Текст книги "Пчелиный пастырь"
Автор книги: Арман Лану
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Трубный глас выводит ее из оцепенения. Она вылезает из ячейки задом. В Городе дребезжит сигнал трубы. Она знает, что это значит. Племя – это все. И она платит дань своему племени. Она расталкивает своих сестер – те отпихивают ее. Но она должна сообщить им добрую весть. Ту, о которой говорят трубы. Между стенами, которые поднимаются до головокружительной высоты, ходят туда-сюда счастливые волны, бьют в стенки лабиринта и, перекатываясь через них, падают. Все это касается других, не ее. Никогда ни одна пчела ни о чем не думала. Пчелы – это единое целое.
Кое-где она мельком видит сквозь щели незаконченной постройки такое же оживление на других улицах. Шествие выстраивается в определенном порядке. Ее подхватывает волна, вихрь, и вихрь утихает по мере того, как к нему присоединяются все новые и новые товарки.
Группа разведчиц собралась у летка, свет брызжет в тринадцать тысяч глаз. Она подходит к жрицам и смотрит на представление, которое они дают. Египтянки должны что-то сказать: от них исходит вибрация. Воительницы уступают им место. Здесь отходят молча, здесь не спорят, здесь стушевываются. Танцовщицы передают приказы. Чьи? Говорят, царицы. Этого точно не знает никто. Достаточно того, что ты делаешь свое дело. Пчела есть пчела…
Египтянки располагаются на стенке-перегородке – вертикальное живое колесо на том месте, где проходит граница между зонами дня и ночи, между прославленным солнечным светом и сгустком тьмы.
Египтянки, оставаясь в вертикальном положении, ведут хоровод, порой цепляются лапками за соты, порой карабкаются друг на друга. Акробатки, канатные плясуньи, цыганки… Те, которые не танцуют – они всегда наиболее многочисленны (оставаться в ячейках должны только больные, и в этих ячейках воительницы их и прикончат), – смотрят на хоровод, который становится все более понятным. Так как фигуры танца без устали повторяются, от него исходит нечто заразительное. Хочется делать то же, что и они, эти египтянки, по горло сытые своим путешествием. Она расправляет крылышки; ей мешают другие пчелы, которых так же, как и ее, снедает желание повторить все как можно лучше. Она подражает египтянкам. Она проникается этим. Программирует. Лапки вибрируют. Волоски топорщатся. О счастье! Она уловила такт. Теперь она понимает. Она выплывает из золотистой ночи воскового Манхэттена. Она пошатывается в ярком свете, Мир рыжий и густо-синий. Она вся уходит внутрь своей корзиночки. Она рождается. Она не перестает рождаться вновь и вновь после того, как она уже родилась.
Она покидает улей – улей рывками убегает вниз у нее из-под крыльев, из-под ее новых крепких перепончатых крыльев. Она делает зигзаги, не прерывая танца – с виду ее движения не подчиняются никаким законам. Она взлетает. Она делает все так, как положено. Она направляется туда, куда должна направить свой полет. Вокруг Города – центра огромной полусферы без окружности – целый рой пчел всех видов! Она не ошибается ни в азимуте, ни в направлении.
Органы и трубы стихают. Цвета, запахи, тепло, степень влажности – все это живет в ней, в отважной маленькой славной пчелке. В этом танце египтянок ей дарован был мир для ее первого вылета, – ей, темно-золотой мухе, мохнатой, с корзиночкой, мухе-труженице, послушной и радостной. У нее вид такой, будто она порхает без цели, то туда, то сюда, меняя высоту внезапно, по капризу. Но это вовсе не так. Ее направляют тринадцать тысяч глаз, а главное – запрограммированная перфокарта маршрута, которой она должна следовать и которую передал танец разведчиц. Пчелы призваны. Они смотрят на танец. В них растет желание танцевать. Они присоединяются к танцующим. Они сами становятся танцем.
Она снова делает резкое движение. Нет, слово «движение» слишком примитивно. Ее полет становится зигзагом внутри зигзагов. К концу времени, которое ей отпущено, она останавливается. Она прилетела. Тринадцать тысяч глаз смотрят на большой луг, покрытый утренней тенью. Она у цели – она в четырех километрах от Города, как подсчитали бы люди, и в восьми минутах полета по их часам, которыми они так гордятся и в которых она не нуждается. Тысячи белых ромашек с сердечками, полными нектара, ждут ее. Ни она, ни египтянки не ошиблись.
Она чувствует легкую щекотку. Голубую ласку. Так бывает у пчел, когда они довольны. Лужайка смеется всеми своими цветами. Спустившись, она цепляется за ромашку, которая в четыре раза больше нее и которая клонится долу под ней. Цветок гнется под ее тяжестью, а его сердечко в виде эксцентрических кругов, припудренных желтой пыльцой, распространяет вкусный запах. Стебель цветка снова выпрямляется. Мохнатое насекомое может быть спокойно: добыча от него не уйдет; она полна радости, эта маленькая алчная помпа, опьяненная голубым воздухом. Она любит все голубое. Красота – голубого цвета. Жизнь – голубого цвета.
Шесть мощных лапок упираются в ромашку: брюшко, состоящее из тяжелых члеников, у пчелы грузное. Торакс у нее широкий и одет в броню, как у скарабея. Головка – это его продолжение; на голове – глаза и усики, состоящие из подвижных члеников. А самое лучшее у нее – это перепончатые крылья, которые привели эту лабораторию, вырабатывающую мед, к нектару. В настоящую минуту ее полураскрытые крылышки довольствуются тем, что помогают ей поддерживать равновесие, горизонтальное положение. Ее опьяняет запах, ее ласкает пыльца, и она погружает язычок в нектар. Она суетится, всасывает его и проглатывает. Она наедается до отвала. Она трепещет. Она кружит над цветком. Мохнатое тельце удобно устраивается в атласной чашечке из лепестков, голова удлиняет изгиб торакса – она усердно роется в цветке. И шафрановое сияние осыпается на ее шубку.
Времени нет, хотя тень гигантского бука ползет по лужайке медленно. И все-таки, усердно собирая пыльцу, она устает. Она отрывается от опустошенной ею ромашки. Она делает несколько резких поворотов, набирая высоту. Она видит мир до странности отчетливо. Врывается еще какой-то запах. Приятный и совсем другой. Она колеблется, жужжит, отлетает, парит рядом с васильком. Она любит голубое. Но сейчас это запретный плод. Табу запрограммировано в ней, как расстояние от улья и время вылета. Она заставляет себя улететь. Она торопится. Мир полон соблазнительных ловушек. Если она остановится на васильке, это будет для нее несчастьем. Тяжелая, как свинец, уже не держась на парализованных крыльях, она упадет на землю, где ее подстерегают чудовища. Закон гласит: один вид цветов в день. Закон не подлежит обсуждению. Если бы среди пчел были бунтарки, улей превратился бы в жалкое сборище.
Ей хочется пить. Она пьет из голубого родника. Голубая вода струится и лепечет. Странные смешные животные бегают там на своих бесчисленных хрупких лапках.
Солнце расстилает по лужайке широкие золотые, косого покроя простыни. Безграничное туманное пятно изменило свой цвет. Голубой цвет постепенно переходит в фиолетовый. Угол между светилом и землей становится острее. Кричат птицы. Она ненавидит птиц. Тамбурины шумных стрекоз зазвучали тише.
Усики скорбно трепещут. До них доносится призыв, которого она никогда прежде не слышала. Она возвращается к улью. Больше она не могла бы проглотить ни капли. Под тораксом, над лапками, она несет два пушистых яичка. Эти штанишки отягощают ее. Она жужжит громче. Ее приветствует жужжание других. Долог обратный путь, куда дольше, чем путь туда.
Тринадцать тысяч глаз соединились и создали два больших фасеточных шара и три маленьких в форме треугольников – они наблюдают за миром. Даже уставшая, она по-прежнему настороже. Все вокруг помрачнело. Под брюшком у нее и с левой стороны расстилаются пространства, но там она ничего не может различить.
Внезапно над ней что-то проносится. Фасеты без конца воспроизводят это существо. Рыженькая камешком падает вниз. Существо это проносится над ней. Черные ножи над ее головой – кривые турецкие сабли ласточки – промахнулись.
Вооруженная целым арсеналом, могучая великанша удаляется. Что могла бы тут поделать рыженькая со своим коротким кинжальчиком, хотя бы и отравленным? И снова она летит по своему маршруту, который предписывает ей заходящее солнце; оно пронизывает насекомое и указывает ему путь. Крылатая пьянчужка, которая шаталась бы и на высоте, она летит по своей траектории как может. Единственное ее право – это приноравливаться к обстоятельствам. Иной свободой она не обладает.
По мере того как она приближается к улью, сестер у нее становится все больше. Поднялся ветер. Воздух насыщен электричеством. Толстые увальни, которые неуклюже повторяют ее движения, повторяют неуверенно, без определенной – цели, затрудняют ей и без того нелегкий обратный путь. Страх уступает место презрению. Они издают глухие звуки, этакое смешное «бру-бру». Царица слишком терпелива. Проще было бы убить этих прожорливых самцов. От лишних надо избавляться. Таков закон.
Она подлетает к ульям. Нестройный шум. Множество ее сестер вычерчивают правильные круги. Они бьют сбор. Она вступает в эту праздничную зону. В праздничную, но вместе с тем и тревожную. Она видит множество городов. Из которого она вылетела? Сестер ее так же много, как капель дождя, обрушившегося на рощу акаций. Один улей вырастает прямо перед ней. Он не красный, не четырехугольный – это сразу вызвало бы у рыженькой тревогу. Другие пчелы ее толкают. Их штанишки, как и ее, отягощены шариками. Она обрушивается на летную дощечку. Если она ошиблась, она будет убита. Лапки что-то ощупывают, на что-то натыкаются, от чего-то отталкиваются. Леток слишком уж мал. Его загородили намеренно. Каменщицы укрепляют колонны. Приходится опасаться грабителей. И ясное дело, этой сумеречницы «мертвая голова». Правильно! Нет пощады врагу!
Воительницы обнюхивают ее, они в нерешительности, ощупывают комки пыльцы. Она хорошо пахнет, она принята. Неважно – отсюда она или же из другого Города. Уже нет времени, чтобы уточнять это. Воительницы выносят приговор, обжалованию не подлежащий. Город прибавил в весе. Город счастлив. Температура повышается. Это центральная площадь южной столицы в час прогулки, когда все вокруг обмениваются новостями дня. Гуляющие запросто прогуливаются еще и поверху. Ячейки проплывают мимо. Никогда ей не добраться до своей ячейки, которая подходит ей по размерам. Все заняты. Сзади нетерпеливо наседают сестры. Но Город не может отказать пчеле в ячейке. И вот одна. Она влезает в нее. Освобождается там от груза. Корзиночка снова пуста. Она надувается, набухает так, что касается стенок. Сгустившийся в этом, в сущности замурованном, шестиграннике запах воска становится нестерпимым. Она не двигается. Она в забытьи. Город жужжит все тише и тише.
IIIКаждое утро Эме Лонги мылся во дворе. Первые дни он смотрел, нет ли кого-нибудь поблизости, потом счел эту предосторожность излишней. Вымытый, выбритый – словно в лагере, только над головой у него теперь синее небо, – Эме возвращался в дом через кухню.
Он написал Антонио Вивесу и директору перпиньянского Управления по делам военнопленных, чтобы всю корреспонденцию ему пересылали сюда. Словом, все у него было в порядке, только вот собой он был недоволен. Однако, хоть он и считал себя бесполезным, он был здесь драгоценной находкой. Он взял на себя то, чем в организации Капатаса заниматься было некому, – то есть бумаги. Для него это было тем легче, что целый год он прослужил секретарем в мэрии и его коллега из Палальды, вышедший в отставку, собаку съевший по части возрастов, талонов и новых циркуляров, доверял ему.
Лонги воспользовался этим своим опытом для того, чтобы как-то «легализовать» положение отряда. У Христиансена, как это ни парадоксально, с французскими властями все было в ажуре. Немцы? Ну, от этих лучше было держаться подальше! Сантьяго был когда-то унтер-офицером республиканских войск Испании, но его сразу же выпустили на свободу, так как он записался в сводный батальон Иностранного легиона; весь 1939 год он ждал войны и прямо-таки подскочил от радости, когда она наконец разразилась. Уйдя на гражданку, он ожидал высадки в том же году, в сентябре. Его соотечественники были убеждены в том, что гигантская операция между Аржелесом и Ла Нувель – на Нарбоннском побережье – неминуема. Они не могли знать, что этот план, вполне реальный, был уже отвергнут Уинстоном Черчиллем и генералом де Голлем. Самое смешное было то, что немцы приняли этот план всерьез. Служба трудовой повинности и Организация Тодта укрепляли Кане, Сен-Сиприен, Раку, Баньюльс, а это, само собой, заставляло клокотать испанских изгнанников и питало их надежды. Сантьяго называли Санти или Салатом по причине его пристрастия к этому продукту.
С контрабандистом Толстяком Пьером – это был тот самый человек с мулом – возникали иного рода проблемы. Его удостоверение личности было совершенно явной подделкой, Эме принялся терпеливо его подновлять, ставить печати, заверять эту музейную редкость. Вскоре ему стало мешать лишь отсутствие драгоценных бумаг за подписью мэра, от которого зависело передвижение в запретной зоне. Мэр был в отъезде, а бумагами распоряжался старик секретарь. Эме Лонги упражнялся в изготовлении фальшивок. Ему казалось, что трудность этого дела сильно преувеличена.
В группе было только две женщины, одна из них – мамаша Кальсин, оставившая своего таможенника в Баньюльсе. Она вечно препиралась с Сантьяго. Но она соблюдала приличия, и они были в наилучших отношениях. А еще была некая Алиса, но эта была «оседлая» в том смысле, что содержала закусочную и бакалейную лавку около мэрии. Торговля отнимала у нее не все время, и она помогала мамаше Кальсин. Алиса, хорошенькая, тоненькая, с дерзкими черными глазами, в свои двадцать пять лет уже была безмужней женой. Ее муж по каким-то непонятным причинам жил в Бордо.
Занимаясь административными, военными, экономическими делами отряда, проверкой счетов, Эме возобновил контакты с тем типом, что ведал снабжением в газете. Тут было множество дел. Ордера, кредиты, содержание отряда, шины для двух грузовиков, выдача бензина и масла…
Однажды после полудня на пчельнике, когда Эме заканчивал рисунок гуашью на картоне, датчанин прекратил чистить экстрактор и стал позади него. Лонги чуть не взорвался, когда тот сказал:
– Вы сделали успехи.
Лонги повернулся, убежденный в том, что Христиансен четыре года спустя мстит ему за критические замечания на выставке в Казино. (В Копенгагене нет папы, зато есть упрямые муллы!) Близорукий датчанин пояснил:
– Ваша живопись не столько предметная, сколько эмоциональная.
Может быть, он старался еще и поумнеть вдобавок?
– Прежде ваша живопись была очень технична, но ничего не говорила. Теперь она кое о чем говорит.
– О чем же говорит моя живопись?
– Ваши пробковые дубы говорят о страданиях, которые несет война. Вы много пережили.
Эме вдруг по-иному увидел почти законченную свою гуашь. У Лонги не было ни малейшего намерения выразить в своей картине что-нибудь подобное, и, однако, она в самом деле заговорила. Христиансен понял символику картины прежде, чем тот, кто ее создал.
Обида Лонги растаяла при этом искреннем порыве датчанина.
– Вы знаете, что случилось с Анжелитой? – спросил он.
Датчанин опустил голову, и свет сконцентрировался в выпуклых стеклах его очков.
– Майоль пытается освободить ее, – продолжал Эме. – Ей вряд ли можно предъявить серьезные обвинения. Вы виделись с ней в последнее время?
Датчанин перевел это так: «А вот я виделся». Закрепление самцом-хищником своей территории за собой.
– Нет, – сказал Христиансен (Лонги уже не думал: «Христиансен-рыботорговец»). – Я не видел ее с тех пор, как уехал из Баньюльса вместе с Капатасом. Печально – я должен был бы понять ее лучше, чем вы.
Эме поднял брови.
– Ну да! Ведь я датчанин! Северная раса! Я не латинянин. А был таким же собственником, как латинянин. Здесь очень… патриархальные нравы, правда? Вот вы, например, законченный латинянин.
– Я даже калабриец! Правда, наполовину фламандец. Одно уравновешивает другое.
– Но ни вам, ни мне не удалось покорить эту цыганку, для которой не существует ни бога, ни черта.
Переходя из тональности в тональность, музыка пчел рассказывала о том, что мир – голубого цвета.
– А вы тоже сделали успехи.
– Только не в живописи.
– Во французском языке.
– А насчет живописи вы тогда были правы. Да, да. Si, señor[85]85
Да, сеньор (исп).
[Закрыть].
Они вместе спустились на хутор Пишо, миновали его, добрались до Алисы и так здорово у нее выпили, что потом не могли припомнить ни слова из своего разговора; помнили только, что помирились.
Однажды в воскресенье – приближался Иванов день, – как раз перед наступлением колдовской ночи, в канун Иванова дня, Капатас объявил о скором переселении. Лонги догадывался об этом – экстрактор последние дни работал вовсю. Капатас колебался только в выборе нового местожительства – Кортале? Манте? А может быть, Корсави? Эме пошел за картой. Шале в Кортале располагался на запад-северо-запад от Палальды, неподалеку от вершины Канигу. Манте был расположен дальше, к юго-востоку, в высокогорном районе. Что касается Корсави, то это было совсем близко, вверх по течению Теша, за Арлем. Пастырь дал понять, что ничего не решит до возвращения Пюига.
Историограф трабукайров исчез на другой же день после их прибытия, но перед исчезновением у него был долгий разговор с Лонги. Беседовали они на чистом воздухе, около насоса. Пюиг курил в фиолетовых сумерках.
– Знаешь, Лонги, когда я тебе поверил?
– Вчера вечером. Когда ты увидел, что Капатас узнал меня.
– С первой минуты. Сам не знаю почему. Но для других я должен был получить какое-то доказательство того, что тебе можно верить.
Эме помассировал плечо.
– Болит по вечерам. Эти сволочи плохо меня залатали.
Стояла глубокая тишина. С долины доносился только шум товарного поезда.
– Тебе остается лишь познать самого себя, учитель!
Что хотел Пюиг этим сказать? Уж верно, хотел заставить выйти из скорлупы этого чужака, которому не помогли найти себя ни «странная война», ни плен.
«Уж б-о-о-о-льно тонкая бестия этот твой Пюиг», – шепчет Таккини. В чем-то они были похожи – заика-католик и макизар.
По правде говоря, о житье на хуторе Пишо можно было бы очень и очень пожалеть. Лонги спал на втором этаже в просторной комнате, без сомнения, когда-то это была комната хозяев – то был знак уважения простых душ к учителю, уважения к гостю, уважения к другу Пюига. Погасив тусклую лампочку, вытянувшись лежа на спине – в своей любимой позе, – он с наслаждением плавал между явью и сном. Стало быть, недели через две они догонят весну. Они поднимутся на 2000 метров – на такую высоту Эме еще ни разу не приходилось забираться. Когда-то ребенком он думал, что на высоте в 2000 метров весь пейзаж меняется, как, само собой, меняется он на границе, когда въезжаешь в чужую страну. Он не знал, что в детском представлении рождается верная мысль: высота есть какая-то граница.
Означал ли этот переезд окончательный разрыв с его далеким министерством? Вовсе нет. Нет. А почему? Как могли измениться его отношения с Перпиньяном? Ведь Перпиньян принял версию о том, что Лонги решил поправить свое здоровье в обществе странствующего пчеловода! Это увеличивает расстояние между ними, вот и все. Отодвинет ли это его временные планы? Это решить невозможно. Все зависело от Пюига. Мир стал более туманным, чем когда бы то ни было, ночь в душе стала более непроглядной, неопределенность – более тревожной. Вслушиваясь в тишину, он засыпал. Тишина – это хорошо. Тишина живых. А великая, настоящая тишина – никто не знает, какая она. Когда ты растянулся и лежишь неподвижно, можно попробовать прикоснуться к тишине. Быть может, каждый воспринимает ее по-своему? Для Эме – это далекое пение цикад. Это непрерывный звуковой фон. Но достаточно перестать обращать на это внимание, и он исчезнет. Если же захочешь вспомнить о нем, он появляется снова. И в нем могут возникнуть и другие звуки: удары молотка, детское «уа-уа!», фырканье мотора, топор дровосека. В эту минуту птичий крик нарушает покой курятника. Ах да, этот Панаит Истрати – писатель, который писал о слишком красивой женщине, о слишком богатом доме и о слишком чистом белье… В романе «Дядюшка Ангел»… Завтра Эме спустится в Сере. Нет, завтра понедельник. Послезавтра…
Освобожденный из Сен-Сиприенского лагеря, Хосе Уэрта обосновался в Сере. Он был цирюльник, цирюльником он был до революции, цирюльником он был в армии, а потом его интернировали. Он мог работать только парикмахером, ему было уже за пятьдесят, он был штатским и беженцем. Его салон находился поблизости от ресторана Видаля.
Вдовец, ничего не знавший о двух своих сыновьях, служивших во французской армии, Хосе, однако, был счастлив. Он был настоящим испанцем (уроженцем Арагона, а не каталонцем) и обожал всякого рода катастрофы. Жизнь «порадовала» его после смерти жены, умершей незадолго до франкистского мятежа! Катастрофа вызвала у него небывалое ликование, которое в нем поддерживало чтение «Эндепандана», в коем он поглощал происшествия, и «Пюбликатера» – местного листка.
Хосе весил столько же килограммов, сколько ему было лет; он был маленький, сгорбленный, с кожей цвета сливы, с черными как деготь шишками в складках кожи лица, которое могло бы заинтересовать Гойю – создателя «Капричос», – оно было сплошь изрезано рытвинами, трещинками, гусиными лапками, морщинками, складками, полосками, усеяно бородавками, под глазами у него были мешки. Он словно был вытравлен кислотой, этот Хосе! С какой-то сомнительного вида гребенкой за ухом, погрызенным крысами в Сен-Сиприене – по крайней мере так это объяснял он сам, – Хосе разговаривал с отражением своего клиента в зеркале салона – то бишь комнаты старьевщика, – зеркале, которое в былые времена отражало рожи Сагальса и Токабанса и которое совершенно обезоруживало клиента, утонувшего в кресле до самого подбородка.
У клиента были все основания для того, чтобы сидеть неподвижно, когда он попадал к peluquero[86]86
Парикмахер, цирюльник (исп.).
[Закрыть] впервые, ибо у этой скотины-парикмахера были глаза нестерпимой синевы и бритва-сабля, от которой он мог бы отказаться лишь ради реставрации Испанской республики и которую он с головокружительной быстротой вертел в своих худых пальцах. По-французски он говорил пришепетывая, как пришепетывает кастильская лесная сова.
Комедиант – такими комедиантами бывают итальянцы, – этот сарагосский цирюльник о своей жене говорил только так: «Мой эсветлый анхель, которого прризваль к сэбэ господь» (он имел неосторожность показывать ее фотографию!), а проклиная каудильо, говорил так: «О, прроклятый ррежим! Ты рродилься в кррови, и ты потонешь в гррьязи!» Вылетая из его рта, в котором торчали бесформенные корешки зубов, слово «гррьязь» становилось еще более отвратительным. Однако, прежде чем заговорить о Франко, он быстро оглядывал присутствующих. Этот peluquero был человеком убежденным, но вместе с тем и осторожным!
Но совершенно исключительным человеком делало Хосе Уэрту то, что он был провидцем. На эту пифию мужского пола, стоявшую среди флаконов с лосьоном «Ксур», пророческий дар накатывал мгновенно. Его зрачки сверкали, бритва замирала в воздухе, дыхание спирало (особливо у его клиента).
Он нападал громогласно:
– Я видель один сон, сеньор! Очень умные, очень обрразовании луди мне эсказали, что этот сон видят все пррорроки, известные на Западе!
Тут сабля снова съезжала на кончики пальцев. Жертва погружалась в кресло еще на несколько сантиметров.
– Я видель тучи, они обррушиваются на Европу и останавливаются над Брратиславой; тучи или туман – нье знаю! Может быть, это газ. А может быть, и прравда туман… Может быть, прравда тучи. Я пррэдвидель рреволусьон, я ее эсделаль. Я был в Терруэле, но я знал, что мы будем побьеждецы и что я нье умру! А эта война, сеньор, начнется в Брратиславе… Так говоррит мое прроррочество. Ай-яй-яй-яй! Я вижу бомбы – они рразррушают Брратиславский вокзаль! Столбы воды и огня поднимаются над Дунаем! Мосты ррушатся! Танки, каких еще никто никогда нье видель, ломают все укррепленья. Ай-яй-яй-яй-яй!..
Вошли два жандарма. Под стук деревянных бусин Хосе грохотал:
– Брратислава! Брратислава! Прришло врремья! Брратиславские женщины прревратятся в тигриц, дети – в волчат, а мужчины эстанут львами! Да! Да! Брратислава!
Ну, завелся!
– А ты знаешь, где она – эта самая Братислава?
– Nada! Yo no[87]87
Здесь: нет! Я не… (исп.).
[Закрыть] знаю! Sieño[88]88
Сон (исп.).
[Закрыть] мне этого нье эсказаль. Это там, где эстраны ньемцев и ррусских.
Он заиграл своей бритвой.
– Один из этих господ из оккупасьонных войск, так вот, он мне эсказаль, что Брратислава – это эзначит эславьянский бррат. А? Это доказательство, а? Эславьянский бррат – это обрразованный ньемес так эсказаль!
Жандармы уселись. Визиты к Хосе были изысканным развлечением для людей с известным весом.
Присутствие жандармов не заставило Хосе умолкнуть. Пена высыхала на физиономии клиента. Хосе погрузился в зеркальную гладь, чтобы перехватить там взгляд своей жертвы, потом затоптался на месте. Ай-яй-яй!
– Скажите, пожалуйста, почему господь избрраль менья – менья, пррах, менья, скрромного рремесленника, бедного peluquero, для этого гррандиозного открровенья? Брратислава! Брратислава!
Но вот Хосе менялся на глазах и снова превращался в Фигаро, обслуживающего графа Альмавиву. Держа большой палец во рту, чтобы натянуть кожу, как того требуют священные традиции ремесла, он с головокружительной быстротой освобождал изумленного клиента от излишней растительности, разглаживал морщины, опрыскивал его из пульверизатора, распространявшего удушливый, резкий запах резеды, щелкая своей «саблей» о большой палец, встряхивал салфеткой, как матадор плащом, вытирал лицо оперированного салфеткой и отходил в сторону как перед породистым быком, а тем временем потерпевший, глядя в зеркало, убеждался в том, что он еще жив.
– Сеньор, вы помолодели на двадцать лет.
– Спасибо, Хосе. Получите с меня.
Хосе шел к своей кассе, клал туда деньги, ловко прятал чаевые воображаемого швейцара, провожал клиента, придерживая у него над головой звуковую завесу из бусин, бросал:
– Да благословит вас господь, сеньор! Пррошу эследующего садиться!
В этот вторник Хосе Уэрту занимала проблема более местного значения, не столь грандиозная, как разрушение Братиславы. Тут сидели жандармы. Этим надо было воспользоваться.
Перед тем как начать стричь Эме Лонги, хитрый цирюльник спросил жандармов:
– Вы видели Жигу? Ну и дела! Правда, что она в тюрьме?
– Вчера ее увезли в Перпиньян. Ее вместе с маленьким Венсаном арестовал начальник полиции Пальмароля. Лица у них были в царапинах, будто они продирались сквозь колючий кустарник!
– Бой-баба эта мадам Жигу! – сказал грустный человек лет пятидесяти, в черном, со стоячим воротничком и при галстуке – директор «Пюбликатера».
Мамаша Жигу была фермершей из Толи. Удивительно вспыльчивая вдова, она стреляла крупной дробью по всем, кто бы ни приблизился к ее барашкам.
– Ну, она была бы отличной бандершей! Хранение охотничьих ружий во время войны – это куда серьезнее, чем какой-нибудь лесник, потребовавший у нее отчета! Тем более что он тоже давал присягу.
– Это именно такая женщина, какая нужна вам, Хосе!
Все засмеялись.
– Никакая женщина в мире нье саменит мне мой пррекррасный эсветлый ангель!
– Красивая женщина, – задумчиво произнес человек в черном.
– Это тебе надо жениться на ней, Кузнечик, – заметил мужчина примерно одних лет с журналистом, работавший клерком у нотариуса при мэрии. – Уж с ней не соскучишься, с этой бабищей, уж заставит она тебя попыхтеть!
В салоне наступил штиль. Наклонившись к своему клиенту и снимая с него салфетку, Хосе произнес вполголоса:
– Ваш друг Пюиг завтра вечерром будет в Палальде. Muy bien![89]89
Здесь: все в порядке! (исп.).
[Закрыть]
Эме это не удивило. Перед отъездом Пюиг просил его установить контакт с цирюльником. Это было тем легче, что уладить большинство проблем можно было только в Сере. Супрефект, сменивший Ван Тигема, многое знал о тайной жизни своего округа. В кафе «Кур» он был весьма речист, но говорил только о живописи или о музыке.
Какой далекой казалась война на этой площади с величественными платанами, под сенью которых перед воротами Крепости бил старинный фонтан «Девять струй» – font dels nou raigs, – где восемь каменных танцовщиков держали вазу на плечах.
Эме с удовольствием увидел снова этот словно уходящий куда-то вглубь город, склон холма, напоминавший амфитеатр, на котором летом танцевали сардану и который ярусами поднимался над виноградниками. Перед тем как познакомиться с Коллиуром и Баньюльсом, Эме несколько дней прожил на хуторке. Он писал уже эту местность, но еще продолжал учиться. Его квартирному хозяину казалось подозрительным, что он малюет целыми днями, и тот предупредил мэрию о том, что его жилец наверняка анархист. Эме на него не сердился – такова уж была атмосфера в пограничных районах.
Он любил высокие платаны Сере, соперничавшие со своими перпиньянскими собратьями – тогда они еще не были вырублены, – но, быть может, еще больше полюбились ему суровые дома XVII и XVIII веков, окружавшие фонтан, эти розовато-коричневые, медового или табачного цвета жилища, отличавшиеся друг от друга узорами балконных решеток из кованого железа и ставнями, выкрашенными в потемневший от времени светло-желтый, сиреневый, сизый, впоследствии выцветший темно-красный и тускло-зеленый цвет.
В этой симфонии – глядя на нее, становилось понятно, почему она околдовала Брака – была, как и у Видаля, некоторая жеманность, точно на медальонах с женскими профилями. Житель Сере узнавал в этих лицах то аптекаршу, то булочницу, то заведующую почтовым отделением. Яркость колорита сохранялась только на старых афишах, извещавших о бое быков, на которых маэстро – Лаланда, Эстудиенте или сам божественный Ортега – замирал в судорожном движении, как египетский бог, замирал в faente[90]90
Финта (исп.) – одна из фигур, исполняемых тореро во время корриды.
[Закрыть], запечатленный на века.
Супрефект поселился в Сере недавно, но Кузнечик – настоящее его имя было Эсперандье – помнил молодого художника: он видел его с братьями Гитар и с Пьером Брюном. Сере превратился тогда в кубистскую Мекку. Кузнечик воскрешал в памяти знаменитых гостей Сере – скульптора Маноло, композитора Деода де Северака, Пикассо, который со своей прядью волос на лбу и черными глазами ничем не отличался от сынов этого края; Макса Жакоба – вылитого префекта Шьяппа. Макс обожал сардану, но побаивался дьявола, притаившегося под юбками танцовщиц. Были здесь Хуан Гри, Матисс и Марке, который предпочитал Коллиур; Сутин, который на всех наводил страх; Шагал, Гаргальо, который в качестве материала использовал проволоку, и, разумеется, Майоль и Дюфи, который заставлял танцевать дома. И журналист Жео Лондон – настоящий хромой бес.








