355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арман Лану » Пчелиный пастырь » Текст книги (страница 17)
Пчелиный пастырь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:15

Текст книги "Пчелиный пастырь"


Автор книги: Арман Лану



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

Пастух, лицо которого словно было вырезано резцом и у которого была мягкая улыбка, хотя и не встречал прежде Пчелиного пастыря, но знал о его существовании. Вплоть до самой Палальды говорили: Капатас или Эспарра, реже – Пастырь. А за Палальдой его называли только Пастырем. Наверху Пастырь становился существом мифологическим.

Было бы невежливо оборвать на этом разговор. Блея и издавая запах жирового выпота, животные выходили из лесу. Как шло разведение скота? Плохо. Очень плохо. Во всяком случае, надо было подумать о том, чтобы уходить с вершин. А для барана это конец. Когда высокогорные пастбища истощатся, им, верно, придется спускаться вниз, тогда как пчелы поднимутся еще выше.

– Вряд ли, – сказал Капатас, – я предпочел бы дождаться осени здесь, только ведь никто ничего наперед не знает.

Для пчел эти места еще имели свою прелесть. Молочно-зеленые зонтики, маленькие гвоздики и васильки покачивались на фоне зарослей дрока, за которым в свою очередь вставали стеной сменяющие друг друга сосны и березы. Там и сям трепетали ветви рябины, дарившие этому времени года свои таинственные кровавые ягоды.

III

Страшные удары потрясли храм – удары такие сильные, что задрожал весь Город. За свою долгую жизнь она не запомнит такой тревоги.

Игра водоворотов приводит ее к летку. Танцовщицы уже там, но их танец – это печальная пародия на то, что некогда приводило их в такое возбуждение. Воительницы свирепы. Она встречается с сестрами – они в таком же замешательстве, как и она сама. Они не получили никакого приказа. А мир все-таки остается голубым и золотым. Она поднимается, порхает и снова падает. Она чувствует, что постарела. Младшая сестра улетает. Другая ошеломленно следует за ней. Они кружатся в воздухе, потом первая из них исчезает. В том месте, должно быть, есть эспарцет. Она следует в том же направлении, захваченная незримой сетью информации, которую она не понимает. Этот день – новый день – не подает ей никакого знака тепла. Если бы изобразить ее полет графически, образовалась бы путаница кривых и прямых линий, петляющих подъемов и спусков, обгоняющих, перерезывающих друг друга. Истина заключается в том, что летит она наугад. Должно быть, так летала первая пчела. Она оскорблена. Ведь рой для того и существует, чтобы никогда не вернулись времена былой неуверенности! Ну, а если рой не оправдывает надежд? Она видит отцветший клевер. Ее охватывает гнев. Она жужжит, она готова ужалить.

Солнце появляется здесь с другой стороны. Холодные места оказываются там, где она их вовсе не ожидала. Ветер приносит неизвестные запахи. Она ненавидит неизвестное. Наконец до нее доходит приказ, сперва почти неслышный, неразличимый. Он звучит громче. Он идет не снаружи. Откуда же? Она не знает. Но ее полет уже утратил неуверенность. Она сворачивает под прямым углом. Должно быть, произошла катастрофа. Надо выжить. В ней говорит рой. Говорит через нее. Она стала роем. Все прежние законы отменены. Действуйте так, как вы считаете нужным.

Охмелевшая от бытия, она внезапно опускается на голубые люпины. Она находит их не слишком сладкими. Сначала она всасывается в них с тревогой. Нет, это не так уж плохо. Один вид цветов в день. Время медленно истекает. Она возвращается, штанишки у нее не такие тяжелые, как всегда. Она обеспокоена. А вдруг ее изгнали? Ага, это и в самом деле ее улей, но это уже не пчельник. Колышутся две тени. Эти тени – часто благожелательные силы. Но иногда они плохо пахнут. Тогда надо жалить. К этому обычно привыкаешь.

Да, именно на ее улей покушаются большие тени. Теперь она уже не ошибается, как это бывало с ней, когда она была молодой. Сестры кружатся – они тоже взволнованы. Право же, все разладилось. Может быть, это вина новой Царицы? Старая пчела жалеет о золотом веке.

Внезапно одна из теней – та, что покороче, – обрушивается на нее. Она поражена, убита, пронзена кинжалом, поймана, захвачена, опустошена, и улей, люди, голубизна, мир исчезают. Для каждой пчелы конец света бывает только один раз.

Убийцей оказалась оранжевая оса – она втрое больше осы обыкновенной.

– Какой ужас! – говорит Эме.

– Это пожирательницы. В книгах сказано: «Пчелиный волк, пожирающий пчел». Они накидываются на пчел, когда те возвращаются, нагруженные пыльцой.

Капатас говорит:

– Ребята, надо окурить ульи.

Мальчишкам из Пи нравится эта игра, и некоторые из них пользуются ею, чтобы покурить на счет хозяев. Настороженные происходящим дрозды, не умолкая, тревожно перекликаются. Люди возвращаются к ущелью, где пастух собрал наконец свое стадо. Сложное искусство крестьянской беседы требует умения вовремя закончить ее. Изысканная учтивость подсказывает, кто должен произнести последнее слово – ему и должно оказать почет. Эта дипломатия необходима даже в тех случаях, когда никаких сделок и обменов из этого не воспоследует.

Человек раскручивал длинную сентенциозную фразу о «событиях» и закруглил ее неожиданно:

– Война ли, нет ли, революция, нет ли, республика, нет ли, а сельское хозяйство – это безнадежная надежда.

И до конца своих дней Эме Лонги время от времени будет рассказывать о том, как некий пастух произнес эти слова на границе вечных снегов, а слушатели будут делать вид, что верят ему.

Пастух и пятьдесят голов скота, главным образом овец, спускались по дикой тропе, а колокольчики звякали на трех нотах. Эме и Капатас, выждав из вежливости некоторое время, тоже тронулись в путь. Пастух, покорный своему стаду, не может подчинить путешественника своему медленному темпу, так же точно, как тот не может подчинить пастуха своему быстрому темпу. Надо расстаться, не показывая, что ты чем-то недоволен. Так поступают те, кто знает жизнь.

В четырехстах метрах отсюда двадцать низеньких домишек поворачивались один к другому спиной или боком, еще более грубые и хмурые, чем в Пи. Там была, однако, и часовня. Жил ли здесь кто-нибудь? Разумеется, жил, но в этом можно было усомниться. Переговаривались бубенчики у овец. Последние, самые громоздкие ульи будут расставлены на южном склоне, между горным хребтом и деревушкой.

Пастух и его стадо с каждым мгновением становились все меньше. Быть может, они еще встретятся с пастухом, когда тот войдет в деревню, а они будут уходить оттуда. Они поздороваются еще раз, чтобы ночь была доброй и для людей, и для животных.

Ближе к домам тишина сгущалась, она была соткана из негромких звуков – стрекотания насекомых, чириканья воробьев, звона колокольчиков и лая собак. В ложбинах уже можно было различать даже негромкое бормотание речки.

В Манте гостей встречает смерть. Если идти от ущелья Пи, первым обиталищем будет кладбище. Расположенное вокруг часовни, оно возвышается над деревушкой. Над круглой, как раковина, крышей часовни, напоминающей шляпу паломника и покрытой черепицей, с виду положенной как попало, вырисовывается колокольня. Треугольный фронтон чуть приподнят над строением. В высоком проеме видны два колокола – один выглядывает из-за другого! Стрелки часов остановились на двадцати минутах седьмого, а флюгер на стреле из кованого железа – скорее уж феодальный атрибут, нежели религиозный – сделан в виде негнущейся орифламмы из поржавевшего металла, а вовсе не в виде петуха.

Дверь в часовню была открыта. Они вошли. Источенная жучком фигура Девы Марии склоняла голову с маленьким львиным носом и тяжелой челюстью; у нее была длинная молодая шея и полная грудь. В грубоватой фигуре сохранилось что-то от дубового ствола, из которого она была вырезана. Однако статуя была сделана в XV веке, не раньше, потому что лицо ее было выполнено весьма искусно. Она смотрела на младенца Иисуса, но он прятался в ее объятиях, и от этого казалось, будто улыбается она входящему. От нее исходило что-то возвышенно духовное, нежное, что отсутствовало у баньюльцев, этих современных эллинов-язычников. Здесь же религия еще занимала место, которое она утратила на побережье. Здесь Бог изгнал богов.

Кладбище было под стать этой открытой часовне. Могилам здесь было тесно. Имелось несколько свежих могил, но их стеклянным украшениям, их керамическим или же чугунным крестам не приходилось завидовать городским некрополям. Землю усеивали бусинки. Один памятник был здесь прекрасен: гранитный жернов – быть может, жернов с Заброшенной Мельницы – служил цоколем кресту. Внизу было написано:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ МАРИ ВИДАЛЬ

Была ли она родственницей пор-вандрского Инженера, или трактирщика из Сере, или чьей-либо еще? В Манте умирала сама смерть.

Ниже уступами спускались обветшавшие крыши; для того, чтобы пройти по центральной улочке, по обеим сторонам которой стояли серые дома – одни из них были крыты черепицей, другие соломой цвета мочевины, – приходилось откидывать корпус назад и сгибать колени. Все сливалось в какую-то убогую цветовую симфонию, где встречались табачный цвет, цвет старой мешковины, ржавчины, грязно-бежевый цвет облезлой кожи. Деревня словно хотела слиться с окружавшими ее выжженными холмами и преуспела в этом.

Еще одно стадо возвращалось в загон, сколоченный из плохо пригнанных бревен. Пастух поднял перекладину жестом, словно шедшим из глубины веков. Беспородная собака не давала покоя животным, столпившимся перед овчарней, сложенной из небольших камней разной величины, кое-где покрытых пятнами, плесенью цвета шафрана. Животные блеяли – блеяли взрослые овцы, блеял сиракузский винторогий баран, вся мощь которого воплощалась в его голове, коричневой с белым – белая шерсть захватывала середину лба и треугольником спускалась к ноздрям, – блеяли молоденькие ягнята с растопыренными ушами, похожими на картузики уличных мальчишек, с тоненькими ножками и редкой шерсткой. Это блеяние было выражением ритуального нетерпения, они блеяли как бы для очистки своей овечьей совести.

Запах выпота проникал глубоко в ноздри и оседал там, где оседает привкус меда. Тяжело летали мухи.

Овцы наконец радостно заблеяли хором, воспевая овечью судьбу – их доят, стригут, гоняют и наконец зажаривают после того, как они произведут на свет новых овец, чтобы все могло начаться сначала.

Если пчелы тревожили Лонги, то овцы скорее наводили на него бесконечную тоску. И однако, Калабрия для них родной край, так же как и все Средиземноморье; Средиземноморье пахнет бараном от Берберии до Барбарии, друг мой. Это отвращение к безропотному млекопитающему перешло даже на мясо, на всегда пережаренные котлеты, на всегда непрожаренную баранью ногу. Даже стихи Вергилия, если в них шла речь о баранах и овцах, вызывали у него аллергию, которую коровы не вызывали. Он улыбается, и улыбка его полна иронии. (Он явно переборщил.)

Стена над загоном выступала, нависала над улицей, это была пекарня. Свежие следы копоти говорили о том, что пекарня работает. Соседний дом украшала единственная в деревушке крытая галерея, которая соединяла два выступавших крыла дома; она была обнесена балюстрадой, выполненной в том же деревенском стиле, что и дверь загона, – толстое поперечное бревно, которое поддерживали маленькие частые планки, идущие не параллельно одна другой.

Две женщины следили за незнакомцами. Та, что помоложе, смуглая, черноволосая, улыбалась ослепительной, хотя и выдававшей отсутствие нескольких зубов, улыбкой. Под галереей ржавая дощечка страхового общества рекомендовала «Союз» и «Доверие». Ого! Речь маршала!

За пекарней улица быстрее сбегала вниз и упиралась в дом в форме куба – самое богатое жилище, находившееся как раз под кладбищем.

– В этом доме помещается мэрия, – сказал Капатас.

И, указывая на центральную улицу, всю в колдобинах, усеянную валунами, прибавил:

– Это называется авеню Выпяти-Зад!

Кроме своих размеров, мэрия выделялась еще гигантским, прилепившимся к стене подсолнечником, этой цветочной дароносицей, которая казалась эмблемой племени, а возможно, и была ею. На крыльце их ждал высокий старик.

Франсуа Галочу – сельскому старосте – перевалило за семьдесят, но он был еще очень бодр. Худой, с коротко подстриженными белыми волосами, он чисто говорил по-французски и отличался той неподражаемой приветливостью, какая свойственна людям старой закалки.

В некотором роде Франсуа Галоч был собратом Эме и Пюига. До выхода на пенсию он преподавал историю в Нарбонне. Пиренеец до мозга костей, он не стал дожидаться какого-то особого случая и поселился в Манте. С тех пор он и жил там, безразличный ко всему тому, что приходило из долины, жил, покуда История, к великой его досаде, не догнала его.

Галоч был другом Пюига, который время от времени заглядывал в это затерянное в горах местечко, возвращаясь с рудников или же направляясь туда, проходя по склонам к Батеру, Пинузе или высотам, нависающим над Корсави в самом центре. Но взгляды Франсуа Галоча не имели ровно ничего общего со взглядами Пюига! Во-первых, ошибкой была Франция. Во-вторых – Республика! Реставрации подлежало королевство Майорка, главные города – Майорка, Перпиньян, Валенсия! Ну, а что касается самой Франции, так если внимательно посмотреть на соседей-французов, то и увидишь, что у них за всю жизнь был один-единственный великий король – Генрих IV. Галоч с одинаковым энтузиазмом слал проклятия Людовику XIV, Ришелье и Наполеону. Да здравствует Генрих IV!

Он жил с каталонкой по имени Печела, которая стряпала ему и обожала его. Манте был населен вдовцами и вдовами, цепляющимися за свое прошлое, словно одностворчатые раковины арапеды, цепляющиеся за скалы Баньюльса и обладающие крепостью мегалитов.

Они свели знакомство и с Висентом, по прозвищу Красный Пес, пастухом, как и Рокари, тем самым, который собирался спуститься по склону; с двумя дровосеками – Кампадье и Эсперандье (однофамильцем майора из Сере), которых Галоч называл Два Божка, с каменщиком Марти и с мамашей Вейль, сын которой погиб на Энском канале в сороковом году и которая жила здесь со своей молоденькой сестрой Мануэлей и без лицензии торговала вином, шкурками и консервами.

Об этой Мануэле, прекрасной сигарере, которая улыбнулась Лонги, Галоч сказал так:

– У нее, как у ваших пчел, Пастырь, мед на языке и острое жало!

«Национальная революция» почти не коснулась этих мест. Они всегда рассматривались, как захолустный придаток к Большой Франции, безразличной к своим национальным меньшинствам, несмотря на регионалистические декларации маршала, такого же якобинца в вопросе самоопределения меньшинств, как сами якобинцы. А уж о королях и подавно нечего говорить! Возврат к земле оставался здесь лишь риторической фигурой радиопропаганды.

В этой деревушке, типичной горной деревушке из шагреневой кожи, Капатас появился в другом освещении, нежели в Баньюльсе или в Палальде. Тут он уже был не просто производителем меда, фигурой скорее фольклорной (сокращение «фолькло» тогда еще не вошло в употребление, хотя такое пренебрежительное намерение уже существовало), – он был легендарной фигурой, которую Виши охотно представляло как образец своей морали, но при взгляде на которую сейчас было видно, что это нечто совсем другое. Плачевное состояние, в котором пребывал плакат «национальной революции», висевший у входа в мэрию, – он полинял и обветшал – выражало настроение жителей Манте, обозленных набегами Экономического контроля, который время от времени добирался и до Манте, намереваясь произвести перепись овечьего поголовья.

Население Манте было недовольно – впрочем, это было его обычное состояние, – и оно нисколько не интересовалось одами горожан, в которых воспевался чистый воздух. Ни тебе электричества, ни дороги, ни воды, только убогий кабачок сестер Вейль. Разумеется, нет и почтового отделения. Всего-навсего один телефон. Вот как говорил Рокари, наделенный ярко выраженным талантом изрекать афоризмы, которые так и просились на мрамор:

– Через десять лет мэром Манте будет баран.

А каменщик Марти ворчал:

– Справедливость! Справедливость! Толкуй! La boutchaca!

«La boutchaca» значит «карман». Эме мог бы узнать от Франсуа Галоча, что эти слова выкрикнул на своем процессе трабукайр Сагальс. Франсуа Галоч разделял страсть Пюига к каталонским бандитам.

– Приходите в среду, – сказал Франсуа, когда гости собрались возвращаться в Пи. – В среду будет праздник. Да. Здесь будет праздник.

В его холодном взгляде сквозило детское лукавство.

IV

Порывы веселого ветра заглушали журчание реки. Над кладбищем, на арке, сплетенной из ветвей, красовалась надпись:

14 июля 1789 года

14 июля 1943 года

Легкий ветерок, налетавший из ущелья, временами колыхал этот транспарант, укрепленный среди красных и желтых лент.

Центром всеобщего оживления была мэрия. Все это было бы трогательно и непостижимо, если и вправду старый дворянчик не дурачил их.

Уже спустилась ночь, когда трое молодцов в слишком узких костюмах, купленных в «Веселом хлебопашце», – двое из них были в пиренейских беретах с неизменными крысиными хвостами, прикрепленными к центру берета, третий же явно гордился своей каталонской шапкой, родной дочерью фригийского колпака, причем тоже красного цвета, – выстроились в ряд на крыльце. Эспарделья, тамбуринщик, черный как ночь, с лихо закрученными кончиками усов, скуластый, с мохнатыми бровями, протянул к небу свистульку пастуха – свирель. Невеселый призыв промчался по деревне и затерялся в пространстве. Стоявший рядом с Эспардельей Висент, по прозвищу Красный Пес, фальшиво и сбивчиво подхватил этот мотив на корнет-а-пистоне, что свидетельствовало скорее о его рвении к музыке, нежели о музыкальном даровании.

Стоявший по другую руку Эспардельи суровый Тонио, выставив вперед свой крючковатый нос, дудел в огромную трубу, ради торжественного случая начищенную до блеска.

Эти горемыки надеялись, что их будет пятеро, но их было всего лишь трое, притом трое весьма посредственных музыкантов. Но присутствующие внимали им всем сердцем. Они сразу признали сардану времен старых «кобласов», странствовавших в шарабанах, некогда многочисленных «кобласов», похожих на те негритянские оркестры, которые разъезжали по Нью-Орлеану, неся с собой безысходное отчаяние хлопковых полей. Праздник начался.

Последний приз с верхушки натертого мылом шеста только что был унесен, но унесен не мальчишкой, ибо мальчишек в Манте больше не было, а неким подобием Донателло, юношей, уцелевшим от угона на стройку. Он сорвал с верхушки шеста колбасу весом самое меньшее в три кило, так туго натягивавшую шкурку, перетянутую веревочками, что она чуть не лопалась, и весело грозил ею округлым формам Мануэлы Вейль, которая вопила, что она и не такое видывала.

У входа в один загон был устроен тир; к дощечкам в тире были приклеены откуда-то вырезанные фотографии, изображавшие толстого Муссолини, еще более толстого Геринга, тщедушного Франко, Лаваля – как всегда, в черном. Маршала Петена среди них не было. Разумеется, это был предел единодушия, возможного в Манте.

Музыканты совсем задохнулись, извлекая оглушительные звуки из своих инструментов, и тут внезапно возникла сардана, на сей раз абсолютно четкая. Присутствующие слышали ее, присутствующие видели Эспарделью, Висента и Тонио, но ничего не понимали. Неумелые музыканты, следуя примеру ярмарочных балаганщиков, играли под аккомпанемент патефона с ручным заводом – патефона марки «Хис мастере войс», поставленного на табуретку. Трое удальцов, гордых своим участием в только что разыгранном фарсе, сошли с крыльца, а веселенький мотивчик поднимался все выше и выше уже без их помощи. Эта насмешка, порожденная бедствиями того времени, принимала характер вызова. Это хорошо поняла и публика, и сардана увлекла в свой круг человек десять самых рьяных танцоров, в том числе Вейль-младшую, всегда готовую лишний раз порастрясти свои телеса.

Три ярко горящих фонаря отбрасывали черные скачущие тени на стены домов в свисте и чесночном запахе ацетилена.

Фантасмагория кончилась слишком рано. Сардана прервалась, и танцующие так и остались с поднятыми вверх руками. Переваливаясь с боку на бок, с Верхнего Манте спускались три медведя. Присутствующие попятились, потому что из трех зверей один, во всяком случае, был настоящий медведь с кольцом в носу.

Самый крупный зверь, сильный, коренастый, кряжистый, нацелился на Мануэлу, и та начала вопить, словно девица, чьей невинности угрожает опасность. Медведь набросился на нее и сжал в своих лапах. Она побледнела, голова у нее свесилась на грудь, и зверь унес ее. Зрители еще попятились, а между тем чудовище, сопровождаемое двумя другими, с которыми оно было сковано цепью, исчезало вместе со своей жертвой, как в добрые старые времена Жеводанского зверя, только здесь был не волк, а медведь и не Овернь, а Пиренеи. Тогда со стороны Нижнего Манте появились три дровосека, вооруженные топорами для того, чтобы всем было ясно, что это дровосеки. Топоры и пилы они положили на землю. Это была одна из сценок пантомимы. Они протянули трем медведям мед. Все перешептывались, все глядели на Капатаса, бесстрастно стоявшего рядом с мэром. Трое медведей потоптались на месте, якобы в нерешительности, потом вернулись, причем настоящий оказался не самым медлительным из них – неуклюже переваливаясь на задних лапах, он ринулся к меду, волоча за собой человека, с которым он был скован цепью. Медведю зааплодировали.

Мануэла, шлепнувшаяся на задницу, уперев руки в боки и выставив локти наподобие мадам Анго, мимикой изображала возмущение непостоянством покинувших ее обольстителей. Она тоже была хорошая актриса.

На передний план вышел самый молодой дровосек. Это был тот самый Донателло, который сорвал колбасу с призового шеста. Он словно бы взывал к чувствам присутствующих. Ощущая единодушную поддержку публики, он направился к пастушке и поднял ее. Не торопясь, он провел по ней ладонями от шеи до бедер, словно желая разгладить ее смятый наряд и отряхнуть с него пыль. Она для виду негодовала, била его по руке, а тем временем оба прикованных друг к другу медведя, настоящий и ненастоящий (а также и мед), исчезли… третий же… третий просто снял с себя медвежью голову. Красавец-дровосек танцевал с пастушкой пасодобль «Черный кот».

Ах, в Манте все это умели! Так же хорошо умели, как на празднике Медведей в Верне, из которого и пришел сюда этот фарс былых времен.

Тут взорвались петарды. Музыканты снова взялись за свои инструменты и заиграли марш «Самбра и Мёза», под который так часто приходилось маршировать Эме Лонги. Цыган Тонио сменил корнет-а-пистон на военный барабан. Вскоре принесли несколько факелов, пропитанных древесной смолой, и венецианских фонарей на длинных шестах, участники праздника зашагали по авеню Выпяти-Зад и спустились к последним домам близ ручья, журчание которого становилось все громче и в котором ощущалась первозданность природы; журчание его нарастало перед мэрией, отступало, смеялось, бранилось, пело, проплывало под украшенной флажками галереей сестер Вейль, мужественно бросалось в бой на последней излучине и смолкало у кладбища. Это было невероятно, но весь Манте дефилировал по Манте!

Лонги отошел в сторонку и прижался раненой спиной к теплой стене; теперь он ничего не видел, кроме феерии золота и лазури, а сердце у него колотилось так, словно готово было выскочить из груди. На кладбище, у Памятника павшим, возвышался похожий на большую сову Галоч, лицо которого было до неузнаваемости обезображено красными пятнами. В первом ряду находилась старуха Вейль – то было воплощение скорби, которую несет с собой война. На ее обветренном лице не было ни единого миллиметра, который пощадило бы горе. Лица участников шествия словно врезались в самую плоть священной горы.

Тут только Эме узнал Нуму – священника из «Первых тактов сарданы». Ему было недосуг спросить себя, что тут делает Нума. Из темноты рвались три знамени, одно из них было большое, трехцветное, с медным копьевидным наконечником на древке и с надписью:

ЧЕСТЬ И РОДИНА

Другую надпись, под номером полка, Эме не мог прочитать. Рядом трепетало полотнище, ослеплявшее своими красками, – то развевались каталонские кровь и золото. Третье знамя было красное.

Это было время, когда знамена вывешивались только ночью.

Галоч выпрямился во весь рост и заговорил по-французски. Даже для него Четырнадцатое июля – национальный праздник, и он счастлив, что праздник этот проводится здесь! В Манте. Он сказал еще, что лисицы и волки обладают тонким слухом. Несколько слов он произнес по-каталонски и, очевидно, сказал что-то забавное, потому что раздался смех. Праздник кончился.

Знамена исчезли.

Они снова спустились к мэрии – там должны были устроить пиршество. Помещение, в котором воздвигли подмостки, было украшено гирляндами. В красном углу возвышался бюст Марианны, извлеченный на свет божий из какого-то погреба, где он мирно почивал в пыли.

– Генриху Четвертому подражаем? – спросил Эме.

– Да разве ж это стоит мессы?

На известковой стене была растянута кабанья шкура, служившая фоном для изящного чучела орла. Галоч всю жизнь видел здесь этого кабана и эту птицу. В детстве он их боялся. Дедушка Галоча тоже видел их здесь всю жизнь и в детстве тоже их боялся.

– Это кабан, – сказал Капатас. – А это орел. Они приходят из глубины времен, чтобы защищать нас.

– Верно, – сказал Галоч. – Надо бы спросить Нуму, что он об этом думает. Он считает, что именно здесь христианство растворяется в предшествующих религиях. Быть может, он и прав. Здесь весь бестиарий Канигу. Посмотрите на монастырские капители. Здесь всегда жили в полном согласии с чудовищами.

Мамаша Кальсин привела сюда и Печелу, и старуху Вейль, и Мануэлу, освещенную, словно дьяволица, огнем смоляного факела. Вскоре подали мясо. На сей раз барашек показался Эме восхитительным; он жадно проглотил кусок, срезанный с кости кончиком ножа пылкого Висента. Вино ходило по кругу, но от бурдючков Лонги уклонился. Капатас принес десерт – медовый пирог, «снежки», миндаль прямо с миндальных деревьев, а главное – сосновые семечки, горькие зернышки лопнувших сосновых шишек.

Начались шутки. В этот день даже в опьянении была какая-то торжественность. Время будто остановилось, и Капатас снова затянул сардану с хутора Рег, песню Анжелиты:

 
Как ты уныла, песня любви
Без завтра, без нового дня!
Еще хотя бы на миг оживи
Последний, слабый проблеск огня,
Гревшего встарь меня.
 

Вскоре он прервал эту заунывную песню и без перехода запел «Милые сердцу горы», которые одновременно представляли собой и «Magnificat»[110]110
  Начальные слова Песни Богородицы «Величит душа моя Господа» (лат.).


[Закрыть]
, и песнопение аллоброгов этого края.

Они подняли такой шум, что не услышали, как отворилась дверь. Вошел запыхавшийся угольщик. Днем немцы расположились у подножия горы Дониа, на берегу реки Манте. Таким образом, они отрезали дорогу в Портей, дорогу в Испанию. Угольщик и его товарищи выследили их. Немцев было человек двадцать. Они принялись рубить пихты, а это означало, что располагаются они тут надолго. Когда настала ночь, они, видно, заметили, что наверху какое-то празднество, потому что на левом берегу поднимается патруль.

Угольщика из Маратона накормили и напоили, а мужчины пошли прятать компрометирующие знамена. Марианна тоже исчезла, и все разошлись по домам.

Мэр приберег для своих гостей просторный чердак над овчарней – не самое худшее жилище из тех, какими он располагал. Сантьяго уже храпел. Все свечи были потушены, и Эме, Христиансен и Капатас прислушивались. Пюиг на этот раз оказался прав. Враг отнюдь не был простаком и не пытался вести неуместную пропаганду. Он действовал настолько быстро, насколько позволяла выработанная им методика силы. С этой оговоркой, которая применима ко всей немецкой военной истории, немец, незаметно подбираясь как можно ближе, наносил удар и приводил в замешательство средиземноморца или горца, доверчивых по природе.

Перегородив дорогу между Манте и Портеем, они не довольствовались тем, что сильно затруднили переход через границу, – они и нападали. Закрытие границы было лишь первым этапом операции, в которой прочесывание гор должно было стать вторым или третьим. Пюиг выдвинул аргумент: террор, отбрасывавший немцев в леса, отвечал намерению «Тайной Армии» – не давая покоя оккупантам, их вынуждали действовать. Немцы перекрыли границу. И снова Пюиг: какой ценой? Ведь прочесывание горы – это две дивизии! Как же им быть? Единственный выход: бошам пойти на выучку к трабукайрам.

Через щели в грубо сколоченном полу поднимался запах стойла. Над ними сквозь разъехавшуюся черепицу сверкали звезды.

– А домик-то с поддувалом.

Эме явственно различал смех ручейка, струившегося по камням, и вдруг он услышал стук сапог. Снизу поднимались солдаты, они поравнялись с мэрией, они топали, обходя ее, шагая по той же дороге, по которой возвращалось факельное шествие. Слышны были ругательства, бряцание оружия, стучавшего по булыжнику авеню Выпяти-Зад. Шаги раздавались над ними, рядом с часовней, потом начали спускаться, стали глуше и наконец стихли.

На следующий день Кампадье выяснил, что пришельцы были одеты не в обычную солдатскую форму… Несколько дней спустя тайна раскрылась: хижина (с тех пор прозванная Немецкой) была занята альпийскими стрелками.

Вскоре уже ничего не было слышно, кроме храпа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю