Текст книги "Занимательная ксенобиология"
Автор книги: Аркадий Голубков
Жанры:
Космическая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
— Не спеши, — обрезал его Старенков, согнул два пальца в кольцо, подул в них как в горловину трубы — новый жест появился, Костылев раньше не замечал. — Знаешь, есть такая присказка: «Поспешишь — людей насмешишь»? Спешка нужна при ловле насекомых и ухаживании за девушками. А?
Уно прошел вперед, вытянул руку, и на пороге появилось нечто белое, огромное, речной утес, закованный в тяжелую сахарную ткань, струями спускающимися книзу. «Дюймовочка!» — узнал Костылев. Дюймовочка в свадебном наряде — пухлотелый «начкадр» со строгими, безжалостными глазами, с неизменным комсомольским значком, приколотым прямо к подвенечному платью. Дюймовочка, заставившая столько страдать бедного Уно. Правда, тот и вида не подавал, что страдает, но, если присмотреться, это было заметно. Костылев натянул одеяло еще выше, на самые уши. Дюймовочка улыбнулась широко, приветливо. Костылев только сейчас разглядел, какая у нее тонкая, нежная кожа и глаза вовсе не строгие, нет в них привычной хмурой серости, есть два синих, нараспах, оконца, глубоких безмятежных омутца.
— Мы поженились, Ваня, — простым, будничным голосом, будто он женится в который уже раз, дело это для него так же привычно, как и прокладка труб на трассе, произнес Уно Тильк.
— Не слышу радости в голосе! — Дюймовочка тряхнула Уно за рукав.
— Вот, уже начинаются козни эмансипированной женщины, — пожаловался Уно. — Потеря суверенитета. В зависимость впадаю. Скоро нас, мужиков, эмансипировать придется. Как когда-то их, прекрасных мира сего...
— Всем бы такую зависимость, — сказала Дюймовочка и еще раз тряхнула Уно.
— Точно, точно, — раздвинул бороду Старенков, проговорил жестко: — Вся трасса этому счастливцу завидует, а он нос в складки собирает, будто кислого яблока кусил.
— Так его! Так его, женатика! — подал голос Рогов.
— Молчи, несчастный одиночка, — окоротил его Старенков. — Кустарь! — Двумя пальцами взял бутылку за горлышко, подержал на весу, будто проверяя, на что она потянет, спросил, ни к кому не обращаясь: — Куда Дедусик запропастился?
— И Дедусик здесь? — Костылев подвигал головой по подушке.
— А куда этот Рокфеллер без нас? В поссовете свидетелем со стороны невесты выступал.
— Выдумываешь? — усомнился Костылев. — Со стороны невесты женский пол должен выступать. Дедусик что — женского пола? Первый раз слышу.
— Это ты спроси у Дедусика, — посоветовал Старенков. — Еще у Уно Тилька. И вообще, пусть он тебе о женитьбе расскажет. Расскажи, расскажи, гигант мысли, отец демократии! Не тянешь? Тогда я сам расскажу. Приехала бедная девчонка к нам на трассу, — он, жалостливо наморщив Лоб, взглянул на Дюймовочку, — инспектировать, как мы работаем, правильно ли табеля заполняются. Так этот африканский слон подослал разведку, узнал, что к чему и на сколько глубокоуважаемая инспекторша прикатила в наши пенаты, потом, не долго думая, выкрал ее. В промтоварном ларьке купил ткани, за ночь поварихи соорудили платье, а там — на вертолет и в Зереново, в поссовет расписываться, благо головой в этой справедливой организации дружок работает. Словом, неожиданно для себя наша инспекторша оказалась окольцованной. Так-то, Ваня! Учись. Очередь за тобой.
— Только после Рогова.
— Меня ты не дождешься, — пошевелился Рогов.
— Что? Железобетонный?
— Выдержанной крепости.
— Где Дедусик с закусью? Послали черепаху в магазин. Себе на голову, — громыхнул Старенков.
— Здесь я! — послышался голос. Дедусик, прижимая к груди банки, склянки, кульки, коробки, еще что-то, завернутое в бумагу, пахнущее ванилью, перцем, копченой остротой, вспрыгнул на порог и, вскрикнув: «Посторонись!», вымахнул на середину палаты. — Вот она, закусь!
Старенков, переставив с тумбочки на подоконник графин и пару пузырьков с лекарством, передвинул тумбочку в центр палаты.
— Закуска пришла, стол есть, напиток согрелся. Прошу, паньства!
— Знаешь, Иван, кто еще должен прийти? — Рогов спустился наконец с порожка, перестал маячить в проеме. — Вертолетчик, который тебя в Зереново вез.
— Хороший парень. Страшный, правда, во сне увидишь — плохо будет, но хороший. Одинец его фамилия, — сказал Старенков.
— Его вертолет случайно на нас набрел, когда на тебя плеть наехала.
Дедусик с маху опустил закуску на тумбочку и с ловкостью столичного официанта разложил колбасу, сыр, сардинки по картонным тарелочкам, ногтем вспорол обертку коробки с печеньем, распахнул ее, наломал шоколада.
— Пожалуйте-с, — он выпрямился, осветил больничную палату лысиной, по углам, в смыке стен с потолком, заплясали отраженные блики. Одет Дедусик был в свой прежний заношенный костюмчик с медалью на лацкане.
Вскоре пришел Одинец, бригадир разлил коньяк по стопкам, произнес первый тост.
Это было самое необычное свадебное застолье, которое когда-либо знало Зереново, застолье в больничной палате у хворого товарища. Хотя и говорят, что больным волноваться вредно, Костылев поволновался вначале за трассовиков, опасаясь, как бы их не выперла из палаты тетя Таня, но та глаза закрыла, узнав, что у ее подопечного — люди с трассы. Потом пожаловал главный врач, но и тот неожиданно сделал особое медицинское заключение, а вернее — исключение, сказав, что больной находится в том состоянии, когда ему как воздух, как вода и пища необходима встряска, — словом, и тут обошлось. Вот одно только было плохо — поджимало «светлое» время.
Одинец, подняв руку со старыми серебряными часами, притороченными ремешком за тоненькие дужки к запястью, звонко подолбал пальцем по стеклу.
— Дамы и господа! — провозгласил он. — Пора в воздух!
— Но перед тем — посошок! — решительно произнес Старенков, сквозь крепкую буроватую обветренность его лица проступила бледнота. Борода стала совсем смоляной, даже немного в синеву начала ударять. Дедусик с любопытством, чуть вкривь, посмотрел на Костылева, мягко приблизился. За его спиной стоял гомон, разливали последний коньяк, и поэтому на старика никто не обращал внимания. Дедусик потеребил пальцами простыню, выбившуюся из-под одеяла, спросил жалостливо:
— Больно, Ваня?
— Раньше было больнее.
— А сейчас?
— Сейчас заживает, — ответил Костылев, добавил: — Элементарно.
— Ты, Ваня, это-ть, — Дедусик шмыгнул носом, голубые глаза потускнели от сочувствия. — Это-ть. Не прогадай. За увечье тебе сто процентов должны платить по бюллетню. Вот. Да еще премию должны выдать. Тут ты поторгуйся, если не выдадут, смело сажай строительного начальника в тюрьму. Выгоду поимей!
Дедусик замолчал. Слова его до Костылева еще не дошли, их смысл Иван понял позже.
— Ну, я пошел, — сказал Дедусик. — День на уроне, через час солнце в постель уляжется.
Он повернулся к Костылеву спиной. Со спины Дедусик выглядел плотным, крепеньким мужичком, много моложе своих лет.
У Костылева в груди, как раз под сердцем, шевельнулось что-то твердое, громоздкое — похоже, просыпалась боль. Он поморщился.
— Вона, крестника мы совсем уморили, — проговорил Одинец. Поторопил: — Пора.
Прощания, поцелуи — и Костылев вновь остался один. В палате будто никого и не было — и тумбочка стоит на прежнем месте, и графин, и пузырьки с зельем, на полу ни крошек, ни бумажек, никакого мусора, остающегося, как правило, после всех застолий. Только в воздухе еще плавал, истаивая, запах сигаретного дыма, разговоров и тостов, хороший мужской дух. И так Костылеву захотелось назад в тайгу, таким одиноким и несчастным он почувствовал себя, такой истинной человеческой ценностью для него обладало все, связанное с трассой, что возвращение представилось ему самым дорогим даром. Он отдал бы все, чтобы очутиться сейчас в затопленном вечерним мраком балке, слушать торопливое квохтанье жаркой печушки, тенорок Дедусика, болтающего о чепухе — пусть даже о деньгах, господь с ним, — дышать одним воздухом с трассовиками, жить одною с ними жизнью. Он сжал зубы, втянул сквозь них воздух, вытиснул его назад, втянул снова и так до тех пор, пока слезный приступ не прошел.
На следующий день после завтрака в палате появилась тетя Таня, оглядела Костылева критическим оком. По ее лицу было непонятно, одобряет ли она больничные хоромы и их владельца или нет. Оправила простыню на кровати, ногою задвинула судок в глубину.
— Теть Тань, — спросил Костылев, — когда меня выпишут?
— Это ты, мёдочка, у главного врача спроси. Пусть он тебе отчет даст.
— Теть Тань, почему я в отдельной палате лежу? Почему меня в общую не переведут?
— К-как почему? — не поняла тетя Таня, зыркнула на него искоса, через плечо. — Ты ж один в нашем госпитале, больше больных нет. Оди‑ин!
— Один? — не поверил Костылев.
— Один, — подтвердила тетя Таня. — Значит, так, мёдочка, палата у тебя в удовлетворительном состоянии, на три балла. Больше и не надо.
— Грамотная ты.
— Угу. С кем поведешься, от того и наберешься. А потом, ты не гляди, что я старая, я медицинское училище окончила. Диплом о среднем специальном образовании имею.
— Вот я и говорю — грамотная.
— Значит, так. В жилище твоем гостей принимать можно.
— Ко мне опять гости?
— Вчера свадьба закатилась, чужая невеста с женихом побывала, сегодня невеста собственная погостить приехала.
— Какая такая собственная?
— Моднячая дивчинка, в шубейке. Все ладно, все подогнанно, в сапожках, личико справное. Все на месте: два глаза, два уха, нос, ресницы, рот, бровки — все чин чином. Да не полыхай ты, не полыхай! Больницу подожгешь!
Густая огняность наполнила его лицо, затопила каждую клетку, из каждой порины проступила жаркая кровь. Тетя Таня — нет бы не заметить костылевского смятения — взяла да подлила еще масла в огонь. Костылев заполыхал еще гуще, заворочался в тесной гладкой койке, потрясенный известием. Медсестра оглядела его в последний раз, качнула головой: мол, не дрейфь, парень, и не в таких переделках бывали, и вообще, дай бог, чтобы эта передряга была последней, если, конечно, приход любимой девушки можно назвать передрягой.
Костылев отчетливо, до мелочей вспомнил тяжелые дни, когда ему было совсем худо — подскочила температура (не от ран, нет — от простуды), палата наполнилась сизым удушьем беспамятства, сквозь которое изредка проступало блеклое, смазанное пятно — это у постели дежурила тетя Таня или кто-нибудь из сестер. Приходили врачи, щупали его запястье, туго давя пальцами на жилку пульса, заглядывали в зубы, а ему все хотелось закричать: «Почему же вы смотрите мне в зубы, я не лошадь!» Но сквозь сплотненные синюшные губы пробивались наружу какие-то однозначные звуки, сипенье проколотого велосипедного колеса, врачи недоуменно поглядывали друг на друга, пожимали плечами, решая, устанавливать в палате реанимационную аппаратуру или не устанавливать. Потом ему дали зажать зубами резиновую соску кислородной подушки, после чего Костылеву стало немного легче, но, когда подушку убрали, опять потяжелело. Он чувствовал, как кто-то брал его руку, легонько тискал пальцы. У умирающего в первую очередь холодеют кончики пальцев, вот их и тискают... Затем полегчало, над его головой подвесили кислородную подушку, теперь уже постоянно, капитально, на крюк, ко рту провели длинный змеистый шланг.
Однажды ночью он пришел в себя, беспамятство рассеялось, организм, здоровый, сильный, молодой, вытянул его из беды, остался только церковный звон в ушах вперемешку с острым ножевым попискиваньем, будто резали живую плоть, — это сигналил мозг, предупреждая об опасности. Когда он поднимал руку, чтобы забраться в тумбочку, казалось, что пальцы налиты свинцом, рука была тяжелой, непослушной, чужой, камнево-холодной.
А потом он окончательно пришел в себя. Тетя Таня спала, запрокинув голову на спинку легкого плетеного кресла. Кое-как справившись со слабостью, Костылев залез в выдвижной ящичек тумбочки, достал лист бумаги, карандаш; слабея и проваливаясь в жаркую темноту, с трудом выплывая из ее аквариумной толщи, царапал букву за буквой, стараясь сохранять одну высоту, дабы в строчках не было больного прыганья, аритмии. Он не знал, зачем это делает. Измучив себя вконец, преодолевая тошнотную слабость, продираясь сквозь вязкие обволакивающие звуки, добил все-таки записку, нашел конверт, вложил, заклеил, облизав языком казеиновый срез бумажного клапана.
Справился с этим и ушел снова в забытье — слишком много сил отняло письмо. Очнулся только вечером следующего дня, через восемнадцать часов.
Тетю Таню сменила другая сиделка, бойкая востроликая девчушка, ей Костылев и отдал послание, попросил опустить в почтовый ящик. И вот результат — приехала Людмила.
— Можно? — услышал он голос.
Огняность немного отхлынула от щек, лба, шеи, на лице возникла некая — вот уж совсем ни к чему! — маска обиженности, непереносимости. Хорошо, что голова находилась в притеми стены, Людмила не все могла рассмотреть.
— Можно, — произнес он тихо. — Спасибо, что приехали. Простите меня. Простите. А?
— За что? Заладил — простите да простите... Во множественном числе.
— Садись, — пригласил Костылев.
— Спасибо. Как чувствуешь себя?
— Ничего. Раньше было хуже.
Она села в кресло, оставшееся после ночного бдения, здоровенную пузатую сумку из клетчатой прозрачной ткани водрузила на подоконник.
— Это дары областного города.
Он улыбнулся, промолчал.
— А ваша больница, — Людмила стянула перчатки, сунула их в карман шубы, — ваша больница уникальная. Разве нет? Единственная в области, где посетителям не дают белых халатов.
— Это еще что! Больница хороша не только этим: я в ней единственный больной. Один-одинешенек.
— То-то заботы, наверное. С избытком.
— Даже персональный повар есть. Как в ресторане. Готовит заказные блюда, по заявкам болезного. Рябчики в сметанном соусе, мозги на поджаренных сухариках, свежие шампиньоны в тарталетках.
— Красиво говоришь, — улыбнулась она. — Не объедайся только. Туристы, те, например, считают, что лучше недоесть...
— Э-э, туристы! Эти выпьют стакан, наговорят с ведро.
— Что с тобой случилось? — спросила Людмила. Поправилась, взглянув на Костылева виновато: — Как это случилось?
— Очень просто. В рейсе. Думал, без ног останусь — под двенадцатитонную плеть попал. Хорошо, ребята подоспели, а то насмерть замерз бы под трубой. Дальше — на вертолет и сюда. Здесь — операция. Врачи думали, что антонов огонь вспыхнет, но обошлось.
— Антонов огонь?
— Так в старину называли заражение крови. Это я от бабушки почерпнул, она у меня любительница древних выражений.
— У тебя есть бабушка?
— Разве я не рассказывал? Под Москвой живет.
— Ты ничего о себе не рассказывал.
— Прости. Проклятая скрытность, — улыбнулся он. — Видишь, сколько недостатков?
— И все в одном человеке, — подхватила она.
— Ага. А насчет вот того, — показал пальцем на окно, где гнездилась раздобревшая сумка, — напрасно. У меня все есть. Вчера ребята были, даже «Камю» с собой привозили. Предпоссовета тоже заглядывал. Помнишь, он в прошлый раз о Меншикове глаголил?
— Занятный человек.
— Хант. Из Люлюкар. Есть такая деревня, по реке, за Игримом. Ныне, говорят, уже брошенная. Людей переселили в другое место, а там, в Люлюкарах, только дома да кладбище остались.
Он чувствовал, что, несмотря на гладкость разговора, нанизанность ответа на вопрос, на общую ласковость жестов, увы, нет той психологической сцепки, которая даже коряво произнесенное слово делает необычайно убедительным, желанным. Он никак не может преодолеть настороженности этой женщины. В ней, в Людмиле, что-то произошло, что-то изменилось, внешне это незаметно, это проглядывает изнутри, когда наблюдаешь исподволь. И не поверхностно наблюдаешь, а глубоко. Спокойный взгляд, розовая окрашенность щек, проступающая из-под кожи, виски со слабыми впадинами, где устало бьются жилки, — все то же... Все то, желанное. Но вот что же изменилось в ней, что? Он молчал, и Людмила молчала — словно сговорились. Эта пауза не была надуманной, нет.
Вот что в Людмиле изменилось, вот! — наконец-то понял Костылев — появилась мужественность, душевная храбрость. И это отразилось в линии губ, в мелких треугольных точечках, обозначивших углы рта, в манере сидеть.
В паузе начала проглядывать пустота. Тогда он заговорил, стараясь, чтобы речь его была умной, слаженной, доходчивой:
— Баушкин — мужик интересный, это факт. О Меншикове рассказывал так, что мне, например, на всю жизнь запомнилось.
Людмила с любопытством взглянула на Костылева. В этом любопытстве прорезалось еще что-то новое, ободряющее и милое, что подстегнуло его. Тут он неожиданно вспомнил свой давний разговор с одним ученым старичком, снимавшим у них дачу. Любопытный был старичок... Вот чем он сможет ее увлечь, вот чем.
Он перевел дух, неловко зашевелился под одеялом, боясь оголить ногу или грудь, потом заговорил несколько неуверенно, тихо:
— Как-то я беседовал с одним человеком. Поинтереснее Баушкина будет. Разговор шел насчет человеческих деяний. Раньше, к примеру, считалось, что древние животные вымерли. А на деле — ничего подобного! Оказывается, виноват человек. Он хуже атомной бомбы. Вначале истребил животный мир. Под корешок. Потом принялся за растительность. Те густые леса, непроходимые дебри, что дошли до нас, — это жалкие остатки прошлого. Вот. Реки взбунтовались. Из-за выкорчевки деревьев. Сладил, значит, парень, и с растительностью. А потом, до последнего времени считалось, что самое незыблемое — это погода, климат. Докричались. Сегодня же оказывается, что планета начала греться. Почему? А огромная промышленность, ой-ой какая выработка электроэнергии, пылевые заносы в атмосфере! В общем, старушка земля начала на утюг смахивать. Такая жаркая стала, что хоть штаны гладь. Каждый год температура повышается. Равновесие в климате, как пишут, удерживают полюса — Северный и Южный. Антарктиду растопить трудно, она толстобокая. А вот Северный полюс, где лед тонкий, всего несколько метров, — очень даже нетрудно. Растопится — в Находке зимой прямо на улицах будут цвести магнолии — астры — одуванчики. Скажете, что это, мол, прекрасно. Прекрасно. Но ведь и пустыня передвинется. Куда? На север. Она наступит на пятки живым городам, засыпет их песком. Вот какие пироги! — Костылев замолчал, уставший от того, что произносил длинную и совершенно необычную для себя речь. С испуга, можно сказать, одолел ее...
— А вот... Трасса... Ты ведь трассу тянешь, да? — прервала Людмила молчание. — Это тоже ведь нарушение природного равновесия, это ведь тоже человечеству боком обойдется. Что на этот счет говорил ученый дед?
Костылев беспокойно заерзал головой, сделал вид, что чешется щекой о жесткую, шероховатую ткань наволочки. Потом понял, что молчать нельзя. В голосе его прорезалось сомнение.
— Газ, нефть, оно... На севере вон начали было строить электростанцию, но потом поняли, что тайга топнет в болоте, берега превращаются в кисель — перестали строить. Как начали, так и закончили. А трасса... Ну что трасса? Что мы оставляем после себя? Разрушения? Нет. Трубы наши лежат в земле, в глуби, в болотах. Земля от наших дел не изменяется.
— А вырубки?
— Вырубки — это капля в море. Сибирь со времен царя Гороха лесом жила. Тут еще Чингисхан дерево валил.
Много дорог есть у разговора, десятки и сотни, но надо избрать одну, что скорее приведет к цели. Нестойкость, неподготовленность тут не проходят. Костылев, вяло шевеля губами, ругал себя за то, что избрал неверный путь в разговоре. Ученым решил себя показать, пыль в глаза пустить. Он замолчал, ощущая состояние какой-то сладкой, томной враждебности к собственному естеству. Все произнесенное им — словесная шелуха, мякина, ничего не значащая. Людмила молчала, и он молчал. Не находили они общий язык. Он был где-то рядом, чувствовался, и зацепить его, казалось, ничего не стоило, и тогда разговор потек бы сам собой, но нет, не мог попасть Костылев в струю. Не прерывая затяжной немоты, он молча задал себе вопрос: что же все-таки заставляет откликаться Людмилу на его жалкие писульки — и в прошлый раз, и в этот? Что же все-таки заставляет ее тревожиться, приезжать, даже подкормку привозить? Что, а?
На этот вопрос и Людмила не могла ответить, просто ей было хорошо с этим парнем. Она ощущала свое превосходство перед ним, он был подчинен ее воле, ее желаниям, и вместе с тем она чувствовала, что в этом парне были собраны сила и нежность, стремление находиться на гребне жизни. В конце концов, вон какую речугу он закатил!
Взглянула на часы. Встала.
— Мне пора. — Улыбнулась. — Пора лететь обратно.
— Эх, как бы мне тоже хотелось вернуться обратно. На трассу, — вдруг с такой полоснувшей по сердцу тоской, с болью, поворачивающей вспять любой жестокий бег времени, прошептал Костылев. — Скорее бы выбраться отсюда. Знаешь, я больше не могу. Не могу болеть, знаешь, валяться здесь не могу.
— Выберешься, Иван, — она в первый раз назвала его по имени, он ответил взглядом, в котором, ей показалось, кроме печали, ничего не было. Печаль, печаль, печаль. — Выберешься. Я к тебе еще приеду. Ладно?
— Ладно, — он повернул голову к стене, болезненная синева наползла на его щеки, жилы на шее вытемнились, и Людмиле неожиданно стало страшно за жизнь этого, в общем-то, малознакомого ей человека. Она напряглась, проверяя, откуда пришел этот страх, где его истоки, поняла, потом почти неслышно подошла к постели, поцеловала Костылева в худой холодный висок и, туго сомкнув губы, отшатнулась, пересекла палату почти бегом. С грохотом закрыла за собой дверь.
Костылев продолжал лежать неподвижно, лицом к стене, цепляясь взглядом за ровные длинные порезы в окраске, за натекший, похожий на булавочную головку, ровный кругляш, стараясь все это держать в фокусе зрения. Костылеву было плохо.
19
Из больницы он вышел уже весной, когда с крыш посыпалась на снег капель, солнце набрало силу и бег светила стал неспешным, долгим, почтительным. Уже стоя на пороге, он увидел, что тетя Таня натягивает на себя коротенькое, с обвисшими карманами пальтецо, вначале не сообразил, зачем же это она одевается, ведь дежурство еще не кончилось, самый разгар, потом, поняв, замахал руками:
— Теть Тань, ты что? Ошалела?
— Нет, мёдочка. Провожу тебя.
— Такого здорового дылду?
— Господи-и! Дылда-а... Да ты выйдешь на улицу и в обморок хлопнешься. Свежий воздух тебе сейчас хуже водки, враз с ног сшибет.
— Теть Тань, до аэропорта я доберусь сам.
— Молчи! Са-ам. Мне главный врач приказал тебя проводить. Ослушаюсь — с работы сымет. По‑онял?
Разбойная солнечная яркость ослепила его, заставила зашататься — тут тетя Таня была права. Он осторожно ступил ногами в рыхлый, обсосанный теплом снег, сделал один шаг, другой, без больничной клюшечки, оглянулся — в окно, что справа от двери, как бы невзначай, скучающе поглядывал главный врач, за ним виднелось еще несколько косынок и шапочек, в окне слева тоже мелькали лица. Тетя Таня неотступно следовала за Костылевым, как телохранитель за президентом. Без больничной клюшечки было непривычно ступать, опасливая настороженность сковывала каждый шаг, он не верил в способность собственных конечностей передвигаться, путался в движениях, раздумывая, какой ноге очередь ступать — левой или правой.
— Может, костылик с собой возьмешь? — подала голос тетя Таня.
— Нет. С костылем мне на трассу нельзя.
— Упрям ты, как... — она поджала губы, напряженно заблистала глазами-пуговками, подыскивая нужное слово.
— Действительно нельзя, теть Тань, с костылем меня посадят на работу не бей лежачего; до обеда чертить кружочки в одну сторону, после обеда — в другую.
— Упрям ты, как козел на пасху.
— Почему на пасху? — Костылев ширкнул носом; из-за угла больничного сруба садануло ледяным порывом, это ветер-северняк, с самого полюса примчался.
— По кочану да по кочерыжке. Шагай, инвалид!
Он выбрался на пропитанную чернотой, стоптанную до земли тропку, вспомнил, как зимой, на ликвидации аварии, скакал вниз с бугра на сосьвинский берег, по бульдозерному следу — вот уж действительно козел на пасху, прыжки по метру делал, не меньше.
Ничего, отойдут, оттают, оживут конечности, еще послужат, еще будут метровые прыжки, еще поработает он на трассе.
Когда тропка вывела их на дорогу, он увидел совсем близко аэропортовский домик — бревенчатую каланчу с усами антенн на крыше, этакого таракана, изготовившегося к прыжку в небо; огромные, с каланчой вровень, грузовые Ми‑6, вяло покачивающие на ветру лопастями, без этих мощных вертолетов немыслима сегодня жизнь в тайге — они забрасывают тяжелое оборудование, продовольствие, людей; дальше шел рядок вертолетов-карликов, приземистых, глазастых, яркобоких Ми‑2, эти машины — главная сила в борьбе с лесными пожарами.
Когда наступит жаркая летняя пора, тайга пойдет полыхать — от окурка, спички, выхлопа вездехода, а то и просто от бутылочного осколка — без этих вертолетов как без рук.
Костылев остановился. Врубаясь толстыми комбайновыми колесами в снеговой накат, мимо прогромыхал здоровенный тягач «ураган».
Здесь, в Сибири, тягачи на важной службе — перетаскивают с места на место буровое оборудование, глину-бетонит, без которой невозможно бурить землю, свечи-трубы, обсадные колонны — словом, все то громоздкое, многотонное, с чем простой машине не справиться. Один знакомый шофер как-то обозвал «ураган» дурмашиной. «Почему дурмашина?» — спросил Костылев. «Здоровая, а бегает быстро, как дурная, — пояснил шофер. — Ей бы пешей ползти, а она, того гляди, в кювет кого-нибудь загонит».
Костылев проводил тягач глазами, подождал, когда стихнет натуженный рык, потом сунул руку в карман, достал оклеенную бархатной бумагой коробку.
— Теть Тань!
— Чего тебе? — медсестра, колыхнув боками, недовольно уставилась на коробку.
— Подарок. Может, понравится?
— Рехнулся, мёдочка?
Костылев подцепил твердым лопатистым ногтем крышку коробки, изнутри, с плюшевой подушечки-думки, пальнул слепой синий лучик, от которого в глазах зарябило, забегали дымные огняные кольца, потом мельтешенье улеглось, будто опало, и ровный в своей мягкости, ликующий и одновременно печальный свет начал излучаться с поверхности думки.
— Серьги тебе в подарок, теть Тань.
— Ой, мёдочка! Да я ж, окаянная, старуха. Куда мне этакая маета? Да с такими сережками только в президиуме сидеть.
— Вовсе не обязательно. Бери, — Костылев закрыл коробку, вложил ее в жесткую, холодно-сохлую тети Танину руку. Нащупав концы пальцев, заставил их обхватить бархатную оклейку.
— Ты не в своем уме.
— В своем, в своем! Откажешься, теть Тань, — обидишь.
— Какой там откажешься? Первый раз в руках такое диво держу.
— Вот и бери.
— Нет, ты все-тки чокнутый.
— Может быть, теть Тань. Спасибо тебе — дальше я сам. В обморок постараюсь не грохнуться.
— Не, — тетя Таня маятниково покачала головой, — пока в вертолет не подпихну, не увижу, что ты на сиденье пристроен, оставить не могу. Нет.
— Главврача боишься?
— Главврача? Нет, не боюсь. Боюсь, как бы ты вновь в нашу богадельню не угодил. А это тебе нужно, как зайцу домашние тапочки.
— Или как щуке запах полевых цветов, да? — он засмеялся, покрутил головой, щуря глаза и выжимая из-под век слезы. Одна слезка, веселая легкая капелюшка, сорвалась на выпуклость скулы, соскользнула с нее, словно по лыжне.
— Мёдочка! Тебе очки черные нужны. Глаза с непривычки опалишь.
— Как-нибудь, теть Тань, постараюсь не опалить.
— За подарок — спасибо. Хотела отказаться, да ты прав — обидеть боюсь. Трассовики, вы такие: обидишь — так обиду сто лет в кармане будете носить!
Костылев, неспешно выбирая более или менее сносные для инвалидной ходьбы участки, твердо ставя ступни, уже не удивляясь собственной слабости, неприспособленности, продвигался к усатой каланче. Тетя Таня, не отставая, следом. Уже были на подходе, когда из пистолетно щелкнувшей пружинами двери вывалился страшноватый, издали смахивающий на краба человек, завопил оглашенно:
— А-а! Крестничек! С выздоровленьицем!
Одинец! Вертолетчик. Ничуть не изменился, все такой же красавец, сколько ни приходил в больницу, ни на йоту не похорошел, хотя выпрашивал у врачей какие-то кремы, порошки, таблетки.
— Ты, крестничек, смотрю, вовсе не спешишь. А я из-за тебя вертолет держу, нападки начальства отбиваю. Знаешь, что такое служебные простои?
— Быстрее ходилки не ходят.
— Хорошо, что хоть целые. А быстро ходить — этому научишься!
— Оно ведь как... Поспешишь — людей насмешишь, — назидательно вставила тетя Таня. В своем старом, обвисшем по форме тела пальтеце, с мятым, задирающимся воротником, с оттопыренными, словно резиновыми, карманами, она была похожа на наседку-клушу, заботливую, трогательную, неуклюжую; что-то куриное было и в ее походке, в жестах, во всем облике.
И вот наступил момент, когда вертолет, вздыбив снег и разом очистив бетонные плиты причала, въехал в низкое, на пролете, облако с влажными лоскутными краями. Костылев подивился быстроте, с какой он набрал высоту, выглянул в бустер, увидел, что внизу уже осталась точка, клякса-человечек, взмахивающая варежками, совсем исчезнувшая из выдавлины окошечка, когда вертолет шагнул вперед, замер на мгновение, словно примериваясь, и понесся на предельной скорости, разметывая сырую весеннюю наволочь. Поселок скрылся из виду, а с ним ушло назад, в прошлое, все, что было связано с Зереновом, с больницей, с тяжелой увечной зимой, с ночными бдениями, когда не шел сон, с жарко-красным беспамятством, с тревожным стуком сердца.
Зереново окольцовывал редкий, полуповаленный лесок — из вертолета были видны опрокинутые кедры, тонкостволые задохшиеся сосенки, изъязвленные березки, рвавшиеся из чащобной середки на край, к воздуху, но не добежавшие до простора. Потом потянулась череда болот с просевшим снегом, из-под которого кудлатыми нечесаными париками выпрастывались остья прошлогодней растительности, сохлые метелки камыша, иван-чая, резики; болота сменялись лесистой сушью, полной кривоногих деревьев, сушь опять уступала место болоту, все это было настолько однообразным, что потянуло в сон. Под рокот вертолетного мотора Костылев уснул, а когда проснулся, оказалось, что они уже прилетели на трассу.







