412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арман Лану » Пчелиный пастырь » Текст книги (страница 9)
Пчелиный пастырь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:15

Текст книги "Пчелиный пастырь"


Автор книги: Арман Лану



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

IX

Капатас принял их на пасеке, расположенной близ укрепленного хутора, здесь было штук двадцать корзин старинной формы, сплетенных из ивовых прутьев, из дубовых и из соломки. Казалось, что на стволы срубленных деревьев были надеты китайские шляпы. Эти соломенные хижины, составлявшие пчелиную деревню, заставляли вспомнить о картине Брейгеля. Около больших глиняных кувшинов стояли самые новенькие ульи. «Это ульи Лэнгстрота», – с гордостью объяснил Капатас. Соединение этих обиталищ двух совершенно разных типов было столь же необычным, сколь необычным было бы соединение свайных построек с Манхэттеном.

– Пчелы никогда вас не кусают?

– Когда собирается гроза. И когда я неожиданно подхожу к ним с наветренной стороны. Всегда по моей вине. А иногда я сам заставляю их кусать меня. У меня ревматизм в плече. От пчелиных укусов он проходит. Больше всего меня кусали, когда я ходил в эспадрильях, так вот и кончился мой ревматизм. Вы лучше взгляните…

На почетном месте возвышался необычного вида улей – довольно точное воспроизведение дома виноградаря, типичное деревенское жилище; архитекторы называют его «типовым жилищем для сельской местности». Домик был квадратным. Внизу находился квадратный подвал с высоким потолком и с единственным широким сводчатым выходом на улицу. Туда могла въехать тележка, доверху нагруженная виноградом и запряженная лошадью или мулом. По обеим сторонам его шли лестницы без перил. Дверь в жилое помещение выходила на лестничную площадку и по размерам годна была для людей, а не для вьючных животных. Сам дом поднимался в глубине, за лестничной площадкой. Окна с выцветшими голубыми ставнями помещались по обеим сторонам двери. Эта часть была, вероятно, перестроена таким образом, чтобы соблюсти все пропорции улья. Вместо второго этажа был обыкновенный чердак, увенчанный двускатной крышей; маляр усердно старался воспроизвести черепицу цвета карамели. Искусственный виноград карабкался по стене до самой крыши.

– Это мой дом. Его разрушил огонь. Я вновь его отстроил, я отдал его пчелам и изменил всю свою жизнь.

Они вернулись к костру, Анжелита откупорила бутылку аперитива. Этикетки на ней не было.

– Это аперитив нашего почтальона. Почтальон, объезжая свой участок, собирает травы, причем не только анис с его красивыми зонтиками.

– Зонтики… Они хорошенькие, эти зонтики.

– Он собирает полынь, укроп, бадьян и дает мне бутылку аперитива.

– Ну, а ты что ему дала?

Она показала ему язык.

Капатас от аперитива отказался. Он пил только молоко. Правда, порой он выпивает стакан меда из уважения к пчелам, которым человечество стольким обязано.

– Брось свои травы на угли, Анжелита. Там, за стеной, у меня есть запас. Розмарин, чебрец, шиповник, укроп… Пчел не поймешь… Про них говорят, что они живут, как в казарме, потому что они любят порядок и хорошо выполненную работу. А ума им не занимать стать. А вот вы слова произносите не по-нашему – откуда вы будете?

– С Севера. Из Валансьенна. – Невольно он слегка пришепетывал: «Иж Валаншьенна».

– А не в обиду вам будь сказано, вы зачем к нам приехали?

– Да вот, сами видите. Рисовать. А может, и пожить. Как-то раз я приехал в Коллиур утром… И у меня словно пелена спала с глаз.

Эме допил свой аперитив и вылил несколько капель в огонь, совершая жертвенное возлияние.

Поджаренная улитка теряет привкус резины, улитки же с виноградников были восхитительны. Но они вызывали жажду. Капатас протянул свой бурдюк.

– Это вино из Раку. Сам-то я не пью, но оно у меня всегда имеется.

В первый раз Эме попробовал пить из каталонского бурдюка, но поперхнулся.

– Подними бурдюк повыше! Повыше! Покажи ему, дочка.

Она выпила. Рубиновая капля засверкала в уголке ее губ.

– Из бурдюка могут пить только боги и пастухи.

– А как же я?

– Ну, ты просто ведьма, колдунья с Канигу.

Эме засмеялся. На его взгляд, Анжелита вовсе не была ведьмой. Но он понимал, что хочет сказать Капатас. Пчелиный пастырь объяснялся с трудом, подыскивая слова; он и вообще-то был не слишком красноречив, а тем более на чужом языке.

После улиток они отдали должное блюду пасечника, – тот принес полный котел, которого ему должно было хватить на неделю. Это была каталонская свиная колбаса, приправленная по его вкусу, уйада и белая фасоль, крупная, как бобы. Густое рагу, распространявшее крепкий запах чебреца. «Месиво», – подумал Эме – так говорили у них в Эколь Нормаль. Хотя солнце было в зените, под сводами этого шелестящего, смолистого древесного храма было прохладно.

Капатас уже разглагольствовал вовсю:

– Я читал вашего Метерлинка[58]58
  Метерлинк, Морис (1862–1949) – бельгийский драматург и поэт. Ему также принадлежит книга «Жизнь пчел».


[Закрыть]
. Он понял, что надо было понять, вот и все. А вот послушайте, священник из Силезии, Дирзон, он вот что говорит: «Из каждого неоплодотворенного яичка выходит трутень…»

– Это странно, – прервала его Анжелита.

– Тьфу, черт! «Из каждого оплодотворенного яичка выходит рабочая пчела. Царица пчел знает, что яички, из которых выйдет трутень, надо класть в большие ячейки, яички, из которых выйдет рабочая пчела, – в маленькие». Это не я, это священник из Силезии так говорит: «Царица знает».

Он произносил: «Дирзон». Он имел в виду аббата, Дзирзона, одного из столпов пчеловодства. Пчелы водили вокруг них свой легкий хоровод.

– Они вас уже знают… Вот говорят всегда: «Царица, царица»… А ведь царицы-то здесь и нет! Она не танцует! Она никогда не бывает на солнышке. Она несчастнее, чем пчелы-работницы. Царица не знает, что такое цветы… Нет, вы только послушайте их!

Старик, естественно, был таким же антропоморфистом, как дети, первобытные люди и поэты.

– Там, внизу, еще говорят что-нибудь об этом самом памятнике?

– В муниципальном совете потолковали о нем месяца два, потом объявили, что это переносится в связи со всеми событиями. И пройдет много времени, прежде чем я начну позировать.

– Что ж, я очень доволен, – сказал Лонги.

– А если это будет тянуться до тех пор, пока я стану старухой?

– Анжелита, никогда не надо высказывать сомнения при пчелах. В рукописи Аристотеля, которая, если я не ошибаюсь, находится в Руанской библиотеке, Надежда – одна из божественных добродетелей – держит улей.

– Ты и про это знаешь?

– Я ничего не знал, когда расставался со своими эспадрильями. Это у тебя козий сыр? Откуда он?

– Из Сореды.

– Значит, хороший. А я принес вам меду.

Они прополоскали себе рот вином из бурдюка, и Эме опять поперхнулся, и они опять посмеялись. Всего было три горшочка. Эме попробовал сперва прозрачный мед – струю золота с апельсиновым привкусом. Его хорошо было есть с крестьянским хлебом. В этой дегустации были для Эме какие-то смутные реминисценции. Мед протекал в дырочки хлеба. Мед испачкает ему «совсем чистую» рубаху, и Эме получит за это подзатыльник. Мед, конечно, был вкусный, но липкий, да еще этот вечный запах чего-то живого, который сильнее запаха цветов! Во втором горшочке мед был более душистым – смесь лаванды с акацией. Аромат чувствовался сильнее, но сам мед был неоднороден. Третий горшочек ему не понравился – мед там был почти черного цвета, с каким-то резким привкусом. От него исходил запах смолы или так пахли его пальцы и картина?

– Это пихтовый мед. Пчелы делают его не из цветов, а из испражнений тли.

Эме больше не захотел медовухи. И это напиток богов – подслащенная сивуха, покрывающая полость рта и носа тонкой едкой пленкой!

– Знаете, влюбленные, я хочу устроить сиесту!

– Спой нам одну из твоих песен, – сказала Анжелита.

Она принялась звучно постукивать тремя пальцами правой руки по левой ладони, и Капатас не заставил себя долго упрашивать, начал монотонную, протяжную, жалобную песню.

Она прервала его:

– Это «страдания» трабукайров[59]59
  Каталонские мятежники, вооруженные мушкетами (trabucos).


[Закрыть]
.

По-прежнему отбивая такт рукой, Анжелита перевела:

 
В восемьсот сорок четвертом
Трабукайры порешили
Шайкой стать и жить разбоем,
Душегубством и насильем.
Как родителям несчастным
Было горько от сознанья,
Что сынов их за злодейство
Проклинает вся Испанья!
 

По-французски это вышло плоско. Каталонский язык непереводим. Он как песня.

Капатас пел еще долго. Потом оборвал себя.

– Это были бандиты, не знающие жалости. Их казнили одновременно в Сере и в Перпиньяне, году в тысяча восемьсот сорок шестом, надо думать. Иказиса и Мате в Перпиньяне, а Симона и Сагальса – в Сере. Они поубивали много народу, но главное – они убили ребенка, за которого им не заплатили выкуп.

– И еще отрезали ему ухо, – добавила Анжелита. И глаза ее стали огромными.

В детстве, должно быть, она нередко засыпала под эту зловещую колыбельную.

– Но ведь они были не только бандиты! – заключила она, словно внезапно почувствовала себя оскорбленной.

– Та-та-та!.. У каталонок всегда была слабость к этим разбойникам!.. А мне больше по душе вот эта песня:

 
Напев уныл, и любовь грустна —
Не будет «завтра» у ней.
Гора молчит, глуха и черна,
И смерть накрыла лапой своей
В костре остатки углей.
 

Анжелита походила на красную лилию. Она подхватила:

 
Связаны руки твои, любовь,
Ты больше уже не ждешь,
Что день для тебя загорится вновь,
Но хоть и сбилась с пути, а все ж
Во тьме куда-то бредешь.
 

Эту песню Эме Лонги вспомнит позднее, когда, вернувшись из Германии, увидит фильм Превера и Карне «Вечерние посетители».

– А все-таки я устрою сиесту, – сказал Эспарра. – Сиеста – дело святое! Когда я сплю, головой в тени, пузом на солнце, пчелы сторожат меня лучше, чем собаки. Я спросил тебя про памятник, Анжелита, потому что есть у меня одна мысль. Если меня отсюда прогонят, я займусь пастушьим пчеловодством.

Пчелы были куда тише, чем стрекозы. Сквозь полудрему Эме слушал объяснения Капатаса:

– …о пчелах говорят, что они очень отважные, но я-то хорошо знаю, что, когда цветов больше нет, они, вместо того, чтобы слетать за пыльцой подальше, остаются в улье, как ленивые женщины. И вот, чтобы не началась голодуха, в старину пчеловоды шли за весной.

– Что ты сказки рассказываешь!

– Они шли за весной, чтобы цветы у них были круглый год и чтобы продлить срок медосбора. На берегу моря в январе цветут мимозы, в феврале – миндаль, цвета твоей нижней юбки, Анжелита, розовые персики, как щеки у девушки, которая застеснялась… Да уж, не то что ты!

– Ну, а дальше? Мне ведь не стыдно, что у меня нет стыда!

– Тише ты, ведьма! А дальше абрикосовые деревья, вишни, сливы, яблони! Ах, благоразумные яблони! Но в конце мая – в июне и на побережье, и в долинах все отцветает. И старые пчеловоды поняли, что надо подниматься вверх по склонам гор. От Фонтоле к Канигу – каково? И если мне придется уйти отсюда, я поступлю как египтяне. Вас это удивляет, а? Египтяне… Нет? Кто подписал договор с пчелами? Великая пастушка, золотая пчела, дева-матерь – ну та, которая после грома и молнии посылает радугу, египтянка…

– Изида?

– Приезжий из чужих краев назвал ее имя, – торжественно произнес Капатас.

В тот день Капатас рассказал немного и о себе. Он родился в 1882 году в Коллиуре под стенами форта Мираду. Он шил обувь Пикассо. А Пикассо говорил: «Этот хрен Капатас! Все-то он знает, этот хрен!»

Капатас начал шить эспадрильи в конце первой мировой войны. После того как получил ранение: В семейной жизни он был несчастлив: жена его сбежала с каким-то таможенником. Дела пришли в упадок, дом сгорел.

Пчелы слетелись на капли меда.

– Они сейчас очень встревожены. Рыженькая рассказывает… Ну-ка расскажи мне…

Одна из пчел села ему на руку и принялась лощить себе лапки. Он говорил с ней, а она, без сомнения, что-то говорила ему, потому что он ответил:

– Я видел. Этой ночью я убил еще трех.

Пчела вспорхнула, сделала круг перед его лицом и снова села ему на руку.

– Что правда, то правда, я никогда столько не видел… Днем ты ничего не боишься, но тебя пугает ночь… Я с вами. Я настороже.

Он повернулся к Анжелите и Эме – те смотрели на него круглыми глазами.

– Дураки говорят, что я разговариваю сам с собой… – И снова обратился к пчеле: – Ты не бойся, я вас не брошу…

Тут Эме услышал, что пчела загудела громче. Конечно, он слишком много выпил. Капатас обратился к нему:

– Слышали? Вот именно то самое! Разве не так? Пчела сказала: «И мы тоже, Капатас, никогда тебя не бросим!»

И снова обратился к пчеле:

– Сегодня ночью я убил трех бабочек-сумеречниц «мертвая голова».

Насекомое взлетело, покружилось в воздухе и вернулось к нему на руку. Анжелита молча улыбнулась.

– Бабочка «мертвая голова» носит свою эмблему на груди… В книгах она называется Acheronita… Она прилетает из преисподней… в сером мундире…

Наступило бесконечно долгое молчание.

– Ее знак был нарисован на самолетах, которые бомбили Гернику…

Пчела улетела.

Капатас за чем-то ушел, потом вернулся. К куску пробковой коры была приколота бабочка, ширина размаха крыльев которой достигала двенадцати сантиметров. Настоящий гигант. Темно-коричневые крылышки сверху донизу были покрыты бежевыми полосками. В самом центре каждого крылышка, как на самолете, виднелось белое пятнышко – кокарда. На брюшке шесть желтых полосок чередовались с черными. Это был атропос, сумеречная бабочка «мертвая голова»; герб этой императорской фамилии – герб цвета желтого шафрана – запечатлен у нее на щитке.

– Сумеречница является перед бедой – перед страшными эпидемиями, катастрофами, войнами, перед чумой и холерой. Сумеречница шепчет на ухо чародейкам имя того человека, которого должна унести смерть. Сумеречница спала около моей жены, когда сгорел мой дом.

Тем не менее вид у него, у этого бархатного самурая, был не такой уж свирепый; ни на чем не основанный вывод был сделан, разумеется, из-за его пятен, которые были символами смерти лишь для людей! Он походил на вельможу в плаще с гербом на спине, словно у кающихся братьев, тех, кто в Страстную пятницу несет Святые Дары в Перпиньяне.

Капатас смотрел на Анжелиту и Эме – те по очереди затягивались одной сигаретой. Он замер, пораженный какой-то неожиданной мыслью. Стрекозы оглушительно скрежетали. Эме чувствовал, что глаза у него слипаются. Его голая грудь была влажной, и на ней резвился ветерок. А ноги совсем одеревенели. Слышался навязчивый гул самолета.

Капатас поднялся и, медленно подыскивая слова, заговорил:

– Хотелось бы мне и вас посадить к себе на ладонь… Вас! Обоих! Парня и девушку! Парня и девушку, которые ждут не дождутся, когда этот полоумный старик уйдет на сиесту, чтобы самим заняться любовью!

Анжелита прыснула. Эме покраснел – так и должно было быть у этой пары, где мужчина и женщина поменялись местами.

– А правду пишут газеты? Ну насчет войны?

– Да, дела идут неважно.

Как поверить в то, что писали газеты, в сердце этого древнего мира? Капатас покачал головой, потом забормотал, отделяя одно слово от другого:

– Ах, если бы… вас звали… война… да, война… таким вот словом… звали бы… вас обоих… парня и девушку… такое же слово, как любое другое… Война. Война… Тогда бы это слово означало не войну! А что-нибудь совсем иное: счастье, радость, мир, любовь!.. Тогда и я бы крикнул: «Да здравствует война!»

Звучное слово эхом отдалось в кронах деревьев, как будто захлопали крыльями вяхири. А Капатас в состоянии экзальтации, объятый священным ужасом, выкрикивал:

– Да здравствует война! Да здравствует война! Viva la guerra! Viva la guerra…

Когда эхо утихло, Пчелиного пастыря уже и след простыл.

X

Баньюльское счастье было как рыбная ловля в грозу, его надо было поскорее завершить. Скоро Лонги понял, что Анжелита снова позирует датчанину.

Датчанин принадлежал к тому миру, который Эме ненавидел. Христиансен-отец – Копенгаген, копченая рыба под нехитрой вывеской «Маленькая сирена» – был вдов и несколько легкомыслен. Журналы рассказывали о нем, что он коллекционирует шляпы, а сам всегда ходит с непокрытой головой. Сына он обожал и дал ему возможность пополнить свое образование. Христиансен-сын получал в месяц полугодовое жалованье Эме. Это позолоченное существование вызывающе тарахтело в виде красного мотоцикла марки «Харлей-Дэвидсон» с подвижной рукояткой управления, который заполнял треском и грохотом все побережье; будь это десятью годами позже, Христиансен нацепил бы себе на спину орла из новой лубочной серии. Он жил в Гранд-отеле, встречался там с Мальро, был завсегдатаем бара в Казино и возил Анжелиту на танцы в Коллиур, Сере, в Кане или в Сен-Сиприен.

Впрочем, Христиансен не был бездельником. Беззаботность, которой в практической жизни отличался этот молодой человек, белокурый, хрупкий, с удивленным взглядом, с замедленной, тягучей речью, превращалась в тревожную неудовлетворенность, как только дело касалось живописи. Как и многие северяне, он был наделен даром класть на большие полотна мазки, терпкая гармония которых создавала удивительную симфонию красок. Он любил окружать сиреневым цветом анютиных глазок зеленый веронез, пронзив его солнечным лучом индийской охры. Он вовсе не желал отдавать дань Пуссену. Просто он заблудился в этом мире строгих композиций, музыкального хронометрического ритма. Христиансен пытался найти свой путь, вводя в свои бесформенные композиции символические фигуры тыквообразных богинь, которые появлялись на его картинах на этом вызывающем фоне, безнаказанно врываясь туда или убегая, как растрепанная русалка, которая показывалась только справа, до пояса, и которая устремляла на зрителя блуждающий взгляд, словно попала не в ту картину. (Он называл ее «Безумная».) Или женщина с округлыми ягодицами, что, подпрыгивая, убегала спиной к зрителю, верхний угол картины врезался ей в шею. Обращение к атавистическому экспрессионизму ничему не помогало, тем более что деформированный рисунок выявлял скорее кошмары, нежели поиски в области пластики. Он слишком много смотрел картин Пикассо на мифологические сюжеты – картин, на которых фигуры богинь деформировались, как в ярмарочных зеркалах, на буффонном переднем плане до безобразия увеличивались их ступни, лодыжки или колени, а удаленные метров на двадцать в перспективе головы словно были высушены индейцами племени хиваро. У Эме были все основания задать себе вопрос: зачем ему нужно было брать в натурщицы Анжелиту с ее классическими формами?

Впрочем, датчанин вполне искренне восхищался этой суровой землей, которая заставляла вспоминать Мануэля де Фалью гораздо чаще, чем Грига, но почтенные каталонцы не замечали его достоинств: они только плечами пожимали; сами они были люди не слишком одаренные, в гораздо большей степени музыканты и поэты, чем художники и скульпторы, и уж во всяком случае, реалисты. Ведь они со спокойной совестью высмеивали Матисса, Дюфи, Миро, Пикассо, Дали и даже Майоля и признали их лишь потом, когда их произведения стало можно превращать в твердую валюту.

Эме Лонги понимал, какая в душе Христиансена-сына смута, но ему до этого было мало дела. В таком возрасте соперничество в любви завладевает человеком безраздельно. Во время импровизированной выставки в Казино, в сентябре 1938-го, когда виски и водка лились рекой, он бросил:

– Христиансен, вы настоящий художник, но вам следовало бы поехать в Исландию.

Он повернулся спиной к датчанину и к столь мало подходившей ему модели. Она смерила его ироническим взглядом женщины, которая смотрит на мужчину как на неодушевленный предмет. Лонги, полный холодного бешенства, вернулся в свою комнату – в голубую клетку. Клетка была пуста и так пустой и осталась.

Датчанин никак не мог прийти в себя после этого оскорбительного выпада – единственного критического суждения о своих этюдах. Лонги со своей стороны рассудил, что благоразумнее будет не обращать внимания на разговоры. Какие права существуют у еще не нашедшего себя мужчины на женщину, которая старше его на десять лет? Разве не позировала она до него Майолю? И разве его поведение не обнаруживало ревность – тяжелое, чисто буржуазное чувство для человека, который хвастался своей прогрессивностью?

Через неделю, за которую Эме Лонги перешел от кровожадной ярости к байроническому отчаянию, он вынужден был себе признаться, что его страсть к Анжелите была плотской, а также эстетической, ибо это было великолепное животное. Ах, как жаль, что он не анималист! Горшечник любит свою глину. И когда он наконец сказал себе, что ведь не он же отыскал эту модель, что то было творение Майоля, а не Лонги, он почувствовал такое облегчение, словно излечился от люмбаго.

Он опять стал ходить танцевать на площадь. «Чемберлен» чередовался с пасодоблем. «El gato montes»[60]60
  «Черный кот» – знаменитый пасодобль. – Прим. автора.


[Закрыть]
! Это, конечно, была дань как духу Мюнхена, так и погибшим на войне в Испании. К танцам, особливо к «тансам», политика никогда не примешивается; к тому же у Лонги отроду не возникало желания стать монахом, хотя бы и красным.

На губах у Лонги вновь заиграла его прежняя улыбка, и он сумел поступить так, как поступает с пастушкой отвергнутый пастух. Он отомстил за себя в духе commedia dell’arte[61]61
  Комедия масок (итал.).


[Закрыть]
и в духе испанской комедии, только отомстил, не пользуясь никакими масками. Он был то смешлив, то серьезен – тень и солнце, и это, а также три ямочки: две на щеках, одна на подбородке – дало ему ключ к Лаборатории.

В этом году Лаборатория имени Араго приняла на летнюю практику пятерых студентов-ихтиологов – двух парижанок, немку и двух жителей Тулузы. Группа эта, несмотря на все различие ее членов, оказалась однородной. Они были одного возраста, и это служило и паролем, и признаком того, что это «свой». Баньюльское счастье снова засияло, но уже без черного ангела – Анжелиты и вдали от сына рыботорговца и его картин, в которых светило солнце полночных стран; go home[62]62
  Убирайтесь домой (англ.).


[Закрыть]
, маленькие сирены.

Вышеупомянутая группа ходила в Красное кафе – Зеленое становилось все более и более правым. В Красном Лонги чувствовал себя среди своих. Молодых людей из Лабо звали Кристоф и Фабрис. Соотечественники Клемансы Изор[63]63
  Жительница Тулузы, основавшая, согласно легенде, Тулузскую литературную академию XIV века.


[Закрыть]
, хоть и были учеными, писали символические стихи, пребывая в неведении о том, что можно писать иначе. Девушек звали Марта, Натали и Сильвия. Марта, немка из Кобленца, большая кукла с незабудковыми глазами, вальсировала так, как может вальсировать уроженка рейнских берегов, танцующая испанский вальс «Sobre las olas…»[64]64
  «Над волнами…» (исп.).


[Закрыть]
. У нее это получалось очень изящно. Сильвия, у которой было смазливое личико, предавалась мечтаниям. И еще там была Натали. Ей исполнилось двадцать два года – она была уже на четвертом курсе и должна была получить диплом лиценциата, но ей нельзя было дать даже этих лет, и сознание того, что она так молодо выглядит, было для нее источником неисчерпаемого запаса свежести. «Лабораторцы» много читали. Оба тулузца, знакомые только с литературными конкурсами Тулузы, открыли для себя нечто новое в обществе этих девушек, которые знали Кокто, Арагона, Андре Бретона, Монтерлана, Дрие ла Рошеля и Мальро. Тогда они были без ума от Хемингуэя. Обретшему себя Арлекину больше всех нравилась Натали. Но так как Натали была сдержанна, молчалива, быть может, застенчива или попросту требовательна, он обошел препятствие, вальсируя с Мартой. Та кружилась с легкостью умопомрачительной, и он говорил ей, что Эйнштейн был совершенно прав, когда заметил, что существует некая взаимозависимость между массой и скоростью. Эта немецкая кукла снова становилась тяжеловесной, как только прекращала кружиться; прошло несколько дней, прежде чем она поняла комплимент.

С ней было легко, но зато эта Лорелея из Кобленца понятия не имела об Аполлинере, о епископе и колдунье[65]65
  Речь идет о стихотворении Гийома Аполлинера «Лорелея», в котором фигурируют епископ и колдунья Лорелея.


[Закрыть]
. По правде говоря, она была глупа как пробка. Он все больше и больше уставал от нее, ревность Натали все росла. Полька метелок! Горилла пускается в пляс (член Комитета по проведению празднеств Сагольс не пренебрегал и другими танцами). Меняйте дам! Натали очутилась в объятиях Эме – пожалуй, более крепких, чем того требовали обстоятельства, – и там и осталась. Марта сделала отсюда вывод – это убеждение она сохранила до конца своих дней, – что латинская раса непостижима, и утешилась с неким совсем необразованным испанцем, чем доказала, что отнюдь не являлась последовательницей Декарта. Она говорила ему очаровательные глупости на языке Рильке. Он отвечал ей непристойностями на языке Сервантеса. Они познали романтическую идиллию, попивая в зависимости от того, который был теперь час, «томатный» или пиво и поедая «шиши фрежи».

Однако эту игру Эме Лонги выиграл лишь наполовину. Он не сумел нарушить душевное спокойствие Анжелиты. Он возобновил с ней корректные отношения и преуспел в том смысле, что теперь в свою очередь заставил злиться Христиансена-рыботорговца. Она как ни в чем не бывало расспрашивала Лонги о его занятиях живописью. Не давала ли она ему понять, что вновь готова позировать? С нее станется. Белесые глаза датчанина метали молнии.

Как-то вечером на Большом острове Анжелита рассказала ему некоторые подробности из жизни Капатаса, например о том, что он стал пить запоем после того, как жена его сбежала, а дом сгорел. Это он знал. А еще она рассказала о том, как Эспарра излечился от этого. У него было тогда несколько ульев, за которыми он ухаживал, когда оставалось время от шитья домашних туфель. Он с грустью видел, что его ульи теряют в весе. Соты пустели. Капатас понял. Пчелы не выносят пьяниц. Вот почему, когда ели карголаду, Капатас отказался от почтальонова аперитива…

Как ни относись к Пастырю, а его уже нельзя было отделить от легенд о его жизни. Легенда о несчастном, обманутом человеке, топившем тоску в вине и спасенном пчелами, была в высшей степени поучительной, не становясь от этого менее прекрасной. Под пальцами бесхитростного художника она могла бы превратиться в прекрасный ex voto[66]66
  Дар, принесенный по обету (лат.).


[Закрыть]
на стекле церкви Девы Марии Утешительницы. (Анжелита любила эту пустынь, куда она ходила девчонкой, когда ее родители, приехавшие из Кадакеса, поселились в Коллиуре). Она и в самом деле не видела ничего особенного в том, что между ними произошло. Она была гораздо сильнее его.

Калабрийская кровь Эме Лонги вопреки его рассуждениям отвергала эмансипацию женщин. Только его бабушка-фламандка нашла бы оправдание для этой свободной женщины. У Анжелиты была своя мораль, как есть своя мораль у родника, у побега лаврового дерева, у кошки, у гекко.

Гекко – что это за фрукт? Ах да, это научное название тех ящериц, которые бросали вызов времени, как и силе тяготения! Все в порядке! Гекко! Жокей! Хорошенький гекко-жокей! Привет, жокей! Да, Натали все объяснила; эти маленькие своенравные существа, не довольствовались миссией дерзких пожирателей минут, миссией ящериц с Анжелитиных башенных часов – помогали они обнаружить разницу в темпераменте этих двух женщин. Там были разные гекко – целое племя! Натали сообщила научное название того вида, представители которого встречались в Баньюльсе, – мавританский гекко. Она была неиссякаемым источником сведений об этой разновидности, коей намеревалась посвятить целое исследование.

Вместе с Натали он подолгу наблюдал за их передвижениями в комнате, похожей на пустую клетку. Они любили их песнь в ночи (Ююи-иии) и быстрые движения этих маленьких гладких аллигаторов со звездообразными лапками с присосками, лапками красивыми, как маленькие ручки, затянутые в перчатки, и позволявшими им без труда бегать по вертикальной поверхности. Натали ставила всё на свои места. Ее гекко не играли в какую-то метафизическую игру. Они довольствовались тем, что поедали мошкару и комаров, привлеченных светом. Таков был простой секрет ящериц на башенных часах. Натали читала ему целые лекции, читала их с жаром, который производил впечатление, и, сама того не зная, разрушала фантастику вдохновенной Анжелитиной поэмы. Интересно было узнать, что звезды вокруг Большого острова были просто-напросто планктоном, который заставляла фосфоресцировать теплота воды, что статуя Араго у Лаборатории была статуей не этого ученого, а другого зоолога, Анри де Лаказ-Дютье, и что атропос – знаменитые сумеречные бабочки «мертвая голова» – неуклюжие увальни, а вовсе не демоны. В Натали было много жизни, но была и склонность к вивисекции. Если Анжелита приходила из ночи, то Натали, маленькая, пылкая, резвая, с большими карими глазами, вставала вместе с зарей.

Обманутый Арлекин, прежде чем напялить на себя другой костюм, выкидывал последние курбеты своей молодости. Вечерами он видел, как Анжелита в юбке колоколом, раздувающейся на ветру, оседлав красный мотоцикл, катит в каталонский Вавилон, прижимая к груди своего рыцаря снегов и сардин. Она делала Эме едва заметный знак – вроде как высовывала язык. Свобода юноши, свобода девушки…

То лето в Баньюльсе могло бы стать для Арлекина временем колебаний, – колебаний, которые заставляют молодого человека сделать выбор или думать, что в один прекрасный день он должен будет сделать выбор между одной женщиной и сотней женщин, между моногамией и распутством, – когда бы только карты этим летом не были подтасованы куда более профессионально, чем расставлены фигуры в любовной комедии.

Гекко и Мюнхен спасли Эме от нового разочарования; гекко – потому что они озаряли Натали светом страсти, и этот свет придавал ей силу в единоборстве с соперницей, о которой она кое-что знала; Мюнхен – благодаря той атмосфере, которую он создал в этом сезоне. Прямодушный Капатас неумолимо называл вещи своими именами, когда кричал на хуторе Рег «Viva la guerra!» Война пришла.

В конце того лета стала расти тревога. На этот раз каталонский край почувствовал это больше, чем любая другая французская провинция, из-за Испании. С каждым днем становилось все больше беженцев-республиканцев – свирепых людей с горечью поражения на устах. Во Франции в хаосе сталкивавшихся идеологий все четче обрисовывались лагери. Невмешательство привело к тому, чего никак не желали его смиренные сторонники, – к гибели Испанской республики. Это-то Эме понимал. Так, может быть, Франции и следовало объявить тогда превентивную войну и вести ее. Все существо его было возмущено. A posteriori[67]67
  Букв.: исходя из последующего (лат.).


[Закрыть]
легко судить о капитуляции Мюнхена как о любом событии, ставшем уже историей. В этом никто себе не отказывает. Эме Лонги тоже не лишит себя этого удовольствия в Эльзасе, начиная с 1939-го, когда он попал в плен, и до самого возвращения во Францию. Но было бы несправедливо и невеликодушно недооценивать эту любовь к миру – «все, только не война», – любовь, которая вдохновляла этого юношу, как и многих других. Это была не просто животная реакция молодого существа на надвигающуюся страшнейшую катастрофу. Ненавидя войну и принимая Мюнхен со слезами на глазах (он был не так уж глуп), Эме Лонги оставался честным. Расчеты, даже самые верные, несвойственны его возрасту.

От тревоги, исходившей от ежедневной прессы и радио, наливались свинцом ноги Арлекина, подхваченного вихрем войны. Находясь между Анжелитой и Натали, он был не в настроении разыгрывать «Двойную возлюбленную»[68]68
  Роман известного французского писателя Анри де Ренье (1864–1936).


[Закрыть]
. Времена Ватто прошли, наступали времена Гойи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю