Текст книги "Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)"
Автор книги: Аркадий Львов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Потом показали сборочный цех машиностроительного завода «Реконкиста – XX век», и я опять увидел Альмадена, а рядом с ним – Марио Гварди. Гварди я узнал сразу – еще до того, как диктор назвал его. Гварди подошел к диспетчерскому пульту, а Хесус встал у конвейера, между рабочими. Сначала он работал в одном с ними темпе, но спустя минуты две уже заметно опередил их, и тогда они стали быстро подтягиваться. Теперь конвейер явно отставал, Гварди сделал знак диспетчеру, и тот нажал кнопку – ритм был восстановлен на новой, повышенной скорости. Диктор пояснил, что таких скоростей в сборочном цехе прежде не знали, что это новое достижение, которое стало возможным только благодаря исключительной дисциплинированности и добросовестности рабочих.
Объектив телекамеры прошелся по лицам рабочихвсе они походили друг на друга, как братья, у которых внешние, физические различия компенсируются психической и характериологической близостью: та же внутреннняя осанка, тот же взгляд с неизвестным фокусом, то же невозмутимое спокойствие.
В сущности, они здорово копировали Хесуса, и у меня в ушах даже прозвучало приветствие, с которым я встречу его утром: «Ave, Cesar ave. Альмаден-матрица!» Но, прозвучав, оно исчезло бесследно, и у меня начисто прошло всякое желание шутить и подтрунивать над Хесусом. Не только над Хесусом, а вообще озоровать и пробавляться шутками.
В конце концов, какое мне дело до всего этого? Теперь я знаю, зачем Альмаден ездил в Боготу. Ну и что? Мне-то какая забота? У меня есть свое дело – и ничего другого, кроме этого дела, для меня нет.
Вот дьявольщина, никак не найду удобной позы: вроде не мышцы у меня и сухожилия, а эспандровая резина!
…Уважаемые телезрители, вы смотрели кадры о последних событиях в столице. Станция «Санта Фе де Богота» продолжает свою круглосуточную программу.
VII
– Умберто, – голос Джулиано прозвучал неожиданно, хотя мы стояли почти рядом, – вы помните историю с похищением материалов из Джорджтаунской лаборатории профессора Фергюссона?
– Отлично помню. При этом убили еще…
– Да, да, – зачастил Джулиано, суетливо озираясь, – так вот, синьор, мне удалось узнать, что профессор Фергюссон тоже отыскивал ключ к управлению энергетическими процессами в митохондриях. Но… – Джулиано опять оглянулся, – все эти его материалы не стоят сломанного носа Пульчинеллы. Профессор Фергюссон – дурак, он даже не знает, с какого конца следует браться за дело. Материалы ему вернули.
– Значит, зря погиб тот несчастный?
– Ну, видите ли, – вдруг взорвался Джулиано, – выведать, что у вашего ближнего ничего нет, – для этого тоже иногда надо жертвовать жизнью. Секрет – не только новые факты, уровень знаний вообще – тоже секрет.
– Но какие здесь могут быть секреты, Джулиано? Кому это нужно?
– Не знаю, – отрезал Россо, – если похищали, значит, нужно было. Это элементарно, синьор.
– Да, – подтвердил я, – это элементарно.
Джулиано улыбнулся, взял меня под локоть и доверительно сказал:
– Я немножечко устал, Умберто, а усталость – плохой советчик. Не обижайтесь на меня.
Нет, я нисколько не обижался: я видел, что Россо в самом деле устал и, по-моему, здорово устал. Но, в конце концов, это его личное дело.
С синьориной Зендой мы не виделись целую неделю. Я вспомнил о ней только сегодня утром, подбирая с земли плоды цереуса. При этом у меня возникло идиотское ощущение, будто совсем недавно я взбирался на цереус, чтобы сорвать для кого-то плод. И, самое уже нелепое, я отчетливо сознавал, что плод был не для синьорины Хааг. Я смотрел на цереус, вершина которого ушла от земли на высоту доброго пятиэтажного дома, и от одной мысли, что я мог бы там оказаться, у меня кружилась голова.
Вечером я рассказал об этом Джулиано, и он смеялся весело, самозабвенно, как в первые дни нашего знакомства, но о синьорине Хааг говорить не хотел. Точнее, он сообщил, что Зенда сейчас в отъезде и вернется, возможно, месяца через полтора. И ничего больше.
– Верите ли, Джулиано, – сказал я, – она даже не попрощалась со мной.
Он опять рассмеялся, пробормотал что-то насчет короткой памяти женщин, но уже без смеха и абсолютно категорически объявил, что влюбиться в женщинуэто значит оказать ей совершенно неумеренное и неоправданное предпочтение перед другими. Мне хотелось возразить ему, ссылаясь на ритмы, которые задаются самой природой и сегодня еще вне власти человека, но эта мысль моя была до того ленива и неповоротлива, что я никак не мог найти ни нужных слов, ни подходящей схемы для их поиска.
Вообще, мне кажется, эта скованность в движении мысли случается у меня теперь чаще, чем прежде. Впрочем, нет, не совсем то: я хочу сказать, что с недавних пор стал замечать ее, а была она прежде или нет – этого я не знаю.
С Альмаденом происходит что-то неладное: он почти не разговаривает, глаза его – сплошные зрачки, зияющие чернотой, которая нагоняет тоску и бессмысленный, животный страх. Откровенно говоря, я предпочитаю не встречаться с ним лишний раз.
Замечает ли эти перемены в Хесусе Джулиано? Он говорит, что я преувеличиваю, хотя кое-что, мол, есть. Я уже два раза советовал ему поговорить по душам с Хесусом, но оба раза он отвечал мне, что Альмаден сам проявит инициативу, коль скоро у него возникнет нужда исповедаться. Если я правильно понял его, этот ответ мог означать для меня только одно: не суй носа не в свое дело.
Не понимаю все-таки, зачем Альмадену понадобилась эта поездка в Боготу? И как это он оказался вдруг полицейским офицером?
Вчера по телевидению передавали интервью с начальником столичной полиции комиссаром Марио Гварди. Программу мы смотрели втроем: Джулиано, Хесус и я. Хесус оставался безучастным, как слепой, перед которым разыгрывают пантомиму в вакуум-камере, а Джулиано сначала был сосредоточен до оцепенения, но потом, когда Гварди стал распространяться о новых методах организации полицейских частей, принципиально новых формах психологического контакта с рабочими, он заерзал в своем кресле и, наконец, вскочил, занося правую руку локтем к экрану. Мне показалось, что он хочет разбить кинескоп; однако, растирая кистью лицо, Джулиано тут же обернулся и уже спокойно, очень спокойно сказал:
– Когда таким беспардонным бахвалом оказывается итальянец, мне бывает стыдно называть себя итальянцем.
– Извините, Джулиано, но я не вижу никакого бахвальства в его словах. Другое дело, просто невозможно понять, в чем же суть этих его принципиально новых методов организации.
– Н-да, – согласился Джулиано, – пожалуй, вы правы, я тоже ничего не могу понять. Может быть, он имеет в виду не организацию, а нечто иное?
– Возможно, хотя синьор Гварди – очень дельный человек и для своих мыслей умеет найти нужные слова.
– Ах, да, – пробормотал Россо, – вы ведь знакомы с ним. По делу Кроче.
– Кроче? Кроче, Кроче… мне очень знакомо это имя, но откуда? Помогите вспомнить.
– Зачем? – он положил руку мне на плечо. – Ей-богу, не стоит.
– Но я должен вспомнить.
– Должен! – Джулиано улыбался, прежде я не видел у него такой улыбки, проникновенной и тоскливой. – Разве самый спасительный дар человека – помнить, а не забывать?
– Ну, это – философия, синьор, а кроме нее, существует еще практика.
Он не ответил. Он слушал, как диктор благодарит комиссара Гварди и рассыпается перед ним с неувядающим красноречием идальго в пожеланиях успешной деятельности на благо всего общества, всей Колумбии.
– Да, – спохватился Джулиано, – чтобы не забыть: завтра я улетаю в Боготу. Вернусь, видимо, к вечеру. Во всяком случае, не позднее следующего полудня.
Он не вернулся ни к вечеру, ни в следующий полдень – мы увиделись только четыре дня спустя. Он был очень собран и предупредителен, но у меня не проходило странное ощущение, что эта внешняя подтянутость дается ему чуть не из последних сил. Он справился о моем самочувствии, а потом, как бы невзначай, просил передать ему все материалы наших с Альмаденом исследований по энергетике митохондрий.
Я ответил кивком, но это, видимо, не удовлетворило его, и он повторил:
– Все без исключения, синьор Прато. Сегодня же.
Вечером к нам нагрянули гости из Боготы. Только один из них был знаком мне – Марио Гварди. Едва увидев меня, он раскрыл обе руки для объятий:
– Умберто, дорогой, какое это счастье встретить на краю света земляка!
– Французы правы, синьор Марио, весь мир – это одна большая деревня. А вот ваша фантастическая карьера – она действительно достойна восхищения.
– О, – воскликнул Гварди, – что для норманна – гипербола, то для латинянина – норма!
– Увы, – притворно вздохнул Россо. – Но, синьоры, разрешите представить вам нашего сотрудника доктора Умберто Прато.
Все четверо поочередно склоняли головы, когда Джулиано называл их имена. Имена эти ничего не говорили мне, и я не старался запоминать их. Я понял только одно: эти четверо – супермены от химии и машиностроения, которые сочли своим долгом принести, как они сами выразились, дань почтения крупнейшему биохимику современности синьору Джулиано Россо. Однако сам «крупнейший биохимик» не откликнулся на их панегирик даже улыбкой – он был демонстративно сух и корректен, как знаменитый в середине века своей чопорностью президент Франции.
Битый час мы говорили. О чем? Честное слово, я решительно не могу вспомнить, потому что весь час перед моими глазами кружили и петляли какие-то химеры, подбираясь к чему-то невидимому, но жизненно важному для каждой из них, и мне нужны были огромные усилия, чтобы видеть не этих вот химер, а живых людей, сидящих рядом со мной.
Затем все мы – пятеро гостей, Россо и я – вышли к фонтану, оттуда по просеке на кольцевую аллею, л люди из Боготы принялись превозносить здешнюю территорию, спохватываясь всякий раз, как будто вспоминали вдруг, что хозяин лаборатории предпочитает сдержанность. Джулиано не прерывал их, а потом, когда наметилась четкая, устойчивая пауза, задумчиво, словно для себя одного, произнес вполголоса:
– Мне было бы очень досадно расстаться с этим. Но случаются пожары… взрывы. Кто может все предвидеть? Даже Он, – Джулиано поднял палец, – не всегда знает наперед, когда придется включить рубильник и громыхнуть.
– Великолепно, великолепно! – захохотал Гварди. – Ученый – и такая бездна поэзии!
Синьоры из Боготы тоже смеялись, но, когда вернулась тишина, казалось неправдоподобным, что за мгновение до этого здесь, на кактусовой аллее, хохотали и смеялись.
– Да, – обратился Гварди к Джулиано, – а почему среди нас нет синьора Альмадена?
– Хесус нездоров.
– Нездоров? – переспросил синьор, имени которого я не запомнил.
Джулиано посмотрел на него, и синьор понимающе улыбнулся. Но Джулиано вдруг вспылил:
– Хесус Альмаден очень нездоров.
На следующее утро гости выехали в Пуэрто-Карреньо, а оттуда – в Боготу. Однако спустя три часа одного из них – Марио Гварди – я увидел снова, когда он выходил из кабинета шефа. Джулиано стоял в дверях.
– Хелло, Умберто, – крикнул Гварди, – я к вам.
С четверть часа он горестно вздыхал и сокрушался, вспоминая нашу прекрасную мать Италию; затем принялся поносить Колумбию, клянясь, что плюнет на свою карьеру и вернется в Европу.
– А вы, Умберто, вы хотели бы домой, в Италию?
– Трудно ответить, Марио: что-то мешает мне.
– Я понимаю, – сказал он сочувственно, – вы не можете забыть смерти Витторио Кроче.
– Какого Кроче?
– Какого? – спросил он, переходя на шепот. – А того самого, Умберто, которого вы задушили собственными руками. Вспомнили, синьор?
– Одну минуту, Марио, дайте мне сосредоточиться.
Он смотрел на меня удивленно, как будто перед ним взрослый человек, такой же взрослый и разумный, как он сам, валяет неизвестно зачем дурака.
– Нет, – сказал я, – не помню.
– Не помните? – вскочил он. – Но вы – убийца, Умберто, и я заставлю его помочь вам вспомнить все.
– Кого?
– Его! Его! – закричал он исступленно, показывая на дверь. – Ублюдок вы, лунатик паршивый!
– Перестаньте кричать, Марио, – сказал я ему спокойно, потому что бессмысленно отвечать криком на вопли разъяренного человека. – Объясните толком, что вам нужно.
– Да, – прошептал он, вмиг успокоившись, – да, Умберто, да, да…
Он все еще твердил это дурацкое свое «да», когда вошел Джулиано.
– Синьор Марио, ну, синьор Марио, – Россо был донельзя дружелюбен и благожелателен, – я ведь говорил, что шантаж здесь ни к чему: во-первых, Умберто не знает никакого Кроче, во-вторых, все материалы лаборатории у меня. Вы слышите: у меня. И кстати, исследования Прато и Альмадена – это еще не ключ, это всего лишь заготовка. А ключ только у меня – у меня одного.
– Синьор, – Гварди вздохнул тяжело, настолько, чтобы всем была видна истинная мера этой тяжести, – когда господь хочет покарать нечестивца, он лишает его рассудка. Синьор, вы – нечестивец…
– …которому возвращен рассудок.
– Нет, – покачал головой Гварди, – но у нас есть терпение. И не только терпение, дорогой мой Чезаре.
– Джулиано, – поправил я невольно, однако, Гварди не заметил ни своей обмолвки, ни моей поправки.
– Итак, – сказал Гварди, – на чем же мы остановились?
– Оставьте, – поморщился Джулиано, – какие могут быть остановки в конце пути.
– В конце? – удивился Марио.
– Да, синьор, сегодня – мы уже в конце, хотя для вас и тех, – Россо повел рукой к западу, в сторону Боготы, – это только начало.
– Но, дорогой, позвольте напомнить: не я вас, а вы меня вовлекли в дело!
– Да, синьор, – подтвердил Россо, – и от этого мне не уйти. Чересчур много индульгенций даровали себе люди. Хватит.
Гварди не успел ответить: зазвонил телефон. Джулиано поднял трубку, но почти тотчас опустил ее.
– Синьоры, – сказал он глухо, – синьоры, Хесус Альмаден умер.
Затем, прежде чем вернуть трубку на место, он еще раз приложил ее к уху.
Телефон молчал.
Гварди пробыл у нас еще три дня. В семь утра он выходил на аллею и, повстречавшись со мной, два раза кряду восклицал: «Какое прекрасное утро!» Каждое утро из этих трех было в самом деле великолепно, и я охотно соглашался с ним: «Да, Марио, восхитительное утро». Минут пять после этого мы прогуливались молча, а затем он непременно возвращался к тому, старому разговору о Кроче, которого я будто бы задушил.
Он приводил доказательства, выкладывал деталь за деталью, но все это было впустую – он определенно стал жертвой какой-то навязчивой идеи, и я бессилен был убедить его в этом.
Вечера комиссар Гварди проводил в кабинете у Россо. Джулиано не приглашал меня к себе, но дверь почему-то всегда оставлял открытой. Случалось, я проходил мимо, и почти всегда я слышал один голос – синьора Марио. Он говорил о фантастическом расцвете экономики, о золотом веке человечества, которое избавится наконец от ублюдочных проблем морали и комплекса неполноценности – этой вонючей гангрены, об Атлантах, которые подопрут не только Землю, но и Вселенную.
– Пусть, – кричал он, – живут эти люди тридцать лет, пусть даже двадцать, но зато какая жизнь будет у них!
– А вы, Марио? – тихо спрашивал Джулиано. – Вы не хотели бы повторить дорогу Хесуса Альмадена и тех, которые сначала бежали от него по улицам Боготы, а потом вдруг стали образцовыми, дисциплинированными рабочими? Или вы предпочитаете все-таки нажимать кнопки диспетчерского пульта?
– Перестаньте, синьор, кликушествовать, – разъярился Гварди, – вы отлично понимаете, мы с вами и они из разного теста!
– О-ох, – едва слышно возражал Россо, – подбавить бы вам чуть-чуть дрожжей – и как бы еще взошло ваше тесто! Две-три инъекции, как тем, которых вы показали нашим уважаемым зрителям на экране, – всего две-три инъекции, синьор. Попробуем? А?
– На себе, – отвечал Гварди, уже без ярости, миролюбиво, с благодушием магната, который даже при желании не может стать ниже того, что он есть, – на себе, дорогой Россо. Но послушайте, – вскакивал секунду спустя комиссар, – я еще раз говорю вам: не будьте идиотом, возьмите себя в руки. Ведь рано или поздно то, что узнали вы, узнают и другие. Поймите, добренький вы гомункулус, это предопределено.
– Человечество взрослеет, Гварди, через полвека оно сумеет распорядиться этим иначе. Если бы в девятьсот сорок пятом там, в центре Европы, заполучили атомную бомбу вот такие…
Джулиано не закончил фразы; он махнул рукой, и я увидел, как Марио схватил его за руку, склонился над столом и сказал что-то, после чего Джулиано засмеялся комиссару прямо в лицо и очень громко произнес:
– Наручники, электрический стул – чем еще может пригрозить мне полиция? Уходите, Марио, уходите, пока не поздно: я еще при оружии.
Хесуса Альмадена мы хоронили утром – после отъезда комиссара Гварди. Я настаивал на кремации, и сам Джулиано сначала был за кремацию, но вдруг и очень решительно он переменил свое мнение: «Обычная могила в земле, Умберто, как у наших предков. И никаких надгробий – даже холма и цветов».
Могилу вырыли метрах в ста от фонтана, подле просеки, у которой однажды ночью я видел Альмадена. Нас было только двое – Джулиано и я. Джулиано плакал, но лицо у него было не скорбным, а отрешенным, так что трудно было понять, о чем именно он плачет: о Хесусе или о чем-то другом, что, может быть, и не человек вовсе.
После похорон Альмадена Джулиано трое суток не выходил из своего кабинета. Теперь мы разговаривали с ним только по телефону – он отключил видеоэкраны. Мне кажется, он и домой не уходил, а ночевал прямо там, в кабинете.
Меня все эти дни не оставляло ощущение гнетущей тревоги. Я отчетливо сознавал, что где-то рядом со мной или даже во мне прячется Забытое, но что оно, каков его образ и вообще есть ли у него образ – ничего этого я не знал. Но о чем бы я ни думал, все эти трое суток меня неотступно преследовало одно странное, очень странное видение. Точнее, это было не одно, а множество разных видений, но все они стягивались гдето в фокусе, недоступном моему глазу.
Я видел бесчисленные островки, которые оказывались то ледяными пластинами с выкрошенными краями, то изрезанными в куски полями с пересохшими травами, то обломками электромагнитных полей, какие бывают в школьных учебниках, где показывают силовые линии. Все они проплывали у меня над головой, над теменем – и если останавливались, то останавливались одновременно, как звезды планетарного неба. Двигались они тоже с одинаковой скоростью, так что соединиться друг с другом никак не могли. И вот то, что они никак не могут соединиться, больше всего поражало меня. Потом перед моими глазами вдруг затевал свой беспорядочный танец старичок-бушмен, и каждое его движение я воспринимал как сколок, который надо бы подогнать к другим сколкам. Я готов был уже приняться за эту чудовищную работу, но внезапно срывался ливень, молнии секли небо, старичок забивался в гигантское дупло баобаба и торопливо втыкал вилку настольной лампы в штепсель. Из гнезд штепселя сыпались, жужжа, маленькие искорки. Я объяснял старичку, что они – тоже молнии, а он смеялся, как будто вместе со мной дурачил кого-то третьего. Он видел молнию, он видел искры – но для него это были отдельные острова, которые не соединяются друг с другом. Меня брала отчаянная досада, я возмущался бестолковостью старичка, но вдруг сам я, и этот старичок, и Альмаден, еще живой, и Джулиано, и Зенда – все мы превращались в островки, плывущие рядом с одинаковой скоростью, так что ни один из них никогда не настигнет другой. А потом – это уже был верх нелепости – я, и старичок, и Альмаден раскалывались в куски, и там, где только что виделся один остров, возникало множество осколков, и эти осколки тоже не могли соединиться друг с другом.
Затем, ни с того ни с сего появлялся мой школьный учитель математики и втолковывал мне назидательно, с укоризной, как все учителя:
– Умберто, если ты будешь преследовать взобравшегося на пальму шимпанзе, он забросает тебя кокосами. Но если ты, убегая от него, взберешься на пальму, он не догадается, что в тебя можно швырнуть кокосом с земли. Умберто, ты правильно решил три действия задачи, но к последнему, четвертому, ты не можешь перебросить моста. Умберто, для твоего кокоса существует, увы, только один маршрут, наиболее простой и естественный: с вершины дерева – на землю.
В классе поднимался хохот, сорок указательных пальцев направлялись в мою сторону и сорок голосов скандировали:
– Шим-пан-зе, шим-пан-зе!
Эта вздорная сцена была мне отвратительна, ничего общего с моими школьными годами она не имела: я был первым учеником в классе и никогда меня не обзывали шимпанзе. Но, странное дело, я точно знал, что эта нелепая картина как-то связана с теми ледяными островками, изрезанными в куски полями и обломками электромагнитных полей, которые неотступно преследуют меня вот уже третьи сутки.
Чтобы хоть немного разгрузиться, мне нужно было поговорить об этом с Джулиано, но он не поддавался никаким просьбам.
В Боготе опять начались волнения рабочих. Станция «Санта Фе де Богота» в этот раз ограничилась простой информацией и еще. заявлением комиссара Марио Гварди, что порядок в столице будет восстановлен в трехдневный срок.
Утром Джулиано сам позвонил мне:
– Вы слышали вчерашнюю передачу? Для реализации обещанной программы синьору Гварди понадобится еще одна встреча со мной. Ждите гостей из Боготы.
Он не ошибся: часа через четыре после нашего разговора на крышу главного корпуса опустился вертолет. Из машины вышли Марио Гварди, с ним четверо, которых я видел уже в прошлый раз, и еще двое новых. Эти двое были огромного роста, как игроки национальной сборной по баскетболу, но выправка у них была безупречно офицерская. Они спускались в люк гуськом, и едва скрылся последний, Россо позвонил мне:
– Каковы молодчики, Умберто! Здорово, прямо, как шестьдесят лет назад у нас, в Европе. Да, чуть не позабыл: у вас на столе рукопись. Нашли? Суньте-ка ее в карман.
– А дальше? Что дальше, Джулиано?
Он не отвечал: видимо, гости были уже у него. Я сунул рукопись в карман, минут десять постоял у окна, затем вышел к фонтану, хотел присесть, но тут же передумал и двинулся по просеке к заброшенной щебеночной дороге на Пуэрто-Карреньо. Я шел по обочине – медленно, срывая, как в детстве, пригоршнями листья. Я ссыпал их на дорогу, захватывал новые пригоршни, опять ссыпал – и так, наверное, целый час. Потом, увидев цереус, – это был единственный кактус на здешней дороге – я вспомнил о рукописи. Я подумал, что надо бы прочитать ее, но, улегшись под цереусом, я уже не хотел ни читать, ни думать – изумительная лень, прекрасная лень одолевала меня, и я понимал, насколько глупо и кощунственно сопротивляться ей: ведь она так ловко, так упорно обходила меня уже добрые двадцать лет!
Я проснулся от жжения в левом боку. Растирая его локтем, я вспомнил о рукописи – она была на месте. Я разорвал пакет – оттуда выпала фотография Чезаре Россолимо и несколько листков, исписанных его рукой.
«Дорогой Умберто, я всегда восхищался мужеством и ясностью вашего мышления. Я обращаюсь к вам с твердой уверенностью в том, что время, дела и люди не причинили ущерба этим вашим качествам. Я уверен, вы не будете торопиться с приговором ближнему, который каждый из нас выносит в глубинах своего Я, независимо от того, как в этом случае распорядились или распорядятся судьба и люди. Я убивал людей, я убивал себе подобных…»
Внезапно там, на востоке, откуда я ушел два часа назад, вздрогнула земля и поднялась черная, как поставленная стоймя гигантская черная туча, стена. По краям этой стены, ударяясь о зубцы, на землю падали обломки цереусов.
Потом стало тихо – неправдоподобно тихо, как в галерее батальной живописи. Минут десять еще я смотрел на восток, я ожидал – из черной тучи, из стены, вот-вот появится вертолет, но это было пустое, нелепое ожидание – инерция надежды, которая чересчур часто берет верх над рассудком. Они все – он и те, из Боготы, которые прилетели сюда, чтобы сделать его своим, – были теперь вот этой черной стеной.
Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали – ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись – последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал – глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света – и ничего больше.
Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность – и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение – и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.
Синие глаза Чезаре – с фотографии – следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце – оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.
Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее – оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: «Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея».
Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.
Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.
В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других – чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.
Мир – мой прежний мир, временные и пространственные границы которого обозначались двумя смертями Чезаре Россолимо, колыхался передо мною, как огромная клетка с расплывающимися в лиловом тумане прутьями. В этом мире была своя метрика – люди двигались четко по строго размеченным треугольникам, ромбам, квадратам, окружностям, эллипсам, пересекавшимся в двух-трех, изредка в четырех-пяти точках. И ни один из здешних людей не знал пути другого, потому что у точки нет направления. У каждого была только одна дорога, заданная ему Чезаре.
Но, черт возьми, неужели Чезаре не понимал, что этот мир будет единственным миром не только для других, но и для него самого? Разве может наш мир быть чем-то иным, кроме наших действий? Никто, даже господь, не прыгал выше своей головы, и поднимать себя за волосы, чтобы стать выше, способен только безумец. Порабощая, я сам становлюсь рабом и никакая сила, никакое величие не уберегут меня от этого. Я – это мои действия, осуществленные и неосуществленные, и никакого другого моего Я нет.
Чезаре винит себя в том, что встал по ту сторону добра и зла, где существует только сверхмораль сверхчеловека. «Слепой, – хотелось мне крикнуть ему, – если это в самом деле так, что же тебя сломило? Ошибаешься, ты ошибаешься, Чезаре, никто не властен уйти от человеческих законов – и ты не ушел».
Странно, по-настоящему, с неодолимой внутренней болью, я понял, что Россолимо уже нет и не будет, только сейчас, когда мне отчаянно захотелось говорить с ним, а он уже не мог слышать меня.
Солнце висело над щебеночной дорогой, градусах в пятнадцати от земли. Эти последние пятнадцать градусов оно проходит быстро, минут за сорок. Чтобы добраться засветло до Пуэрто-Карреньо, надо было немедленно встать. Но я не мог встать, не мог уйти отсюда. Нет, это не было собачьей верностью дому, который стал пепелищем, – просто наши мысли привязаны к местности почти так же, как наши действия: уходит тот, кто боится своих мыслей.
Нет, нельзя уходить, пока хоть один уголок остается в тени. Чезаре превратил меня в раба – меня, мыслящего человека, ученого, у которого была своя воля, свой ум. Он раздробил мое познавательное поле на множество изолированных островов, но не лишил меня способности к анализу и высшей интеграции в строго очерченной области биохимии. А Хесус Альмаден? Ведь в нем-то вообще ничего, кроме оболочки, не осталось от человека! И при всем том он был блестящим биохимиком.
Как ни чудовищно это, самое поразительное все-таки, что первые идеи были подсказаны Чезаре самой жизнью, будничной, повседневной жизнью. Люди свободно ориентируются в сложнейшем лабиринте своих профессиональных угодий, но становятся беспомощнее слепых котят, едва выбравшись за их пределы.
– Какого цвета этот помидор?
– Этот помидор красного цвета, – хором отвечают люди.
И тогда находится некто главноразъясняющий, который дает им предельно четкую инструкцию:
– Вы заблуждаетесь, красных помидоров не бывает, есть только один помидор – серо-буро-малиновый. Повторите.
– Серо-буро-малиновый, – хором повторяют люди, – серо-буро-малиновый, серо-буро-малиновый.
И привычный образ красного помидора, загнанный в подкорку, послушно уступает свое место в сознании новому помидору. Серо-буро-малиновому.