Текст книги "Занимательная ксенобиология"
Автор книги: Аркадий Голубков
Жанры:
Космическая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
— Долго не протянет. На перегрев работает.
— Как определил?
Еще одно «ты» — теперь уже с другой стороны. И тоже незамеченное. Как само собою разумеющееся.
— Высоким голосом рычит. Мандолинные звуки появились.
— Дико как, — повторила Людмила. — И мертво.
— На ночь мы часового выставляем у своего дома. И поселок выставляет... С деревянным молотком у лемеха. Чтоб чуть что — тревогу забить.
— Почему с деревянным?
— А искра? Железо об железо искру дает.
— Эге-а, вот вы где? — раздался сзади голос, Костылев оглянулся, увидел, что, ловко перебирая ногами тропку, к ним катится Баушкин, лицо в улыбке, бусинки радостно распахнуты.
— Достали полугруши. Были на складе, ваш старшой замок сбил. — Он остановился отдышаться, окутался белым паром, словно паровоз. У Костылева даже душа погорячела от одного его присутствия.
— В-вот, — Баушкин ступил в сторону, сгреб узким, штанинным отворотом пима снежную пыль. На тропе, словно возникший по мановению волшебной палочки, стоял каюр-провожатый с невозмутимым лицом, крепко притиснув к себе тугой, в лохмах, ком.
— Тулуп еще один принес, — пояснил Баушкин. — Чтоб не замерзли.
— Спасибо, — Костылев поймал брошенный каюром ком, расправил, натянул тулуп на плечи.
— А я экскурсию вам преподам, пока ребята грыжу варят.
— Прямо в поселке варят?
— Нет, в тундру покатили.
Людмила улыбнулась: там, на сибирском юге, в городе Тюмени, была экскурсия, и здесь, в Зеренове, тоже экскурсия.
— В наших местах когда-то отбывал ссылку Меншиков, это вы знаете, — сказал Баушкин. — У меня сродственник есть, тоже Баушкин, сухой, сивый, как ягель, и очень подвижный мужик. Он долгое время работал у нас в конторе связи, бабкам пенсии разносил.
Бывает, принесет бабке деньгу, та его — за стол, на чай с морошковым вареньем. Каждая вторая про Меншикова да про прочих ссыльных царедворцев рассказывала. Интересно ведь. Дом, где жил Александра Данилыч, никто уж, конечно‑ть, не помнит, а вот могила — та в помине существует.
Баушкин протопал вниз, к облупленной кирпичной часовенке с низко опиленным шлемом, от которого падала серая, в сумеречь, тень, дряблая и беспокойная.
— Вот здесь чуремухи раньше росли. Вот тут, подле церковки, а у чуремух могила была с чугунной плитой индивидуального литья. Под плитой и лежал Александра Данилыч.
— Где же сейчас плита? — словно из забытья, спросила Людмила. — Где могила?
— Одному богу известно, — отозвался Баушкин. — Внизу Сосьва течет, речка с норовом, буйная. Она и подмыла яр, где была могила Меншикова, унесла с собой. Одна бабка сказывала моему сродственнику, что видела вещий сон, будто из часовенки вышел человек и прямо по Сосьве, по воде пошел вдаль, в синеву, в сорные луга, в пространство. И растворился в этом самом пространстве. А потом здесь — он вышел из этой вот церковки — выросли сосны.
И Костылев и Людмила одновременно подняли головы — в мрачном шуме им почудились тихие шаги знаменитого своей неуемностью старца, потом на них хитро глянул, прикрытый редкими длинными ресницами, серый глаз. Сосны донесли до них звук кашля, щелканье лопавшихся пузырьков слюны в углах ухмыляющегося рта, щеточный шорох усов, грузное, придавленное болезнью дыхание — все это было так материально, что сразу свело на нет радостные ощущения, оставшиеся после встречи. Эх, сосны, сосны колдовские.
Они посмотрели на вымоину, напоминавшую след гигантской подошвы, похоже сапога. След был углублен там, где должен быть каблук. И как только сосьвинская водная круторядь взобралась на такую вышину? Неужто она лизала закраину огромного обрыва, неужто? Какая же прорва воды заключена в этой незлобной реке?
— Миноискателем плиту не пробовали нащупать? — спросил Костылев. — Она ведь здесь, в земле, ржавеет.
— Нет. А зачем?
— Для истории.
— Еще неизвестно, как историки к Меншикову относятся, — мудрым голосом произнес Баушкин.
— Но в историю он же вошел.
— Ну и что? С одной стороны, политический деятель, сподвижник Петра, военачальник, с другой — кутила, бабник, это всем известно.
— Все равно плиту извлечь надо бы. Это же принадлежность могилы. Если покопаться тщательней, то и кости можно найти.
— Можно. Все можно.
— Установили бы плиту. С русской вязью «Александр Данилович Меншиков». Знаете, как туристы к вам потянулись бы? Из-за кордона приезжали б.
— Э-э! — отмахнулся Баушкин.
— А вот и не «э», — вмешалась Людмила. — Это же деньги для Зеренова. Статья дохода. — Помедлила. — Жаль все-таки Меншикова.
— В тридцатых годах раскулаченные переселенцы строили на берегу ледник, — выбрав из голоса звонкость, заговорил Баушкин, — и выкопали из земли плиту. На плите было начертано «Александр Данилович Меншиков». Но никакого значения ей не придали и заложили плиту в фундамент...
По прямой, внизу, как раз напротив похожей на след вымоины, горбился едва приметно ледничок — небольшой склад, в каких обычно хранят рыбу до сдачи на морозильные баржи. Что он таил в себе, ледничок, какие еще тайны скрывал? Неужто Меншиков, фаворит Петра Первого, вояка и кутила, симпатяга, так хорошо знакомый по роману Толстого, кончил свои дни здесь, в этом мрачном, дрожь выбивающем месте? Нынешний люд, историки, краеведы, прочие разные знатоки пытались и пытаются отыскать хотя бы следы меншиковской могилы, но не находят, ибо от могилы остались только рассказы, похожие на небыль, да памятки в старушечьих головах. Поди проверь, что верно, а что неверно.
— В прошлом году ребятята игрались в песке, — Баушкин широко расставил ноги, покачался с пятки на носок, с носка на пятку, — пещеру себе рыли и выкопали белую-пребелую косу в полуистлевших лентах и в золотых монетах. Косу принесли в школу к историку, тот в область, в музей дал знать. Приехал из области ученый муж, сказал что эта коса — Марии Меншиковой, Александры Даниловича дочки.
— А сколько у Меншикова детей было? — спросила Людмила. Костылев подумал, что он свои вопросы часто с «а» начинает и, вон какое совпадение, Людмила свои вопросы тоже любит начинать с «а».
— Трое. Две дочери, Мария и Александра, и сын Александр.
Костылев вспомнил о бабьем ордене, о том, что один мужчина был награжден этим орденом — за застенчивость — меншиковский сын Александр.
— Мария умерла здесь, не вынесла ссылки. Как и отец. А дочь и сын, Александра и Александр, вернулись в Петербург. Да. А вообще, приезжайте к нам летом, — добавил Баушкин без всякой связи. — Летом у нас красиво. Ночи светлые, как дни, все зелено, до самого утра люди по поселку ходят, счет времени теряют. В саду оркестр до восхода солнца играет. Танцы...
Костылев представил себе спокойный речной берег, явственно услышал зуд комаров, далекий голос оркестра, по-свойски, родственно вписывающийся в тишину, в музыку летней природы. Отсчет нового дня здесь начинается в леске за сорными лугами, чудом удерживающемся на гриве, всплывшей из болотной бездони. До этого леска бог знает сколько сини, в день не одолеешь. Костылев почувствовал, что он начинает обретать складность речи, к нему приходят красивые слова, уже слышит их шум, возню в груди, в горле, под языком. Пропадает скованность, робость.
— Я пошел, — сказал Баушкин, — вам каюра оставляю, если что, мигом доставит. А вообще, приезжайте, девушка, летом. Вам понравится. Честное слово.
— Мне ведь тоже пора, — тихо сказала Людмила, повернулась к Костылеву, и он с ужасом ощутил, каким же дудаком, глупой птицей был, он ведь ей ничего не сказал — ничего из того, что должен был сказать...
— Через двадцать минут — в обратный полет. Рейс по расписанию.
— Так сразу? — спросил Баушкин.
— Опаздывать нельзя.
«Вот и закончился этот дивный день», — с грустью подумал Костылев. Усмехнулся: ну и слова же всплыли в памяти — «дивный день»! Девятнадцатый век.
— До свиданья, Костылев Иван. Было очень приятно видеть...
— Людмила, — Костылев перебил ее, сглотнул, горло запорошило чем-то горчившим, пылью, мелом, врачебным снадобьем, он сглотнул еще раз, проталкивая в себя тугой застойный ком. — Прилетишь еще? Сюда, в Зереново, или туда, на трассу, а?
— Не знаю, — она повернулась, пошла по тропке к нартам, обрамленная белесым морозным сиянием, погруженная в себя, в свои заботы и радости. Не знал Костылев, что ей в эту минуту хотелось плакать.
Снег хрустел, как старый крахмал, под подошвами, повизгивал злобно, торжествующе, полы тулупа чистили тропку за Людмилой, вздыбая столбики-кудряши, а мороз был такой плотный, что сквозь него надо было продираться. Где-то внизу на сосьвинском льду ветер крутил зигзаги, хохотал нечисто, выл, ухал трубно, а здесь было тихо. Людмила села на нарты, подогнула под себя полы тулупа. Костылев понимал, что теряет ее, но не мог сделать и шага — куда только подевалось успешно родившееся красноречие, которое, он чувствовал, подоспело и вот-вот готово было выплеснуться, и вдобавок ко всему почему-то исчезла сила, его мужицкая мускульная сила, физическая мощь. Жизнь ослабла в нем, затихла, он понимал, что являет собою смешное и жалкое, нечто ненормальное. А ведь сделай сейчас Костылев хотя бы один шаг, ринься к ней, она пошла бы ему навстречу. Сама же сотворить этот шаг она не могла.
Каюр вскинул острогу, гортанно взрезал воздух криком, замерзшие собаки с места взяли вторую космическую, только пороша взметнулась снопом, накрыла упряжку, брызнула стеклом на Костылева, он схватился за лицо руками, а когда раскрыл глаза, упряжки уже не было. Только издалека, из низины, донеслось скраденное морозом, горькое:
— ...а-а-ай-мм!
— Прощай, — шевельнул он в ответ деревянными губами, подбрел к сосне, с силой ахнул кулаком по ее толстому железному стволу, сверху донеслось беличье хихиканье, он поднял сухие, жаждущие расправы глаза, но на сосне никого не было, лишь ржавая кудель хвои трясинно шевелилась.
Костылев поплелся по тропке к избенке, где, одинокий, молчаливый, сгорбившийся, в позе лилипута, сидел Баушкин.
— Ребята еще не вернулись, — сообщил он. — Жду. А ты чего так рано? Проводил даму?
— Уехала.
— То-то, смотрю, потерянный. Говорят, небесная дама?
— Летает.
— Я с ней летел однажды. Обходительная, не злыдня, человека понимает. На тебя она хорошо смотрела. Поссорились? Жена?
— Нет, не поссорились. И не жена.
— У нее печаль на лице. Неприятности у нее. Похоже, домашние, а вот когда к тебе повертывалась, печаль сразу пропадала. У меня глаз верный. Пылинку на луне разглядеть могет. Белку за сто метров в зрачок бью. Из мелкашки. Нащупаю гвоздиком головку — и хлоп пулю! Белочья душа комочком, как птица, под облако упархивает. Когда план по пушнине не выполняли, я вместе со всеми охотниками на промысел ходил.
— Про Меншикова вы хорошо рассказывали.
— Рассказ как рассказ, ничего нового, ничего старого. Вода.
— А мне показалось — правда.
— Это и есть правда. Тут многие похоронены, не только Меншиков. До сих пор скелеты в золотых эполетах, с орденами на ребрах выкапываем. А вот кого выкапываем — не знаем. Сосланные в немилость, бывшие царевы правые руки.
Костылев услышал снежное хрумканье, поднял голову, стараясь разглядеть в залепленном инеем оконце, кто идет — Уно или не Уно? Уже пора бы ребятам вернуться.
— Это каюр, — сказал Баушкин.
Дверь отворилась, в прогал с тихим шипением втиснулся холод, расстелился на полу.
— Ишь, мороз как аккуратно вполз. Как собака. На улице ему несладко, в избе все-таки теплее, чем снаружи.
— Слушай, каюр...
— Его Василием зовут. Василь Васильевичем.
Каюр молча посмотрел на Костылева, потом покосился на заветренное снежное оконце.
— П‑пря‑мо в с‑са‑мо‑лет п‑по‑садил, — сказал он медленно, с растяжкой, заикаясь. Чувствовалось, что этот человек говорит мало, больше делает. И Костылев, если бы был в таких неладах с речью, тоже бы мало говорил.
— Спасибо, — Костылев заморгал благодарно, чувствуя, как у него теплеют руки, влажнеет лицо. Что-то с ним происходит, что-то все время он оказывается не в своей тарелке. — А братва наша все не возвращается и не возвращается, — сказал он, лишь бы что-то сказать. — Нет и нет.
Каюр прислушался, вытянул голову.
— Уже едут, — произнес он медленно. — М‑и‑нут ч‑через де‑сять б‑буду‑ут здесь. Т‑три в‑вер‑сты до н‑них.
— Вот это слух! — восхитился Баушкин.
12
Грыжу ставили уже в темноте, в прожекторном ослеплении, когда тени кажутся сажевыми и в них ничего, даже собственных рук, не разглядеть, а на свету каждый предмет больно бьет бликами, врубается в глаза, вышибает слезу. Слеза тут же смерзается, не дает разлепиться векам, и каждый матерится. Все мешают друг другу, нет слаженности.
Пришлось снова подтягивать хомуты, один не выдержал и дал течь. Хорошо, что дыра хоть была не больше игольного укола.
Она возникла внезапно, совершенно неслышная в хрипе ветродуя, шлющего им с крутизны холма спасительную струю, в вое ветра, в промозглом кряканье поземки. Только вдруг из-под железной обвязки выпросталась острая, как ножевое лезвие, струя, саданула по фетровому голенищу чьей-то бурки. Владелец обувки незряче вскинул голову, завопил благим матом.
— Молчать! — что было силы заорал Уно. — Глинопорошок сюда!
Костылев метнулся, услышал, как за спиной взвизгнул Вдовин: «Вань, погодь! Я подмогу», от груды мешков с глинопорошком отодрал один, потяжелее, плотный, с металлопрокладкой, подтянул к животу и, шатаясь, пострашневший, со съехавшей на затылок и зацепившейся завязками за горло шапкой, заковылял к скважине, совершенно не чувствуя тяжести ноши. В мешке было более центнера веса — точнее, сто двадцать килограммов.
— Ванька! Давай я подмогу! — прыгал около него Вдовин, смешно потрясывая головой.
— Пу-усти! — выдохнул Костылев, чувствуя, что кровь вот-вот брызнет из носа. — Пр‑рочь!
Вдовин, раскрылатив руки, сверчком скакнул в сторону.
Костылев подковылял к скважине и, прицелившись налитыми натугой глазами к едкой вихрастой струе, с коротким облегчающим кряканьем припечатал боковину мешка к арматуре. Мешок задергался, зашевелился, как живой, у него в руках, забился, будто поросенок, которого собрались прирезать, и тогда Костылев, не думая ни о чем, навалился на мешок всей тяжестью тела, вцепился руками в крестовины арматуры, притянул к себе, замер, боясь пошевелиться.
— Затя-ягивай хомут! — услышал он крик Уно, сосредоточил внимание на струе, на беспокойном шевелении мешка, подумал, что худо будет, если струя разрежет металлическую оплетку, пробьет глину, доберется до живого тела. Тогда беды не миновать...
— Ваня-я! — плясал сбоку Вдовин, его оттянула за полушубок рука с зажатым в пальцах гаечным ключом, поддела похожей на рачью клешнину раздвоиной под хлястик, и Ксенофонт исчез. На скважину, на усталых людей обрушился снеговой охлест, больно запорошил лица. Костылеву стало совсем туго — кожу, щеки, лоб больно саднило, обмороженные уши одеревенели. Он начал думать о постороннем, вспоминать смешное. Совсем некстати пришла картинка из детства. Ново-иерусалимские окрестности, добрые говорливые ели на опушке леса, иссиня-белая лыжня, по косой перерезающая поле. Шли школьные соревнования, лыжная гонка на десять километров. Каждым овладел азарт, воинственное желание победить, выделиться, чтоб было чем похвастаться перед девчонками их класса. В горячке бега каждый забыл про мороз. Когда пересекали финишную линию, обозначенную двумя воткнутыми в снег прутами, то девчонки встречали лыжников воплем досады, боли, сожаления, а потом и смехом: у каждого второго уши распухли, превратились в багряные оладьи. Как раз в канун школьных соревнований в сельмаг закинули спортивные шапчонки, очень красивые, броские, идущие к лицу, и все понакупили эти шапчонки. Вот только наушники у шапчонок оказались слишком короткими — их натягиваешь на голову, а они, как резиновые, уползают вверх, обнажают мочки, ушную хрящевину. Ребята и поморозились, совсем не заметив этого в азарте бега.
Костылев покрутил головой, сплюнул на снег. Тело его начало ныть, чем дальше, тем хуже: руки выворачивала судорога, мышцы залубенели, сделались негнущимися, долгое напряжение было болезненным, острым, и не виделось никакого продыха, где-то за пределами сознания, он ощущал, происходила ожесточенная работа, возня с аварийным хомутом, удары деревянным молотком, грохот газового ключа-разводника, потом Костылев почувствовал, что кто-то трясет его. Он вывернул голову, зажмурился, ослепленный прожекторной резью. Уно Тильк.
— Вставай! Хомут починили!
У эстонца было черное лицо, глаза запали, совсем вобрались в черепную коробку, брови нависли над впадинами — вид смертельно уставшего человека, у которого совсем не остается сил для жизни.
— Полусферы сейчас стянем, — зашевелил Уно губами, — и хана! Спать, мужики. Завтра подправим шлейф, пустим газ в поселок. Н‑никакой те эвакуации. — Он отер рукавицей лицо. Пожаловался: — Звон в ушах. Колокольцы лупят. Трясу, трясу головой, а вытряхнуть не могу. Вот проклятье, обрыдлый звук — динь бом да динь бом. А ты, старый, молодец! С тобой в атаку бы ходить, в атаке нужна такая реакция... Как у пули. Она у тебя есть.
Он опустился на снег рядом с Костылевым, расставил ноги, колени Уно взметнулись на уровень плеч. Костылев зачерпнул грязными негнущимися пальцами пороши, поднес щепоть ко рту.
— Брось, — прохрипел Уно. — Отрава.
— Под отраву хорошо селедочка идет. Стопка отравы, потом рукавом занюхать и селедочный хвостик на вилочке.
Оба они находились в состоянии какого-то беспамятства. Уно завалился на бок, уперся локтем в наст.
— Не поболтаешь — не проскочишь, — Тильк неожиданно засмеялся. Костылев подумал опасливо, не сходит ли тот с ума. — Как думаешь — чем можно ловить ворон? — Уно подставил ладонь под прожекторное солнце, пальцы оплавились смолистым золотом, сделались желтыми. — С помощью конфетного кулька. Берешь кулек, на дно кидаешь куски булки, края кулька обмазываешь клеем. К донцу привязываешь веревку — и в кусты. В засаду. Ворона подойдет, сунет голову в кулек и приклеится. Тут ты ее, голубу, и подтаскиваешь к себе.
Он вновь потряс головой.
— А колокольный звук из ушей не выходит.
С кряхтеньем поднялся, распрямился, враз превращаясь в памятник, на голову выше всех поселковцев, не из металла лишь...
— Вставай, Ваня! Легкие на снегу оставишь.
Костылев со слезной горечью ощутил, что у него трясутся колени, подгибаются ноги, проседает тело, а крестец-то, крестец! Он такой тяжелый, будто камнями набит. Костылев даже охнул.
— Справились мы с аварией. Пусть поселковские ящик коньяка выставляют. — Уно подвигал небритой челюстью. — Тебя, Иван, хочу дважды к премии. Два раза ты геройство совершил.
«Сейчас это уже все равно: один раз будет премия или два раза, — бессильно подумал Костылев. — Куда больше значат эти вот ребята, с которыми приходится делить все сладкое и все горькое, что выпадает на долю. А доля-то, она у нас общая. Каждому по кусочку. Деньги, деньги, деньги. Обойдется без них бабка Лукерья Федоровна. Проживем как-нибудь на обычную зарплату».
Мысль оборвалась. Уно Тильк тянул Костылева за воротник вверх, стараясь поднять на ноги. Костылев поднялся, постоял, шатаясь на ослабевших ногах. Облизнул губы, потом, чтобы мороз не оледенил их, потерся ртом о воротник.
Да, вместе с этими ребятами он делит все неурядицы, свет, тепло, последнюю горбушку хлеба, щепоть соли, последнюю луковицу, картофелину, последний жар костра. Бог с ними, с деньгами, с премиями. Куда главнее денег — не застояться, не ослабить напряжения жизни, или, как говорят электрики, вольтажа.
— Слушай, Иван, — Уно дышал с трудом, запаренно, упорствуя усталости. — Все хочу спросить у тебя, да как-то не получается. Что у тебя с девушкой? Ну, которая приезжала? Поссорились?
— Нет.
— Она тебе кто, жена?
— Нет.
— Невеста?
— Нет.
— Походно-полевая жена?
— Я тебе сейчас по открытке врежу.
— Не надо. Я хотел сказать, что она мне понравилась, эта твоя знакомая. Славная она. Мне не хотелось бы, чтоб вы ссорились, — сказал Уно тихо.
— Никто она мне, чтобы ссориться.
— Все равно не хотелось бы.
...Через полдня, в десять утра, когда солнце только-только приподняло тяжесть тела-блюдца над горизонтом, в зереновские дома пошел газ. Нитку от неразработанной скважины так и не пришлось тянуть.
А в вечерних сумерках, уже почти в ночи, аварийная бригада вернулась на трассу.
13
Вот он, теплый, до сухого щелканья протопленный балок, Дедусикова Африка, «комнать» с ситцевыми оборками на оконцах-слепунах, неказистый, простенький уют! Дедусик за эти дни огладился лицом, порозовел еще больше. Восторженный, источая летнюю лазурь из глаз, он воробьем прыгал вокруг прибывших, вскидывал руки.
Старенков же встретил чуть суховато: еще бы — и так каждый человек на счету, а тут пришлось двоих на сторону отдавать. Да в такое время! Буря ведь и по трассе прошлась, она и тут дел натворила.
Старенков похудел, виски и щеки запали, борода распушилась, в глазах появился злой огонек. Когда он отлучился из балка — позвали в гараж, где заваривали трещину в мосту одного из плетевозов, — Дедусик, поправив медаль на пиджаке, осинил воздух «комнати» светом глаз.
— Ну, парень, сколько наработал?
— Грамоту вот дали. Почетную.
— А в денежном выражении? А? Молчишь, голубая душа, ясные глаза? Эт‑то хорошо. Не надо говорить никому про свои деньги. Копейка, она‑от не только счет любит, но счета боится.
Костылев молчал. Скрипнула дверь, в балок ввалился Вдовин.
— Ваня, на всех парах — в столовку! Обедать. Что, дедок, пристаешь к герою?
— Огось! К герою?
— А ты думал. Эстонец во всеуслышанье заявил: Костылев — дважды герой. Если бы не он, мы с этой скважиной знаешь сколько бы проколупались? Ого, го‑го!
— А в денежном выражении это как?
— Двойная премия.
— Ого, го‑го! — восторженно, по-вдовински повторил Дедусик, а Ксенофонт рассмеялся, пощелкал пальцами:
— Не воруй, Дедусик, чужие словечки.
На трассе обычно не пьют, а в пору авралов и вовсе сухой закон. Но в обед Уно Тильк приказал выдать старенковской бригаде спирта из своего НЗ. Нарушение, конечно, но повод есть повод — не одолжи Старенков двух опытных рабочих, Уно не скоро бы с аварией совладал. Бригада у него новая, молодняк, только что прибывший из армии, — в общем, таких рано еще в пекло посылать. Хотя и Костылев для трассы тоже молодняк, но ему все-таки уже тридцать. Да и опыт кое-какой имеется за плечами.
А в столовой — обновка. В глаза бросается. Из пахучих сосновых досок бригадные умельцы сколотили новый стол, да такой, что не хуже городских, ресторанных.
Костылев провел ладонью по ласково-скользкой поверхности, ощутил под пальцами тепло дерева, еще недавно бывшего живым.
— Работка — перший сорт, — похвалил Вдовин. — Кто делал?
— А вон! Его продукция, — бригадир кивнул на дверь, где в клубах пара старательно топал ногами Дедусик.
— У-умелец, — восхитился Ксенофонт Вдовин.
— Когда захочет, Дедусик все сумеет сделать, — согласился Старенков. Взял со стола стакан компота, отпил половину, замочив бороду. — Правда, сверхурочные потребовал в табель занести, но зато и стол отгрохал на славу.
— Хоть в Москву на ВДНХ, — согласился Вдовин. — В павильон, где художественное творчество трудящихся масс показывают.
Костылев внимательно оглядывал каждого, кто появлялся в бригадной столовой, — поотвык он за эти несколько дней, поотвык, каждое лицо кажется новым. Вот ведь натура человеческая — стоило переменить обстановку, как начал забывать... Химическая реакция какая-то.
— Чего стоишь? Нечего торчать посреди столовки! Не Останкинская башня, — Старенков привел его в себя обычным своим насмешливым тоном. — Телевидения у нас в тайге нет. — Первым сел за стол, придвинул к себе поцарапанную миску. — Выбирай самый лучший алюминиевый хрусталь, наполняй щами.
Пришел Уно Тильк, принес обещанное. Столовая сразу наполнилась шумом.
Старенков сидел рядом с Костылевым и почему-то мрачнел и мрачнел, этот процесс, казалось, нельзя было остановить. Суровым свинцом наливался его взгляд, борода начала придавать лицу особо грозный обличительный вид. Костылев поедал пахучие лесные щи, исподлобья посматривая на бригадира. Положил ложку.
— Слушай, дома у тебя все путем?
— Не жалуюсь, — однозначно ответил Старенков.
— А чего пасмурный?
— Так. Узнаешь.
— Настроение у тебя чересчур изменчивым стало... Что ни час, то новое.
— Работа такая.
Когда отобедали, Старенков громыхнул ладонью по столу. Звук хлопка, острый, скользкий, ударился о стену, заставил задзенькать оконца. Крепка была рука у бригадира.
— Кончай из ружья палить, людей пугать, — пробормотал Вдовин.
— Слушайте все сюда! — попросил Старенков. — Дело, ребята, есть. Зеленого цвета.
— Значит, не очень приятное.
— Не очень. Потому и хочу обсудить. В общем, нам предлагают с сотого по сто шестой километр два лупинга вместо одного тянуть.
— Так мы ж уже на сотом километре стоим.
— Вот с этого километра и надо начинать. Но есть закавыка... Второй лупинг проектом не предусмотрен. На него даже деньги не отведены.
— Деньги — это, известное дело, Дедусикова профессия, — снова встрял Вдовин.
Дедусик поднял голову.
— Чья ошибка-то насчет лупинга? — спросил Рогов.
— Проектировщиков.
— Вот их бы, сукиных детей, и заставить в пятидесятиградусный трескотун тащить нитку-катушку.
— Заставить — не в наших силах. Не дано, — сказал Старенков зло, сгорбился, наваливаясь грудью на стол. Повел ноздрями. — От черт, как сосна хорошо пахнет! Даже голова кружится.
— Экономия по трубам у нас большая? — поинтерсовался Рогов.
— Как раз на лупинг хватит, — Старенков коснулся лбом стола, выпрямился. — Или чуть-чуть не дотягивает... В общем, надо посчитать.
— Если это «чуть-чуть» три километра составляет, то...
— Какого черта ты, Рогов, поперед батьки... — Старенков глубоко, будто затягиваясь хорошим сигаретным дымом, вздохнул. Словно легкая волна прошла по столовой, всколыхнула людей. Все подняли головы — в голосе бригадира, кажется, прозвучало нечто такое, что заставило взметнуться землю за хлипкими оконцами балка, заколыхаться деревья и кусты.
Костылев глянул на улицу — приземистая крючковатая сосна, самая ближняя к балку, прядая черными лапами, уходила куда-то вниз, под снежный покров. Тяжестью заныло сердце, словно у солдата перед атакой, в которой должен погибнуть либо он сам, либо кто-то из его товарищей.
— Во сколько рубликов обходится километр лупинга? — спросил тем временем Рогов.
— Дорого.
— Вот проектировщиков и заставить бы...
— Нельзя. Если мы сейчас заставим их пересчитывать, на это месяц уйдет, трасса остановится.
У Костылева вдруг вмиг онемело нёбо, язык стал непослушным и грузным, будто у пьяного. Такое ощущение появлялось, когда он на охоте одним зарядом сваливал двух уток сразу — либо тяжелых плотнотелых чирков-трескунков, отъевшихся за лето — их мясо бабка Лукерья Федоровна умела особенно аппетитно готовить, либо пугливых нежных свиязей, либо весело-задумчивых нырков-шушпанов.
— Ладно, ругайся не ругайся — будем тянуть, — сказал тем временем Рогов, провел ложкой по бортовине алюминиевого «хрусталя», счищая остатки мясной тушенки, снова превращаясь из жестковатого, расчетливого бодрячка в обычно-покорного, заунывного человека. Будто в нем какой пузырь лопнул.
— А это... Это... Пусть нам выплатят по паре окладов за дополнительный лупинг, — медленно, разжевывая в словах каждую буквицу, проговорил Костылев.
Дедусик погрузил его в ласковую мягкость взгляда, обволок незабудковой тканью, нежной, как пух. Перед Костылевым вдруг разорвалась, распахнулась нематериальная завеса, завспыхивали бесчисленными огнями цветы, цветы, цветы, много цветов, тут были и такие, которых Костылев никогда не видел. Среди всей это цветочной несмети стояла Кланька Озолина, одной рукой протягивала Костылеву кружку с холоднющим пузырчатым пивом, другой — кусок копченой осетрины, истекающей вязким золотистым жирком. Костылев сглотнул слюну, потянулся к пиву, но остановился, глядя на собственные пальцы, подрагивающие от усталости, с темными узлами суставов. Он будто старался вспомнить о чем-то важном, но... Силился вспомнить и не мог. А Клавка, ой как похорошевшая, притягивающая своей неземной лаской, старалась прильнуть к нему, заглянуть своими незамутненными глазами-окошками в его глаза. Потянись он еще чуть-чуть, и достанет ее...
— Откуда и как? Шутишь, Иван? — тихим голосом спросил Рогов.
— А чего? — сказал Вдовин. — В каждой шутке есть доля правды.
— Нет, я без шуток, — отозвался Костылев машинально, глядя в прогал, где до муравьиных уже размеров уменьшилась Клавкина фигурка, и пивом перестало пахнуть, и копченой осетриной...
— Закосел, — добродушно покивал головой Вдовин. — Спиртяги шарахнул, а это как деревянным молотком по темени. Так бьет, что не сразу в себя и более здоровые мужики приходят. Не две, а шесть зарплат за один удар молотком по гвоздю требуют. А?
Старенков не отзывался, молчал.
— Вот я и говорю, — с непоколебимым убеждением продолжил Вдовин, оглаживая не прикрытый волосами морщинистый череп. — И бригадир меня поддерживает.
— А на хрена ж, скажите, задарма надрываться? — проговорил Костылев. — Хребтину ломать на хрена? Она и для других целей сгодится.
Опять хлобыстнул ружейный залп, и из-под снежного полога выпросталась черная колченогая сосна, встала на свое место. И земля выровнялась.








