вот-вот-вот должен наступить, но он не спешит. Он висит на кончике носа у весны, а она что-то никак не может чихнуть. Гоменташн[9]9
  Гоменташн (идиш) – треугольные пирожки с маком, традиционное пуримское лакомство; напоминание о судьбе Хамана, поплатившегося жизнью (был повешен) за злокозненные умыслы против евреев.


[Закрыть]
все не появляются. Не иначе: мама в прошлом году посеяла их в огороде у дома, и теперь они должны вырасти из земли.

Но еще когда они вырастут, а пока мама посылает меня к Ройзе-Эйдл – купить селедку. Моя добрая мама уже приметила, что с тех пор, как Ройзе-Эйдл завертывает селедку в газету, я стал особенно охоч до поручений такого рода; меня не столько привлекают серебристые соленья, сколько сладкие любовные речи героя или героини романа в газете. Но не всякий раз лавочница доставляет мне это наслаждение. И нередко я ухожу обманутым: только с жирной селедкой, но без жирного куска романа.

На этот раз выпало мне необычное переживание: в лавчонке у Ройзе-Эйдл я встречаю Гликеле. Правда, знаем мы друг друга давненько. Да и как могло быть иначе, если резвимся мы на одной и той же улице, а из моего двора в ее – прямая дорога через серый потрескавшийся забор. Но оттого, что отцом ее был реб Эля, а реб Эля – резник, и я сам слыхал, как клянут его петухи в канун Йом-Кипур[10]10
  Йом-Кипур – День Всепрощения. В русской традиции Судный День – отмечается в ряду осенних праздников постом и покаянием. Накануне обычно хозяйки дома идут к резнику с петухом или с курицей, символизирующими искупительную жертву за мужчину или женщину.


[Закрыть]
, – между мною и его дочкой вырос еще один, особый забор.

Но здесь, в лавчонке Ройзе-Эйдл, преграда исчезает. Чем виновата Гликеле, что петухи клянут ее отца? Ведь не она же родила его? В том, что петухи не клянут Гликеле, я убежден. Даже очень может быть, что благословляют. В позапрошлом году мама ее умерла от тяжкого коклюша, и из жалости к Гликеле я провожал гроб до самого Зеленого моста. Счастье, что у девочки есть бабушка, бабушка Цвекла, которая любит ее; а Гликеле любит бабушку много больше, чем отца.

Ройзе-Эйдл вылезает из-за прилавка, как из бочки с сельдью. Фартук на ней цвета железа, а может, он и вправду железный – никто не осмеливается его пощупать. На ее перламутровых волосах, зачесанных за уши, – платок, затвердевший от серебряной чешуи.

Ройзе-Эйдл известна во всей округе. По пятницам, в базарный день, ее лавчонка окружена запряженными телегами, словно бы это была корчма. Сюда устремляются крестьяне из самых дальних мест, Находятся, говорят, такие, что приезжают даже из Вилькомира[11]11
  Вильна до 1939 года входила в состав Польши.


[Закрыть]
– города, относящегося уже к Литве. Они крадутся через границу только потому, что селедки Ройзе-Эйдл своим вкусом и запахом славятся в обеих странах. Среди крестьян идет молва, будто ее селедка так вкусна оттого, что кашерная.

Когда лавочница замечает двух важных покупателей, она сперва поворачивает голову в мою сторону, потому что я старше.

– Что скажешь, мальчик?

У меня возникает желание прочитать Ройзе-Эйдл мораль: так некрасиво. Сперва она должна была бы обратиться к Гликеле, потому что девушка уважаемей. А кроме того, какой я ей мальчик? Но мне недостает рыцарской отваги, чтобы поучать ее, и я только несколько сердитым тоном говорю:

– Дайте мне ту жирную сельдь, что и прежде…

Видимо, Ройзе-Эйдл сегодня встала с левой ноги. Сначала она ворчит, и лишь потом начинают, как с ледяной горки, катиться слова:

– Мальчик, прежнюю сельдь ты давно уже съел. Ты что думаешь, море – это машина? Где набраться ему сил постоянно кормить тебя жирной сельдью? Я уже охрипла каждому объяснять, что дожди в этом году запоздали, и поэтому в море нижние воды застоялись. Без дождей не вызревает икра, а без икры нет и жирных сельдей. Даже тощая селедка-голяк, и та на вес золота.

Я, видимо, от такой отповеди становлюсь желто-зеленым, потому что Гликеле тут же вмешивается и весьма тактично выручает меня:

– А вы покажите, какая селедка у вас есть, и тогда мы узнаем, из чего можно выбирать.

Слово «мы» поражает меня, как чудо. Оно влечет меня к Гликеле. Кончики моих пальцев касаются ее прохладной руки.

Ройзе-Эйдл ныряет за прилавок, пробирается за ним к бочкам, обросшим солью, точно волосом, что-то в них щупает, копается, пыхтит и достает нечто, имеющее вид сгнившего привидения:

– Это у меня есть, и этим я торгую: она изрядно воняет.

– Ешьте сами ее! – кричу я в неистовстве оттого, что лавочница позволила себе употребить такое грубое слово при невинных ушках сиротки.

Я хватаю Гликеле под руку, и мы поспешно выбегаем из лавчонки на предпуримские улицы, где нас сопровождает дробящееся в водостоках солнце, словно косточки разбитой скрипки.

Событие в селедочной лавчонке растеклось вдоль и поперек всей улицы. Нельзя сказать, чтобы я или Гликеле способствовали этому. Она сама, Ройзе-Эйдл, мгновенно раздула инцидент. Она даже придумала, будто я схватил ту желтую селедку и ею смазал ее, Ройзе-Эйдл, по лицу.

Но раз уж завел любовь, то сноси и позор, и наговор: Гликеле теперь моя любимая, и мы вдвоем, когда луна залезает к облаку в карман, гуляем по кирпичному заводу и на реке Пазе.

3

«Лучезарно. Любвезарно. Зр-зр-дзр». Резвится пчелка в жилах моих, что ли? Так ли, не так ли, но мы должны время от времени охлаждать в Вилие разогревшуюся кровь. Только не там, где купаются все, где мальчишки кишат, словно муравьи в муравейнике. Я не могу допустить, чтоб они без конца щупали своими быстрыми глазками полуобнаженное тельце моей любимой. Тем более, что когда Гликеле выскакивает из реки и идет по песчаному берегу, можно подумать, что на ней вместо рубашонки – волна. А когда бежит – словно стремится догнать выдавшиеся вперед грудки.

Поэтому мы купаемся вдали от недоброго глаза, верстах в двух ниже по течению, где никто не купается, где река круто забирает влево, а если переплыть ее, попадешь в Закретский лес с его высокими черно-голубыми елями, под которыми и в полдень прохладно и сумрачно, как в колодце.

И хоть Гликеле очень хочется, чтоб мы переплыли реку, – я боюсь. Боюсь водоворотов в реке и водоворотов в нас обоих. Нас может закрутить и затянуть на дно.

Что же нам делать? Просто не надо об этом думать. Летняя лазурь навевает грезы, и мы днем и ночью предаемся мечтам.

Мы только-только искупались, и я лежу с Гликеле на теплом, облученном летом и солнцем песке. Сладостные язычки волн ласкают наши пятки. Светящиеся паутинки словно выгравированы на звенящей голубизне. Мы оба затихли в благостном молчании, и я понемножку сыплю на Гликеле песок. Прежде чем я успел опомниться, малышка оказалась вся засыпанной. Только ее голова и распущенные солнечно-красные волосы остались на поверхности. Так выглядит подсолнух, сорванный бурей и покорно лежащий среди огородной зелени. Над нами надломился стальной луч. Ели с противоположного берега рябят воду. Глаза Гликеле расширились, и цвет их дымчато-розов, как цветы птицемлечника.

Я наклоняюсь над ее головой и сам пугаюсь того, что прерываю молчание:

– Раз ты не можешь двигаться и руки твои зарыты, я могу позволить своим губам делать все, что они хотят.

Вместо того, чтобы рассердиться, девочка вдруг заливается смехом, слишком звонким для сиротки. И смех ее гулко раскатывается над водой и отскакивает, как камешек, куда-то далеко, туда, где начинается закат:

– Жаль, что руки мои зарыты, я не смогу тебя обнять.

Я пытаюсь рассмеяться вместе с ней над ее шальным ответом, но губы мои попадают в плен. И уже не Гликеле – я по шею зарыт в песок, и теперь ей придется сжалиться надо мной и освободить меня.

4

Видать по всему, добрый ангел думает обо мне. Он осеняет мой чердак и радуется тому, что я рад. Вот, например, он подстроил в пику моим недругам так, что реб Эля сделался резником в местечке Ворнян и приезжает домой только на праздники. Но для меня праздники, когда реб Эля в Ворняне. Тогда мне нет нужды шляться с Гликеле по чужим садам, прятаться от недоброжелателей в крапиве под высокими заборами или сползать с прибрежным песком в соседство к водоворотам; я могу, когда мне вздумается, приходить к ней в дом, даже ночью, и изливать перед Гликеле свою душу до самых петухов – поющих от радости, что реб Эля уехал.

Что касается ее бабушки, бабушки Цвеклы, так это бабуля без селезенки. Разве только злодей мог бы предъявлять ей претензии. Историями она начинена, как головка мака зернышками. Горе лишь в том, что бабушка Цвекла парализована, не может двигаться. Она постоянно лежит, бедная, в маленькой деревянной кроватке, одетая в черное шелковое платье, отделанное блестками.

Я люблю приходить в этот дом, даже если знаю, что Гликеле нет: ушла к портнихе или купить еды. Отец остается отцом, и он не забывает присылать из Ворняна пару злотых.

Бабушка Цвекла узнает о моем появлении по манере открывать дверь. Я отворяю ее и осторожно, и с мальчишеским нетерпением. И дверь проскрипывает мое «доброе утро» или мой «добрый вечер». Как если бы пила пилила пилу.

Бабушка Цвекла не помнит, сколько ей лет, потому что на метрике выцвела дата. Но она хорошо помнит, что там, где теперь река Вилия, был когда-то березовый лес и что его деревья были выше Замковой горы. Она была еще девочкой, меньшей, чем Гликеле, когда ходила со своей подружкой в тот лес собирать землянику. Каждая ягода была с кулак – не как нынешние. Она приносила землянику не в кузовке, а в мешке, на спине.

– Когда все это было? – спрашиваю я, пораженный.

– При первом перемирии, – трясется ее головка, и мне кажется, что в колыбели лежит седой ребенок. – Потом был страшный голод, – продолжает бабушка, – и люди съели всю землянику до единой, вместе с корешками; после этого пришел царь Наполеон и поджег лес, потому что ему понадобились березы на строительство дворца; а затем хлынул дождь и погасил пожар. От того дождя и родилась Вилия.

Сколько бы раз я ни слушал эту историю, она все не приедается, как не приедается хлеб. А то, что бабушка Цвекла отлично помнит всякие милые подробности и повторяет сегодня то же, что говорила вчера и позавчера, лучшее доказательство тому, что это правда.

Другая история, которую я люблю слушать, – о том, как она и ее жених сбежали из-под хуппы[12]12
  Хуппа – ритуальный балдахин, под которым совершается обряд венчания.


[Закрыть]
.

– Как звали его, вашего жениха? – прикидываюсь я незнайкой, и кончики моих ушей горят от стыда за притворство.

– Когда он был мальчиком, звался Кушкой, когда стал мужчиной, его называли Кушл, а когда мой жених превратился в деда, звали его Куш[13]13
  Куш (идиш) – поцелуй.


[Закрыть]
.

– Красивое имя, очень красивое.

– Имя еще ничего не значит. Можно называться Гуте[14]14
  Гуте (идиш) – хорошая, добрая.


[Закрыть]
и быть злодейкой, а можно называться Хаей[15]15
  Хая (идиш) – зверь, животное.


[Закрыть]
и быть ангелом. Но Кушка – исключение. Таких теперь и днем с огнем не найдешь.

– Жаль, что не знал его, – говорю я с сожалением.

– В самом деле жаль: тот, кому привелось перекинуться с ним хоть словечком, тут же становился умным.

Я заглатываю намек и продолжаю дергать ниточку:

– Если был он таким Соломоном Мудрым, почему же вы сбежали от него во время венчания?

– Глупенький, что говоришь? Мы ведь сбежали вместе!

– Вам, наверно, не понравились клезмеры[16]16
  Клезмеры – местечковые музыканты, игравшие на семейных торжествах.


[Закрыть]
.

– Клезмеры-шлезмеры, не делай из меня петрушку. Нам стыдно было жениться, только и всего.

– И куда же вы сбежали?

– На Трокайскую улицу, на чердак караима Шапсаля. Но и там не нашли покоя, потому что на нас напало множество кошек.

– Сколько же кошек, бабулюшка?

– Человек сто.

– Сколько, не расслышал?

– Я их не считала, но наверняка человек сто кошек,

5

Зря вообразил я, будто поймал журавля, когда полагал, что, уехав в Ворнян, реб Эля сделал мне колоссальное одолжение: вот теперь я смогу, мол, хозяйничать в его городском доме, любоваться сколько угодно душой Гликеле и рассмотреть наконец, что творится в черных футлярах, где затаились его старые ножи. Эти ножи, рассказывала мне Гликеле, спрятаны наверху, над вьюшкой, между печью и потолочной балкой, и меня одолевает нечестивое желание раскрыть футляры.

Но, как говорит Файвка-голубятник, который носит замшевые сапожки и слывет на нашей улице самым заядлым атеистом среди мальчишек: есть ли Бог на свете, я не знаю, но в том, что есть некто, делающий наперекор, я убежден. Так вот, с тех пор, как реб Эля стал покидать своих домочадцев и мчаться за счастьем в Ворнян, этот некто привязался именно ко мне. И, как натянутая рогатка из укрытия, стреляет в меня острыми камешками и всегда попадает в цель.

Прежде всего он дернул лестницу, когда я, точно паук по нитке паутины, взбирался наверх, чтоб достать один из ножей над вьюшкой, и я свалился и сломал левую руку. Но это само по себе не такое уж несчастье. Можно продолжать любить и с одной рукой.

Сломанная рука одета в гипс, я ношу ее на веревочке, перекинутой через шею, и прижимаю к сердцу, и точно вдовец своего младенца. Но чего добивается злопыхатель от Гликеле? Она выглядит, словно голубка, посыпанная пеплом. Кто похитил ее улыбку? Исчез розовый цвет птицемлечника меж распущенных волос. Даже веснушки на ее носике подернулись облачком. Что стряслось? От бабушки Цвеклы я не мory добиться толку, а она, Гликеле, погружена в молчание.

Душная летняя ночь сосет мою кровь, как пиявка. Я всеми силами пытаюсь уснуть, и пусть тогда она высосет хоть все до капли. Так хочу я, но мало ли чего мне хочется? Сон ушел гулять в страну дремы и не находит обратной тропинки. На сломанной руке под гипсом начинается такая жестокая щекотка, что мне хочется смеяться и плакать, смеяться и плакать. Сквозь щели в мою комнатку на чердаке проникают щиплющие нос запахи. Есть цветы, которых никто не видит, и лишь их души – запахи – возвещают об их цветении и об их саде, куда запрещено совать нос…

Одурманенный щиплющими ароматами, я спускаюсь точно лунатик, по деревянным ступеням. Прыгучие капельки ртути скатываются с крыш. Улицу пересекают летучие мыши на черных качелях. Небесный свод того же цвета, что и моя гипсовая рука. Лунатиком плыву я к Гликеле. Она нуждается в моем лечении…

6

В окне комнатки, где во сне разговаривает бабушка Цвекла, темно, как в дымоходе. Зато из другого окошка, за которым дышит Гликеле, манит меня из-за занавески продолговатый огонек. Каким способом дать знать подруге, не напугав ее, что я стою под окном? Может, постучать, произнести ее имя? Я никогда еще не слыхал, чтоб мое сердце так стучало. Не иначе – во мне долбит дятел. Глупец Дятлович полагает, что я сосна. И охота же ему так думать. Но ночью ведь дятлы не стучат. Глупец – я, и никто другой.

Вдруг занавеска раздвигается, и мои губы оказываются как раз напротив губ Гликеле. Между нами только тонкое стекло. Миг – и рама раскрывается, моя левая рука забывает о переломе, и то ли она, то ли Гликеле помогают моей правой руке перетащить меня через подоконник.

На стуле за кроваткой висит голубой сарафан Гликеле в красных крапинках, похожих на ягоды, – хоть глотай. Она сама одета в мерцающую ночную рубаху, точно в ту бриллиантовую волну, с которой она выбегает из реки. Налюбовавшись вдосталь Гликеле, я беру ее за руку и спрашиваю:

– А как ты узнала, что я дежурю под твоим окном?

– Надо быть глухой, чтоб не расслышать, как барабанит твое сердце, – отвечает она.

А я слышу, как стучат наши сердца, словно двое часов на противоположных стенах, скованные общими цепями. Когда первые вызванивают: «тик», вторые согласно отвечают: «так». Но вот одни часы останавливаются, видимо, мои, и мне слышны только ее, которые не столько стучат, сколько удаляются в тишину, предвещающую слезы.

Мне приходит на ум, что стряслась беда с бабушкой Цвеклой. Но прежде чем тревога облекается в слова, из-за тонкой стенки доносится голос бабушки. Это она говорит со сна, рассказывает кому-то во сне о Вилие, когда та была еще лесом, а бабушка – девочкой и ходила собирать землянику.

Холодная ручка Гликеле все еще в моей правой руке и нисколько не теплеет. Теперь я вижу, что пол посыпан свежими опилками. Мне представляется, здесь выпал снег, и оттого так холодны ее руки. А на освещенном снегу – что это? Изорванные банкноты, злоты. Снежная гладь усеяна обрывками денег. Гуляка их растерял, что ли? Странное дело: деньги разодраны, измельчены так, что едва ли можно опознать изображения орлов и героев. Гликеле вырывает свою руку и забивается в угол кровати:

– Не нужна мне его подачка! Пусть миллионы пришлет, им будет такой же конец. Думаешь, он уехал в Ворнян, чтобы больше зарабатывать? Как бы не так. Жениться он уехал! Пойду белье стирать, детей нянчить и честно зарабатывать себе на хлеб! Нет для меня этих разных «цох-мох», мама – одна! И если отец прикатит с другой – зеленым веником выгоню ее из дому – —

Следующие за этим фразы прерывисты и объединяются только слезами. Мне все же удается воссоздать картину происшедшего: Гликеле нашла под подушкой бабушки Цвеклы письмецо отца о том, что он попал как сыр в масло. Женщина, с которой ему суждено идти под хуппу, – из весьма знатных и много выше его родом. И если Всевышний поможет, то он, то есть реб Эля, прибудет на Швуес[17]17
  Швуес (иврит Шавуот) – праздник Дарования Торы на горе Синай, а также – первого снопа в Израиле (начало жатвы). (В русской традиции – Пятидесятница, т. к. приходится на 50-й день после Пасхи.)


[Закрыть]
и привезет с собой свою с иголочки новую половину.

7

Покамест еще только канун Лаг-Боймер[18]18
  Лаг-Боймер (иврит Лаг-Баомер) – 33-й день после Пасхи, весенний праздник в память о восстании Бар-Кохбы (132–135 гг.), конца эпидемии в школе рабби Акивы (ок. 50—135 гг.) в Бней-Браке и выхода его ученика – основателя каббалы Шимона Бар Йохая из пещеры, где он с сыном Элазаром 13 лет скрывался от римлян.


[Закрыть]
. До Швуес достаточно времени, чтоб подготовиться к сражению. Пусть отсохнет моя сломанная рука, если я допущу, чтоб моя Гликеле стирала белье или нянчила чужих детей. Еще небо на землю не обрушилось. У меня она голодать не будет. Я прежде всего как бы одолжу ей свое состояние: пять долларов, которые прислал мне богатый дядя из Америки. Затем я продам свои часы – подарок к Бар-Мицве[19]19
  Бар-Мицва (иврит) – сын Завета; совершеннолетие, наступающее для мальчиков в день их тринадцатилетия. Поэтому день рождения тринадцатилетних отмечается особенно торжественно, и им преподносят «взрослые» подарки.


[Закрыть]
(маме скажу, что потерял), а деньги отдам Гликеле, и ей хватит на полгода жизни; а там я пойду работать и заработки буду отдавать сиротке. Все равно мне надоели мои школьные учителя. Преподаватель иврита, да простит он меня, остолоп, еле выдавливает из себя каждое слово – между одним его словом и другим может проехать воз с сеном; учитель арифметики – злюка и убогий, совсем маленького роста, и ученики прозывают его коротышкой; а того, что обучает польскому, галицийца, дети зовут мачтой, и никто не знает, есть ли у него еще и другое имя. Жаль мне только учителя в синих очках. Как раз его я люблю. Он единственный, у кого ума больше, чем у учеников. Я, в частности, восхищаюсь тем, что он знает имена звезд.

То, что я без колебаний принял сторону Гликеле, и мое сочувствие облегчают ее боль. Снова глаза ее лучатся розовым птицемлечником, а на носике выскакивают веснушки – на одну больше, чем в прошлом году.

Да, колесико счастья повернулось удачно, и я выигрываю целое сокровище: Гликеле снова Гликеле, и она обрадована моим решением выбраться с нею из города на весь Лаг-Боймер. Как раз приехала в гости дальняя родственница из Гайдуцишка, аптекарша, а с нею дом стал полон запахов валерианы, ромашки и чего-то такого, чем пахнет от зубного врача. Правда, услыхав, что реб Эля режет курей в Ворняне, аптекарша сильно поморщилась. Но все же она останется здесь до исхода Лаг-Боймер, а затем подумает, как быть ей дальше. Итак, есть кому следить за бабушкой Цвеклой, и теперь мы свободны и вольны. Моя левая рука тоже к сроку стала здоровой. С нее сшелушился гипс, и – конец свирепой щекотке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю