Текст книги "Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)"
Автор книги: Аркадий Львов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Аркадий ЛЬВОВ
ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО
(Фантастические повести)
ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО
I
Утром Чезаре Россолимо не явился в институт. Он работал в лаборатории генетики института эмбриологии, созданного знаменитым Даниелло Петруччо. Странно было уже то, что в девять его не нашли на месте, а затем, когда позвонили на квартиру и оттуда телефонный секретарь голосом самого Чезаре ответил, что синьора Россолимо нет и не будет, потому что мертвые не возвращаются, в лаборатории поднялся настоящий самум. Впрочем, надо отдать должное нашему шефу Витторио Кроче, который очень быстро и точно локализовал этот самум: информация об исчезновении – я не говорю «самоубийстве», потому что в самоубийство никто вначале не верил, – не проникла за стены лаборатории.
Через три дня, однако, пизанская полиция известила синьора Кроче, что найдено тело и документы при нем на имя Чезаре Россолимо, сотрудника института эмбриологии в Болонье. Шеф откомандировал меня в Пизу, для опознания.
Сомнений быть не могло: передо мною лежал Чезаре в сером своем нитроновом костюме, чуть-чуть бледнее обычного, но такой же подтянутый и сосредоточенный. Как всегда.
Миссия моя была исчерпана, и вечерним самолетом я мог вылететь в Болоныо. Но накануне приятель просил меня заглянуть к нему, в университетскую лабораторию мутаций. Засидевшись, я прозевал самолет и теперь мне оставалось только одно – возвращаться в Болонью поездом. Езда здесь недолгая, но мысль о том, что придется ехать через Флоренцию, почему-то была неприятна мне. Это казалось тем более непонятным, что Флоренция – мой родной город, не только родной, но, бесспорно, и самый любимый. Вообще-то я не очень прислушиваюсь к душевным своим модуляциям, потому что целесообразнее всегда смотреть вперед, а не назад. Но неприятное ощущение в этот раз было так назойливо, что я поневоле возвращался к нему, и только во Флоренции, где поезд остановился на десять минут, мне удалось наконец установить его источник. Я думал о том, что по улицам этого города бегал мальчишкой, – для которого не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, потому что вся его жизнь состояла сплошь из прекрасных мгновений, остановленных безо всякого усилия с его стороны. Потом этот мальчик стал думать о будущем, и хотелось ему сделать что-то очень значительное, чтобы люди восхищались им. Потом он стал страдать, потому что привлечь внимание людей оказалось не так-то просто. Вскоре он понял, что большие дела требуют времени, и впервые по-настоящему стала его страшить мысль о смерти, которая сбрасывает иногда человека с первой же ступени.
Почему Чезаре покончил с собой? Самое поразительное, что никаких догадок не было ни у кого из нас. Неудачная любовь? Абсурд, неудачная любовь и самоубийство Чезаре несовместимы, как… ну, как, скажем, либрация Луны и магнитные бури на земных полюсак. Жизненная усталость, неудовлетворенное честолюбие, крах иллюзий? Но, право, все эти мотивы настолько не вязались с образом покойника, что даже в виде сверхусловных допущений они не выдержали элементарнейшей критики.
Но что же в таком случае? Стремительное помрачение рассудка – одно из тех, которые случаются при циркулярном психозе, когда человека неумолимо влечет к самоубийству? Или просто внезапный какой-то срыв, природа которого совершенно неизвестна нам?
В общем, все эти гипотезы в равной мере годились и, стало быть, в такой же равной мере были и непригодны. Однако главное оставалось в любом варианте, и это главное – внезапное самоистребление Чезаре Россолимо.
Так вот она – причина неожиданного моего неприятия Флоренции: родной город вернул меня к прошлому, когда еще только намечалась линяя моей жизни, и принудил – на одно лишь мгновение! – примерить на себя роковую судьбу Чезаре Россолимо.
Не могу сказать, чтобы это открытие принесло мне полное освобождение, но какое-то облегчение я испытывал определенно – во всяком случае, в той мере, которая дается ясностью ситуации.
Десять минут – время немалое. Я прогуливался по перрону, а минут за пять до отправления мне вдруг захотелось пройти внутрь вокзала. Я подошел к боковому входу, но дверь здесь была заперта. Раздраженный, я стал дергать дверь, и – бывают же чудеса! – она отворилась. Я ринулся внутрь. Точнее, я успел только ступить в тамбур между наружной и внутренней дверью – и столкнулся носом к носу с Чезаре Россолимо. Не знаю, что со мной произошло – я не мог двинуться.
– Прошу, синьор, – сказал он, посторонившись, – прошу.
Он смотрел на меня в упор синими глазами Чезаре, но в глазах этих не было ничего… словом, ничего такого, что непременно бывает в глазах у людей, которые знают друг друга.
– Прошу, прошу, – повторил он в третий и четвертый раз, но времени для прогулки внутрь вокзала у меня уже не было: через минуту, объявил диктор, поезд Пиза-Флоренция-Болонья отправляется с первой платформы.
Я слышал о феноменальном сходстве двойников. Есть даже, кажется, математический расчет вероятности двойников для пяти миллиардов человек – нынешнего населения Земли. Но, черт возьми, жизнь еще раз преподала мне потрясающий урок по части материализации абстракций: никакое отвлеченное знание по теории верорятности не может состязаться с конкретным трехмерным восприятием!
Всю дорогу до Болоньи, когда отворялась дверь вагона, я напрягался до оцепенения, ожидая появления очередного двойника. Как это ни парадоксально, но теперь странной мне казалось не достоверность их, не то, что двойники существуют на самом деле, а то, что они встречаются не ежечасно, не ежеминутно.
В Болонье, выйдя из вагона, я почему-то вспомнил падающую Пизанскую башню Бонаннуса. Собственно, лет уже двенадцать назад она перестала быть падающей – грунт под ней удалось зафиксировать, и теперь фундамент не дает усадки. Но наклон ее нынче так велик – пять с половиной метров от вертикальной оси, – что только усилием воли удается одолеть страх перед несуществующей опасностью.
Я так увлекся размышлениями об этой удивительной способности человека опасаться ложной угрозы, что на привокзальной площади чуть не сбил с ног какого-то синьора.
– Виноват, виноват, – пробормотал я и вдруг…
Да, это был опять он – Чезаре Россолимо: его синие глаза, его гладко зачесанные черные волосы с безукоризненным пробором слева. И даже костюм был его – серый нитроновый. Но опять, как там, во Флоренции, не было в синих глазах очередного Чезаре ничего такого, что непременно бывает в глазах, которые не более двух часов назад уже отсняли твой габитус.
– Синьор, – мне мучительно захотелось узнать, не с ним ли все же я встречался во Флоренции, или, по крайней мере, нет ли у него там брата, – синьор…
Он остановился, хотя успел уже сделать несколько шагов, обернулся и, уставившись на меня, терпеливо ждал продолжения моего вопроса.
– …поймите меня правильно, синьор, но только что во Флоренции, на вокзале, я встретил человека, который, простите, идеальный ваш двойник. Так вот, не вы ли?..
– Очень сожалею, синьор, но во Флоренции я не бывал сроду. Я миланец, и родственников за пределами Ломбардии, по моим сведениям, у меня нет. Но, – улыбнулся он, и, даю голову на отсечение, это была улыбка Чезаре, – может быть, синьор лучше…
Я понял: лучше, нежели он, осведомлен о его родственных отношениях и географии его родичей. О, нет, поспешно уверил я его, и тогда, извинившись с учтивостью истинного синьора, он попросил разрешения следовать своей дорогой. Хотя, добавил он, не снимая безупречно отмеренной своей улыбки, он безмерно рад этой встрече и счастлив будет продлить наше знакомство.
Он передал мне свою визитную карточку. Я машинально назвался – Умберто Прато – и сунул карточку в карман, но, раскланявшись, вспомнил о ней и остановился у первого же фонаря, чтобы… одним словом, чтобы узнать, что синьор Чезаре Россолимо, стоматолог, проживает в Милане, по улице Кавура, двадцать семь; прием ежедневно с 9 до 18, по воскресеньям – с 12 до 15 часов.
Как ни странно, но первоначально меня поразило не столько имя миланского дантиста, сколько то, что даже для воскресенья у него имеются установленные часы приема. Потом мысли мои утратили четкость, потому что десятки импульсов одолевали меня одновременно: то мне хотелось пуститься вдогонку за миланцем, то немедленно слетать в его город и собственной персоной заявиться на улицу Кавура, двадцать семь, то позвонить Витторио Кроче, то связаться с полицией. Мелькнула даже идиотская мысль о кибернетическом центре, который определит, как велика вероятность именного и фамильного тождества двойников.
Но, разумеется, ничего этого я не сделал, ибо непонятно было, зачем, собственно, догонять миланца, зачем звонить шефу или в полицию, зачем лететь в Милан или наводить справки в вычислительном центре, если все, что я видел, я видел своими глазами, если труп нашего Чезаре опознан мною лично, а поведение его двойников было совершенно буднично, совершенно тривиально. Конечно, при первой же оказии я непременно навещу своего нового знакомого – стоматолога Чезаре Россолимо, навещу хотя бы для того, чтобы рассказать ему о злополучном его двойнике. Но какой смысл торопиться с этим? В конце концов, это всего лишь пища для обычного любопытства. Не более.
Утром я информировал шефа об опознании трупа Чезаре Россолимо, но о других событиях не обмолвился ни словом. Не знаю почему, но теперь, утром, у меня пропало всякое желание чего-то доискиваться, если для этого нужно выложить все, что преподнес мне минувший день.
Вечером, однако, возвращаясь из института, я поймал себя на том, что пристально всматриваюсь в лица прохожих, раздраженный, как всякий человек, который чересчур долго ищет и не может найти. Это заметил даже Кроче:
– Прато, что с вами? Вы чем-то расстроены?
– Нет, – сказал я, сказал, должно быть, чересчур резко, потому что Витторио тут же извинился.
– Я понимаю вас, Умберто, – поспешил он заверить меня, – я очень хорошо понимаю вас.
Он ничего не сказал о моей поездке в Пизу, о последнем моем свидании с Чезаре в городском морге, но, конечно, он имел в виду именно это.
Через два дня на имя синьора Витторио Кроче прибыла урна с прахом Чезаре Россолимо: такова была последняя воля покойного, который просил установить урну в лаборатории генетики. О родственниках Чезаре мы ничего не знали при жизни – тем меньше оснований было разыскивать их после его смерти. Все ценные вещи, найденные в квартире самоубийцы, принадлежали институту, и о каких бы то ни было имущественных претензиях, связанных с его смертью, не могло быть и речи.
Для урны мы не сооружали никакого постамента, а установили ее, опять-таки следуя воле усопшего, на стеллаже среди пробирок и колб – повседневной рабочей посуды. Желание это, которое было последним s жизни Чезаре, не требовало особого ключа для своего истолкования, ибо преданность Россолимо институту была общеизвестна, а стремление человека хотя бы символически продлить свое участие в деле понятно каждому.
Теперь ежедневно с девяти утра до пяти вечера чернела у меня перед глазами урна, на которой золотилось имя недавнего моего коллеги и друга. Ну, не скажу, чтобы очень близкого, потому что Чезаре – о мертвых надо говорить только правду – был не из тех, кому слишком трудно без друзей. Но смерть, как известно, охотно и довольно-таки ловко пользуется теми же красками, что любовь и поэзия; с каждым днем я все упорнее думал о Чезаре, расцвечивая образ его множеством всяких добродетелей.
Самое, однако, удивительное, что постмортальному очарованию Россолимо поддался не только я, но и мой шеф. Едва заходила речь о каком-нибудь профессиональном или просто человеческом изъяне одного из восьмидесяти пяти сотрудников лаборатории, как Витторио Кроче немедленно вспоминал Чезаре:
– Нет, – говорил он горячо, – вспомните Россолимо, для которого время измерялось только делом! Только делом. Вспомните, как он просиживал до полуночи за своим столом, служа каждому из нас не только укором, но и примером.
Рассуждая формально, шеф в этих кадильных воспоминаниях следовал фактам, но дело в том, что, кроме этих фактов, были еще другие.
Регулярные ночные бдения Чезаре, казалось, должны были продвинуть его далеко вперед сравнительно с каждым из тех, кто отдавался науке в границах служебного регламента. Но в том-то и дело, что никакого заметного опережения Россолимо за целых три года не добился. Витторио Кроче, нашего дорогого шефа, уверенного в недюжинном интеллекте каждого своего сотрудника, это несоответствие усилий и практического их результата откровенно шокировало. Человек строгой дисциплины и отменной корректности, раз или два в месяц он все-таки не выдерживал и просил Чезаре растолковать, что принесли лаборатории многие дополнительные часы работы ее весьма одаренного сотрудника. Обычно он пытался узнать это с глазу на глаз, но дважды он обращался к Россолимо с такой просьбой при мне, и даже специально замечал по этому поводу, что заместителю шефа лаборатории также чрезвычайно полезно было бы услышать конкретное объяснение.
Я не одобрял поведения Кроче и откровенно сказал ему об этом.
– Да, – ответил он, – возможно, вы правы Умберто, но учтите, что я тоже человек и…
– …и ничто человеческое вам не чуждо. Но, на мой взгляд, предпочтительнее уволить сотрудника, который выбивается из рабочей колеи, нежели ставить его в положение посредственного школяра.
– Помилуйте, – возмутился Витторио, – но я вовсе не считаю Россолиыо посредственностью! Поэтому и хочется, чтобы его достижения были весомее.
– В конце концов, – напомнил я, – он из тех не слишком часто встречающихся молодых исследователей, которые вполне обходятся без постоянной опеки.
– Пожалуй, – согласился Кроче.
Однако месяца через полтора Кроче вновь не устоял перед соблазном очередного выяснения. Еще до того, как он сам рассказал мне об этом, я увидел все по глазам Чезаре. В них чуть-чуть прибавилось тоски и печали. Но и тоска, и печаль его были, как бы получше объяснить, не те, что взывают о сострадании. Напротив, они даже как будто приподымали Чезаре над чем-то, чего никто, кроме него самого, видеть не мог. Мне было совершенно ясно, что это банальный камуфляж, с помощью которого Россолимо хочет скрыть подлинную меру своей уязвленности. Я сказал ему тогда что-то утешительное – в общем, одно из тех дежурных утешений, которые говорятся обычно молодым ученым с чересчур болезненным самолюбием. В ответ он едва наклонил голову: «Спасибо, Умберто».
Ребячество, конечно, но у меня на душе стало веселее после этой пантомимы, разбавленной несколькими словами сочувствия. Могу прибавить еще только, что в дальнейшем Витторио Кроче в беседах с Россолимо никогда не выходил за рамки, строго обозначенные служебным статусом, – и это была, прежде всего, моя заслуга. Уверен, Чезаре понимал ситуацию не хуже моего.
Вдыхая кадильный аромат нынешних воспоминаний Витторио, я, естественно, не мог не вспомнить недавнего прошлого, тем более, что шеф провозгласил первым пунктом своей этической программы правду – всегда и обо всех. Этим, по его несокрушимому убеждению, определялись уже все прочие нравственные добродетели человека.
Как-то в пятницу вечером, недели через три после поездки в Пизу, я без обиняков попросил Кроче объяснить такую разительную перемену в его оценке Россолимо.
– Какую перемену? – удивился он. – Я всегда считал Чезаре гениальным естествоиспытателем. По-моему, от вас я никогда не скрывал этого.
Кроче напряженно всматривался в мои глаза, как будто именно здесь, в глазах, была упрятана разгадка моего вздорного вопроса. Мне стоило неимоверных усилий устоять под этим взглядом, в котором, кроме его собственной силы, была, казалось, еще какая-то другая сила, направлявшая его извне. И хотя я выдержал этот взгляд, видимо, сам Витторио не вполне был удовлетворен испытанием, потому что в голосе у него, да и не только в голосе, звучало не то подозрение, не то упрек:
– Умберто, вы что-то путаете. Для человека с вашей памятью – это, мягко выражаясь, загадочно.
Первым моим побуждением было ухватить его за плечи, хорошенько тряхнуть и осведомиться, отдает ли он себе отчет в своих словах. Я, наверняка, так бы и поступил, если бы не внезапное ощущение – где-то в затылке, в темени, – что именно этого он ждет.
– Витторио, – сказал я очень спокойно; мне, во всяком случае, казалось, что более спокойного тона не бывает, – я отлично помню, что вы считали Россолимо незаурядным ученым, но разве вы никогда не порицали его?
– Не порицал, Прато, – поправил он меня, – а журил, как журят находящегося у тебя под началом гения за его маленькие шалости.
Я рассмеялся: браво, Витторио, брависсимо, вы блестяще разыграли меня! Он тоже рассмеялся и сказал, что наконец я восстановил свою репутацию человека феноменальной памяти. И добавил многозначительно:
– Берегите ее, Умберто. Берегите.
Расставаясь, он крепко жал мне руку. Крепче обычного.
– Да, – воскликнул он уже перед самым уходом, – а что, Умберто, вы думаете по поводу его бегства в Пизу? Зачем ему понадобилась Пиза?
Признаться, ничего необычного в уходе Россолимо накануне самоубийства из привычной обстановки я не видел. Но в самой интонации Кроче мне почудилось нечто, категорически исключающее такое элементарное объяснение.
Я пожал плечами.
– Не знаете, – задумчиво произнес Витторио. – А не кажется ли вам, что это кому-то нужно было, чтобы смерть Чезаре состоялась, – он так и сказал: состоялась, – не в Болонье, а. в Пизе?
– Почему именно в Пизе? – удивился я.
– Ну, не обязательно в Пизе, главное – не в Болонье. Кстати, объяснение, которое вы дали себе, Умберто, мне известно.
Да, я уже и сам заметил, что с минуту тому, пожимая плечами, в сущности ответил ему: «Ничего загадочного не вижу, но твой вопрос заставил меня снова задуматься».
– Нет, Умберто, – вздохнул он, – слоны перед смертью не оставляют родных мест. Бернгард Гржимек прав: никаких особых кладбищ у слонов нет. Слон умирает там, где застигает его смерть.
II
Дней через десять я привык к черной урне настолько, что перестал обращать на нее внимание. Точнее, она стала одним из тех предметов, которых достаточно поутру коснуться краем глаза, чтобы потом уже на протяжении всего дня не замечать их.
Однако в пятницу утром урны на месте не оказалось. Это было так неожиданно, что все предыдущие десять дней вдруг представились мне сплошным ожиданием этого утра. У меня было совершенно определенное ощущение, что десять дней подряд я не только ждал, но и удивлялся, ежеминутно, ежесекундно, отсутствию событий.
Кроче, как всегда, пришел к десяти. Я встретил его в коридоре и, прежде чем поздороваться, объявил:
– Витторио, урна Россолимо исчезла.
Он рассмеялся и сказал, что такие вещи не похищают, что уборщица, должно быть, задвинула ее в глубь стеллажа, и надо просто-напросто внимательно поискать.
– Посмотрите еще раз, Прато, – предложил он, закрывая перед самым моим носом дверь.
По-моему, он уже взялся за собачку замка, чтобы опустить ее, когда я потянул дверь на себя.
– Что еще, Умберто? – спросил он удивленно. – Еще какие-нибудь новости?
Он стоял в дверях, но я почти на целую голову выше Кроче, и мне не нужно было заходить в кабинет, чтобы увидеть урну, черневшую в кресле за его рабочим столом.
– Витторио, – сказал я, – урна здесь – она сидит в кресле.
Кроче сделал шаг назад, но не для того, чтобы обернуться и собственными глазами взглянуть на урну, а для того, чтобы получше рассмотреть меня. Разумеется, этот маневр я предвидел с такой отчетливостью, что только смех помешал мне предупредить его. Я ничего не говорил, но мне ничего и не надо было говорить, потому что смех, когда он заменяет слова, всегда красноречивее этих замененных им слов. Потом Витторио всетаки обернулся, и на мгновение мне почудилось, что урна с прахом Чезаре в его кресле – это действительно неожиданность для него. Я говорю «на мгновение», потому что после этого у меня уже не было никакой определенной мысли – то мне казалось, что он прикидывается, хотя и непонятно зачем, то казалось, он на самом деле потрясен.
Он не загораживал дверей, ничего не объяснял, не подошел даже к урне, а безотрывно смотрел на меня, но не пристальным, точно сфокусированным, взглядом, а далеким, отчужденным, как будто я служил ему только призмой.
– Умберто, – произнес он наконец, – поставьте урну на место. Здесь она больше не нужна.
Я очень хорошо понял последние его слова насчет того, что здесь урна больше не нужна, потому что, дескать, все равно я уже не верю ему. Но спустя минуту, когда я проходил мимо него с урной в руках, он придержал меня и тихо, очень тихо спросил:
– Кому это понадобилось? Глупая шутка, Умберто, очень глупая.
Да, хотелось мне сказать, глупая шутка, Кроче. Если только шутка.
Теперь, как в первые два-три дня, я по десяти раз отрывался от работы, чтобы взглянуть на урну, на ее золоченные буквы и цифры. Кстати, точно то же происходило и с Витторио: через каждые три четверти часа он наведывался в лабораторию под предлогом служебного контроля, но обход его начинался неизменно с того места, в двух метрах от которого почти на уровне моей головы покоилась урна.
Разумеется, я ни разу не позволил себе обернуться в сторону Кроче. Да в этом, собственно, и не было нужды: я отчетливо ощущал каждый его взгляд – первый, когда он, как бы осматривая лабораторию, невзначай останавливался на мне, второй, более откровенный, потому, что я был обращен к нему спиной и нечего было опасаться, и все последующие – почти лишенные тревоги, как у всякого человека, который при тщательном осмотре не обнаружил ничего угрожающего.
Вечером, подчиняясь многолетней привычке, мы уходили из лаборатории вдвоем – я и Кроче. По пути мы спускались в погребок Джеронимо. Витторио был непоколебимым трезвенником – из тех, однако, которые не прочь при случае поболтаться среди выпивох, мне же достаточно было двух стаканов амонтильядо, чтобы погрузиться в блаженное состояние полунирваны. Полунирвана – термин, выдуманный Кроче специально для случая, когда Умберто Прато еще не вполне отрешился от земных дел, но вместе с тем глядит на них уже из некоего трансцендентального далека.
Я пил амонтильядо, Витторио – минеральную воду из сицилианских источников, и все было, как прежде – еще до самоубийства Чезаре или вообще до того, как он появился в лаборатории. Поднимаясь по ступенькам красного гранита, Кроче слегка придерживал меня под локоть – он делал так всегда, по дурацкой привычке безнадежных трезвенников. На тротуаре я осторожно высвободил свою руку, и в этот раз он на диво быстро отказался от своих прав опекуна.
– Умберто, – сказал Кроче, глядя перед собою, – не пора ли разделаться нам с черной кошкой?
– Пора, Витторио, – ответил я, – но зачем такой мрачный образ – черная кошка?
– Умберто, всякий здравомыслящий человек согласится, что незачем было мне переносить урну с прахом Чезаре в свой кабинет. Но факт остается фактом – урну мы нашли там, в кабинете.
– Да, – подтвердил я, – в кабинете. Мы нашли ее в кабинете.
Мне хотелось еще добавить именно МЫ, несмотря на то, что перед самым моим носом пытались захлопнуть дверь.
– Умберто, – теперь он уже не смотрел перед собою, теперь он глядел мне прямо в глаза, – я снова спрашиваю; кому понадобилась эта идиотская шутка?
Вот как – он снова пытается внушить мне, что ато была всего только шутка, притом шутка дурака!
– Не знаю, Витторио. У нас в лаборатории, пожалуй, таких нет. Может, извне?
– Извне? – после мгновенного колебания он ухватился за эту мысль с энтузиазмом обреченного, которому вдруг вернули надежду на спасение. – Конечно, извне, Умберто! И это «извне» называется Пизой!
Каждое слово, каждый слог он разыграл по нотам, которые прозвучали во мне до того, как он облек их в акустическую плоть. Я предвидел и мгновенное его колебание, и энтузиазм, последовавший за этим колебанием, и логический мост, связавший безликое «извне» с Пизой. Я не мог не предвидеть этого, потому что твердо уже знал: это сам он, Витторио Кроче, перенес урну в свой кабинет, перенес, чтобы остаться наедине с тем, что было некогда Чезаре Россолимо! Психологическая подоплека здесь совершенно элементарна: жертвы всегда влекут к себе своих убийц.
Где-то на задворках мозга мелькали мысли о завещании, оставленном Чезаре, о записанном на пленку его голосе – «мертвые не возвращаются», – о Пизе, на которую обратил мое внимание сам Кроче, но все это воспринималось мною как банальные антитезы ума, привыкшего противопоставлять одну версию другой. Никогда прежде я не бывал так тверд в своей уверенности, никогда прежде не звучал во мне с такой категорической, такой повелительной силой голос: «Это он убил». Самое поразительное, что я даже не затруднял себя вопросом о смысле и цели этого убийства. Точнее, вопрос возникал, но эмоционально он был так слаб, так бледен, что бессилен был привлечь мое внимание.
– Да, – сказал я, – да, Витторио, Пиза – это ключ, именно Пиза.
Он снова взял меня под руку, но в нынешнем его движении не было ничего от прежнего – это был естественный импульс друга, у которого возникла нужда в опоре, друга, который не сомневается в своем праве на эту опору.
Был момент, когда что-то во мне дрогнуло, когда уверенность моя, только что твердая и статичная, как застывшая лава, пошла рябью, но вдруг я увидел его губы – они были выпячены чуть-чуть больше обычного и стиснуты, как у человека, которому удалось наконец настоять на своем, – и ряби не стало.
Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности!
– Умберто, – произнес он задумчиво, – если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь.
– Разумеется, нет. Но зачем?
– Понимаете, – он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, – я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог… не должен был опередить своих коллег?
– Почему?
– Почему? – повторил он. – Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, – Кроче дважды оглянулся, – прямого отношения к программе нашей лаборатории.
– Не понял, Витторио, – сказал я, – еще раз, если можно.
Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход – и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним.
– Я убежден… да, убежден, Прато, – продолжал он уверенно, – что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его.
– Не исключено, Витторио, – прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, – но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили.
– Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, – воскликнул он. – Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения!
Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому.
– Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами.
– Не видите, – пробормотал он, – не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе…
– Каких, Кроче? Ведь те люди – тоже предположение.
– Послушайте, – расхохотался он вдруг, – но ведь я – тоже предположение, и вы, Умберто, – предположение, и вообще, возможно, весь этот мир – всего лишь предположение!
– Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом – ее больше интересуют факты.
– А почему же, – разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, – вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?!
– Витторио, дорогой! – Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. – Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас.
Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены – относительно лоджий.
До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость – просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль – нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии.
– Я виноват, Умберто. – Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. – Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск.
– Да, Витторио, завтра – и не надо откладывать.
Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы – не глаза, а губы! – опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем.
Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало – он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25.
Смерть Витторио потрясла Болонью. И не потому, что Кроче был крупным ученым, который делал честь своему городу. Напротив, я бы сказал, что подлинная популярность пришла к нему слишком поздно – со смертью. Тогда, собственно, наши дорогие сограждане только и узнали, что они потеряли большого человека.
Вечерние и утренние газеты в течение целой недели на первых полосах сообщали новые подробности убийства Витторио Кроче. Но у всех этих новых подробностей была одна общая слабость – они начисто перечеркивали предыдущие сообщения и так, надо сказать, убедительно, что даже самые мужественные и стойкие читатели не решались уже заглядывать в газеты.
Впрочем, было бы несправедливо осуждать за это репортеров, потому что дело Кроче действительно отдавало ночными кошмарами, которым положено бесследно растворяться в первых же лучах солнца. Но в нынешний раз солнце всходило, солнце висело по четырнадцать часов над городом, а кошмары не проходили. И надо сказать, это были истинные кошмары, под стать тем, что случаются только в сновидениях.