412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Голубков » Занимательная ксенобиология » Текст книги (страница 4)
Занимательная ксенобиология
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:52

Текст книги "Занимательная ксенобиология"


Автор книги: Аркадий Голубков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

Еще в Доме творчества жил старый мудрый пес Мухтар с седой мордой и тоскующим взглядом. Был он знаменит тем, что никогда не лаял на членов Союза писателей — другого облает ни за что ни про что, обматерит на своем собачьем языке, как говорится, со всех сторон. Как он их распознавал, уму непостижимо — по запаху, что ли? Может, по отрешенным глазам или особой манере ходить? Такие существа, как Интеллигент и Мухтар, были симпатичны Балакову, они нравились, как может нравиться все умное, мыслящее, по-доброму смешное (упаси бог, смех злой — не надо его), способное отличаться от другого, себе подобного.

Соседями по столовой оказались люди тихие — старичок из Донбасса, давным-давно, еще в тридцатых годах создавший одну книжку (ныне же о нем никто, кроме него самого, не знал, что он писатель), его жена-старушка, до мелочей похожая на своего мужа — то же округлое спокойное лицо с припухлостями в подглазьях, коротенький, чуть встопорщенный кругляшик носа, челочка, косо свисающая над лбом, глаза, блесткие и живые, смахивающие на арбузные зерёнышки. Балаков слышал, что домашние животные бывают похожи внешностью и норовом на своих хозяев, но вот чтобы такое происходило с женами — никогда. Ели соседи молча, аккуратно, осторожно. А пообедав, быстро поднимались и уходили из столовой. Еще за одним столом с ним сидел славный парень Георгий Сергеевич, геолог, писатель, сын тайги, но, несмотря на это, донельзя застенчивый человек.

Представляясь, он почему-то отчество свое произнес с тремя «е» — «Сергееевич», смутился, налился стыдливой буротой, опустил глаза книзу, будто первоклассник, схлопотавший двойку. Георгий Сергеевич очень живо и интересно рассказывал (каждый рассказ его являл собою готовую новеллу, как у Ираклия Андроникова) про свою тещу — славную женщину, которая опасно заболела, но не умерла, потому что нельзя было умирать (нельзя и некогда: то огород, то детишки малые, то стариков надо обиходить, то сено скосить, то капустный засол на зиму сделать, — постояла-постояла костлявая на пороге, ожидаючи, да и потопала обратно, не стала трогать обремененную заботами женщину), про встречи с Михайлой Косолапым, нос к носу в тайге, в зарослях ягод, про коллег-геологов, — и эти рассказы Балаков слушал с удовольствием.

На глазах у Балакова к Георгию Сергеевичу привязался бродячий кобель, ткнулся грушиной носа в руку, вмиг распознав в геологе хорошего человека; Георгий Сергеевич привел кабысдоха к себе в комнату, вымыл его под краном, потом начал вытирать — вначале полотонцами, а когда полотенцев не хватило — рубашками. Все до единой использовал, даже в столовую пришел в мокрой сорочке: шерсть-то у бродячего кобеля была сродни медвежьей в пору зимней спячки — густой, проволочно негнущейся, такую не сразу высушишь, не сразу вытрешь. Хороший был человек Георгий Сергеевич.

Однажды над Крымом посередь дня попасмурнело — случилось солнечное затмение, и в полуденном мраке предметы начали зловеще светиться, отбрасывать длинные, в изломах, тени, и все вокруг таинственно и жутко притихло, сама жизнь истаяла, умолкли птицы, травы, деревья, горные кряжи, лишь мертво и мерно, словно метроном, долбило море о берег, и все с оцепенелыми лицами считали удары, а кое-кто уже начал судорожно метаться в поисках закопченного стекла, чтобы убедиться, что солнце еще живо, что оно всего на каких-то четверть часа прикрыто лунным шариком, но стекла, как на грех, не находилось, так Георгий Сергеевич сбегал к себе в номер, вынес бутылку хорошего темного вина «Джалита», налил в стакан, поднял его над головой, глянул в кругляш донья на светило, улыбнулся широко и смущенно:

— Товарищи, очень даже хорошо можно солнце наблюдать. Подходите. Только со своими стаканами. Всем налью.

Бутылку пустили по кругу, все успокоились, утихомирились, а когда солнце очистилось от тени, тучи посветлели и попрозрачнели, то устроили небольшой пир вокруг «Джалиты», совсем позабыв про ее владельца.

Словом, с «обеденной компанией» у Балакова тоже было все в порядке («нормалёк», как выразился бы сын Тимка. Находясь у себя дома, Балаков вспоминал выражения только Венечкины — поэта, состоящего на комсомольском учете в Доме литераторов; находясь же в отъезде — только Тимкины и больше ничьи). Он много бродил по городу, всем интересовался, старался дышать полной грудью, чтоб побольше захватывать света и воздуха, чтоб поскорее освободиться от беспомощного состояния «не пишется», прийти в себя. А стихи пока не шли: пробовал браться — не получалось. Очень часто во время прогулок он слышал за своей спиной проволглый от сдерживаемого восторга шепоток:

— Глянь-ка, Балаков пошел!

Но на работу эти шепотки никакого влияния не оказывали.

Однажды он забрел в небольшой прохладный винный подвальчик, заточенный в боковине крохотной горбатой улочки, выплескивающей свои обкатанные, хорошо подогнанные булыжины на набережную, взял немного «Джалиты» — от Георгия Сергеевича он уже знал, что Джалита — древнее название то ли Крыма, то ли Ялты, в общем места достойного, — долго сидел в темном и приятно прохладном углу, смакуя вино, беря на кончик языка капельку и прижимая эту капельку к небу, ощущая сразу все вкусы, все составные «Джалиты», все запахи, весь нектар, думая о чем-то необязательном, вспоминая недавнее, еще свежее в памяти, и давнее, уже ушедшее и начавшее забываться.

Напротив него пристроился на резном дубовом табурете худощавый, с выпирающими из-под тенниски ключицами человек, с россыпью волос по обе стороны головы, улыбчивым и спокойным взглядом, с хорошо выбритыми, буквально до загорелой розовины выскобленными подскульями. Перед собой он поставил три стаканчика с вином, в одном было налито «Бастардо», в другом — «Джалита», в третьем — «Магарач» — вина темные, с рубиновой рябью искор, слабо вспыхивающих в ночной колобродной глуби, звонкие от солнца, напитавшего эту жидкость, от небесной тверди, сильные силой земли, откуда и пророс ягодный корень, сильные духом своим и веселостью.

Человек посмотрел на Балакова печально и мудро, смешно шевельнул ушами, еще больше выпятил ключицы, засветился светло и виновато.

— Вот хочу проверить, насколько подвальное вино отличается от заводского. Или же не отличается вовсе... Не добавляют ли чего?

— А бывает?

— Все бывает.

— Скажите, «Бастардо» — что это обозначает?

— В переводе, — «незаконнорожденный», еще «байстрюк», как говорим мы, хохлы. Случайно получилось это вино... Изобрели его случайно, потому и незаконнорожденное. Никто его не ожидал. Но вкусное. А? И даже очень, — он отхлебнул из стаканчика немного «Бастардо», почмокал губами, прислушался к чему-то потайному, спрятанному вовнутрь, нагнул голову, шевельнул ушами и снова улыбнулся, будто уловил, различил то, что надо было уловить, что надо было различить, какие-то особые вкусовые тонкости.

— Вполне. Вполне...

— Вы дегустатор?

— В некотором роде. Больше контролер. А вас я знаю, — дегустатор тряхнул головой, волосы взметнулись двумя птичьими крыльями, опали.

Балаков приподнял кончики плеч.

— Вы — Василий Игоревич Балаков, поэт, лауреат Государственной премии. У меня все ваши книги есть. Вы сюда в Дом творчества приехали?

— Вроде бы.

— Как чувствуете себя? Хорошо пишется?

— Пока нет.

— Застопорило? Бывает. В нашем деле тоже так... В общем, бывает.

В разговоре Балаков понял, что этот человек не так-то прост, как кажется с первого взгляда, он многослоен, и те незначительные фразы, которыми он перебросился с Балаковым, практически еще никак его не характеризуют. Собеседник его тем временем говорил о чем-то, но слова обтекали Балакова, как течение обтекает пловца, собирались стайками в подвальном рассыпчатом мраке и, будто крошево какое, оседали вниз, под ноги. Вот по ним пробрел человек, пересекший подвальчик по косой, слова захрустели жалобно под подошвами, обращаясь в пыль, в ничто. Потом Балаков увидел, что дегустатор поднялся из-за стола, отхлебнул немного вина из оставшихся двух стакашков, губы его удовлетворенно шевельнулись, — кажется, и с «Магарачом», и с «Джалитой» было все в порядке, произнес несколько слов, но Балаков опять их не услышал, он еще не выплыл из глубины самого себя, не пришел в сознание. Дегустатор повторил сказанное, и тут словно прорвало, будто кто ватные тампоны выковырнул из ушей.

— Давайте я вам нашу «Массандру», головное предприятие, покажу. А, Василий Игоревич?

Балаков подумал неожиданно, что самое высоко благодеяние, преподнесенное человеку природой, — это общение. Прав был Экзюпери, сказав об этом... Что бы делал человек без общения? Наверное, захлебнулся бы в собственной тоске, в немощи и мощи, в мыслях и печали, в невыплеснутой хуле, черноте, в затирухе мыслей — утонул бы человек, ей-богу. Он кивнул согласно, наморщил лоб, ругая себя и одновременно извиняясь пересел дегустатором за собственное невнимание, за то, что до сих пор не удосужился узнать его имя-отчество, за внезапную глухоту и немость.

— Как зовут-то вас? — спросил он, стараясь изгнать из голоса сердитость, сделать его приятным, мягким.

— Несложно зовут, — отозвался дегустатор, улыбнулся в ответ тихо и несуетно. — Виктор Владимирович. А фамилия — Косаренко.

Балаков поднялся, одернул пиджак, выпрямился во весь рост. Он был высок и длиннорук, с вытянутым, немного излишне обуженным книзу лицом.

— С удовольствием принимаю ваше предложение, Виктор Владимирович.

Несколько раз бывал Балаков в Крыму, бывал и на предприятиях — самых разных, но вот на винном заводе — увы — ни разу. Не пришлось, не довелось.

У Виктора Владимировича был и транспорт свой — в проулке стоял новенький, пахнущий заводским духом, сложной замесью масла, свежего железа, резины и пластмассы «рафик». Шофер, молоденький, с голым шишкастым затылком, недавно остриженный (видно, скоро в армию), с места взял космическую скорость, под колесами туго завизжал асфальт, дома начали косо заваливаться назад, оскользать под свистящим напором воздуха. Прошло несколько минут, и вот уже мелькнуло последнее городское зданьице с осиненными, крашеными известкой стенами, и замелькали кусты и деревья, невысокие кипарисы, которым здесь, на просторе, чего-то не хватало, каких-то солей или вод, а возможно, их просто безжалостно сжигало солнце, и они, перегретые, имели столь малоразвитую, хворую стать, затем на полном ходу, под вонзающийся в уши скрип тормозов сделали поворот налево (сын Тимка сказал бы: «Сверток налево»), потом — еще немного визга, свиста и охлестов воздуха, и «рафик» остановился у чистенькой остекленной проходной, за которой начинался ровный, облитый асфальтом двор. По правую руку, во дворе, стоял длинный, смахивающий на конюшни и на крепость одновременно домишко.

— Вот она, наша «Массандра», — тихо и нежно проговорил Косаренко, провел перед собой рукой. — Раньше сюда с экскурсией можно было устроиться запросто, а сейчас — увы. Много желающих, мешают работать, пришлось прикрыть это дело, — он замолчал, улыбнулся чему-то своему, далекому, давно познанному, привычному. Место выбирал сам князь Лев Сергеевич Голицын, главный винодел удельных имений Крыма.

— Почему же именно здесь, в предгории? Вроде бы ничего примечательного тут нет...

— Есть, Василий Игоревич, есть. Здесь из-под горы бьет чистый источник, большой, река настоящая... А для виноделия хорошая вода — это, можно сказать, основа основ, главный компонент.

— Кто здание строил-то?

— Татары и турки, им было заказано. Пойдемте-ка, Василий Игоревич...

Потом, уже много позже, перебирая в памяти детали этого похода, Балаков не мог вспомнить, как они очутились на слабо освещенном, похожем на предбанник пятаке, обнесенном металлическими перильцами. Где-то высоко, оплетенная металлической сеткой, незряче посверкивала маломощная лампочка, от которой было проку не больше, чем от петуха сливочного масла (Тимкино выражение, оно всплыло тогда в памяти), Косаренко оставил его здесь на недолго, а сам пошел «утепляться». В подвалах, куда они собрались пойти, было довольно холодно, всего четырнадцать градусов тепла — температура постоянная и летом и зимой. Балаков постоял немного у доски, привинченной к грубой, сложенной из нетесаных бугристых камней стенке, — доска, медная, тяжелая, кажется, специального заказного литья, была установлена в честь Голицына. Другая доска, только уже не медная, а серебристая, с переливом, с черными выбоинами — следами чеканки, венчала стенку лицевую, также несильно освещенную, из необработанного камня, шипастую, холодную. На этой второй доске были выбиты слова Горького, побывавшего когда-то на заводе: «В вине больше всего солнца... Да здравствуют люди, которые умеют делать вино и через него вносить солнечную силу в души людей». «А что? Правильные, хорошие слова. Сделать хорошее вино — это же большое искусство, это же радость людям приносит. Правда, невольно возникает мысль об алкоголиках, но... — Балаков переступил с ноги на ногу, — интересно, откуда эти слова? Из статьи? Или из рассказа?» Что-то он не припомнит этих слов. Откуда же они?

Он сунул руки в карманы пиджака, стиснул пальцы, которые были холодными, вялыми, немного чужими, непослушными. Оглянулся на звук, по легкости шагов понял — возвращается Косаренко.

— Виктор Владимирович, откуда горьковские слова?

— Из книги записей.

Балаков задумчиво улыбнулся, ощутил под лопатками какую-то незнакомую закаменелость, холодок — вот и к жизни бессмертных прикоснулся, рядом постоял, подышал одним воздухом.

— Пробыл Горький тогда у нас недолго, — продолжил тем временем Косаренко, — меньше часа. А уходя, к приписанному сделал еще и добавление: «Ушел относительно трезвый из-за недостатка времени».

— Книга эта цела?

— К сожалению, нет. В войну, когда Крым был занят немцами, на завод приехал гестаповец. Здоровенный, как лошадь, в коже, на автомобиле длиной с корабль. «Опель-адмирал» тот автомобиль. Побыл час, забрал документы, в том числе и книгу записей. К нему подошел наш старый винодел Новичков. Павел Алексеевич. Попросил Новичков, чтоб немец оставил книгу, да не тут-то было... Гестаповец довольно красноречиво пощелкал пальцами по кобуре пистолета, потом сделал: «Пух-пух!» — хорошо, что голосом попугал, а не из пистолета пульнул — и укатил. Так книга и пропала.

— Жалко, — тихо проговорил Балаков.

Величина заводских подвалов поразила его — подвалы были огромны, как олимпийские стадионы, полны простора и особой подземной сухости, тишины. Здесь можно было устраивать автомобильные гонки, подвалы могли вобрать в себя все ялтинское городское движение. С троллейбусами и такси, с грузовиками, автобусами, легковушками, пикапами, поливалками — со всеми механизмами, приспособленными к движению. На бокастых, поставленных в определенной, хорошо продуманной череде бочках были наклеены серые квадратины паспортов, где о будущем вине известно досконально все: и когда бочка была загружена, и какой сорт винограда из какого совхоза был использован, и количество ягоды, и купаж, и крепость, и сахаристость, и кислость — все, все, все! Балаков даже не подозревал, что хорошее вино так сложно изготавливать, что у него такая мудрая технология, что так много колдовства и умения надобно человеку, чтобы заковать, полонить солнце, превратить его во вкусно пахнущую, чуть вязковатую от сладости и горечи жижку. Отдельные бочки были так велики, что бедняга Диоген, поселись в такой махине, должен был бы заиметь, по крайней мере, велосипед, чтобы объехать свое жилье, осмотреть его. В чоповое, что снизу, отверстие, заткнутое массивной, сработанной из чурака пробкой, могла свободно пролезть человеческая голова — вот какие это были бочки! Пахло сухим буком, дубом, давленой ягодой, ключевой водой, хлебом, разгоряченной землей, еще чем-то хорошим, добрым, славным.

— Вот эту бочку мы сегодня пустим на оклейку, — Косаренко огладил рукой лишенный зазубрин бок — металлически-твердый, естественной пепельной окраски, с вороновой просиныю от старости, огромный.

— Что это за крокодил такой — оклейка? — поинтересовался Балаков, которого все происходящее начало понемногу выводить из состояния заторможенности, душевной худости, вялости. Он физически остро, беспокойно, до головокружения радостно и слезно ощущал, что к нему возвращается жизнь.

— Оклейка — это, чтоб очистить вино от грубости, от механических примесей, сора, мы добавляем в бочки рыбий клей. Либо желатин. Вино после оклейки становится самим собой. Чистым, мягким — словом, хорошим вином. А сейчас, Василий Игоревич, я вам святая святых покажу — библиотеку вин, иль, иначе говоря, энотеку. Энотека — это от слова «энос», от вина, значит... Греческое, — Косаренко остановился у простенькой, сплетенной из металлических полос двери, разъял сцепку замка, отодвинул тихо взвизгнувшую половину в сторону. — Прошу!

Вдоль стен были установлены стеллажи, похожие на библиотечные. На стеллажах головками к стене лежали бутылки самых разных цветов и форм, покрытые пылью и паутиной, — бутылки здесь не трогают десятилетиями, это запрещено, можно испортить хорошее старое вино.

— В нашей энотеке в основном десертные и крепленые вина. А вот вин сухих... Энотека их находится в Молдавии. Еще в Грузии есть. А крепленые — это наша библиотека вин. Когда несколько лет назад в Тбилиси проходил конкурс виноделов, то открыли одну бутылку хереса из нашей коллекции... Херес 1775 года рождения. Попробовали его знаменитые виноделы, почмокали губами, ничего не сказали. Когда же репортеры кинулись к ним: «Ну, как вино? Сохранилось ли?» — самый старый винодел окоротил их, бросил одну-единственную фразу: «Желаю, чтоб люди так долго жили, как живет это вино». — Косаренко обернулся, стукнул костяшками пальцев по раме стеллажа. — Вот царские портвейны: «Ливадия», портвейн красный 1894 года, вот белый, тоже «Ливадия», 1892 года, вот «Массандра» 1900 года, вот «Слезы Христа» — вино, которое любил Николай Второй. Когда он приезжал в Крым, то останавливался у подвалов и, не дожидаясь, пока ему нальют, окунал пальцы в бочку и обсасывал их — таким сладкоежкой был царь российский. А вот вино «Седьмое небо» 1880 года — это дело рук самого князя Голицына. Как-то он искал новый сорт вина, и у него долго ничего не получалось — то смесь слишком терпкой была, то слишком сладкой, то горькой, то крепкой, то еще какой-нибудь. Когда все было испробовано и никаких шансов на открытие нового вина уже не осталось, он приказал слить все в один чан и прекратить поиски. Через несколько дней увидел случайно, что к чану подошел рабочий, зачерпнул кружкой вина, выпил. Заинтересовался князь, взял и сам попробовал вино. И воскликнул: «Это то, что надо!» Случайно полученное вино назвал «Седьмым небом». Оно такое же, как и «Бастардо», случайное...

— Любопытный человек был тот князь...

— Несомненно. Все свое состояние, состояние жены он вложил в виноградники. Видел он в водке зло, старался у людей привить вкус к хорошему вину, которое не во вред, а на пользу идет. В Москве у него был даже специальный магазин, где за низкую цену продавалось настоящее крымское вино. А потом рассказывали, он однажды даже революционных студентов у себя укрыл. Вот какой это был князь Лев Сергеевич... А здесь, смотрите, на стеллаже херес де ля Фронтера 1775 года, который виноделы в Тбилиси-то пробовали. Семь бутылок осталось. Здесь — «Шато Дискур»...

— Сколько же стоит вся библиотека вин?

— А нет ей цены, — просто, даже слишком просто, обыденно ответил Косаренко, — коллекция бесценная. Как картины в Лувре. Приезжал тут к нам один миллиардер, походил вдоль стеллажей, вытащил из кармана чековую книжку. «Пишите сумму, — потребовал, — сколько миллионов она стоит, пишите. Я плачу. Деньги ваши — коллекция моя!»

— Сделка не состоялась?

— Не состоялась.

Между бутылками белели какие-то кубики, наподобие тех, что вырезают из пенопласта, наверное, реле какие-нибудь, сигнализация — вина охранялись так же тщательно, как охраняют, к примеру, золото и драгоценные камни. Балаков подумал о сыне: Тимку бы сюда, чтоб посмотрел, подивился всей этой сказочной редкости, богатству, напиткам, несущим в себе радость... А вообще, интересно, какой бы была его реакция — пренебрежительной или же удивленной, как бы сын повел себя? Балаков машинально растянул губы в полуулыбке-полуусмешке.

— Раз в пятнадцать — двадцать лет мы в бутылках меняем пробки, заливаем заново сургучом, — продолжал рассказ Косаренко. — Не выдерживает пробка, преет она, — Косаренко оглядел напоследок хозяйство, все ли на месте, ничего ли не тронуто. — И вообще, непонятно, почему мы считаем, что боги на древнем Олимпе пили именно нектар... Ничего подобного! Они пили не нектар, а старое, выдержанное вино. Да. Даже более, наши лучшие вина, коллекционные — они, пожалуй, повкуснее нектара будут. Их у нас немного, но зато все знаменитые. Воспитывать их очень и очень трудно.

— Воспитывать?

— Да. Хорошее вино воспитывают, как и человека. Это истина, — Косаренко был увлеченным человеком, когда он говорил о виноделии, движения его становились пластичными, округлыми, худоба исчезала, ключицы делались плоскими и убирались в грудную клетку, в манере вести речь появлялось что-то от профессионального оратора, и вообще, весь он преображался, становился красивым, самобытным, или, как говорят актеры, характерным. — Например, мадеру мы воспитываем целых пять лет, в открытых емкостях, на солнце. Если ставим бочку в триста литров, то получаем двести... Сто литров — это сор, примеси, дурные манеры, нехороший налет. И вообще, если признаться, странная у нас вещь получается — мы боимся говорить о винах. Почему? Да потому, что отождествляем их с пьянством, и совершенно напрасно. Человек, если он алкоголик, не только вином, но и зубным порошком вдребезги напиться может. И коллекционным нектаром, о котором мы только что говорили, тоже, конечно, набраться можно. Случается такое иногда. Случается, что тяжелый труд одним махом псу под хвост уходит. Но, ей-богу, очень обидно становится, когда вино ординарное и вино марочное, коллекционное на одну полку ставят. В Италии я был, так там разница в цене между простым и марочным вином в сто, в двести, даже в триста раз существует, вот сколько. На новое вино надо в газетах рецензии давать, как на спектакли иль на книги, чтобы человек знал, что за вино увидело свет. Надо рассказывать о каждой новой марке... И-эх! — Косаренко махнул рукой и замолчал. Он шел впереди Балакова по цементному, с гладко обмазанными стенами коридору, опустив голову и устало шаркая подошвами, словно старик. Чувствовалось, что все, о чем он говорит, накипело в душе, в сердце, это боль его, его забота, мысль, плач, смех, радость, испуг, восторг, это все, чем живо его существо, суть человеческая. — Простите, заморочил я вам голову, — пробормотал он тихо и виновато. — Больше не буду.

Дегустационный зал оказался довольно просторной, обшитой лакированными планками комнатой, с высоким потолком и картинами на стенах. Видно, Косаренко успел предупредить кого-то, и на столе уже наготове стояли пузатые, толстого зеленоватого стекла графинчики, на горлышки были надеты бумажные колпачки с названием вина.

Косаренко сел на лавку, похмыкал в кулак, словно артист перед выступлением, посмотрел перед собой отгоревшими, с исчезнувшей болью глазами, скусил с ободранного пальца завертыш кожи.

— Простите меня...

— Господи, да за что?

Но Косаренко не ответил на это «господи, да за что?», подтянул к себе ближний графинчик, налил немного вина Балакову, придвинул.

— Это мадера. Обратите внимание, какой у нее вкус. Сложный, горьковатый, прозрачный.

Потянулись какие-то сладостные, полные хорошего, здорового упоения минуты; было такое ощущение, словно присутствуешь на органном концерте, музыка вливается в тебя, наполняет каждую мышцу, каждую жилку восторгом, силой, бодростью. Тихие слова Косаренко проникали в мозг откуда-то извне.

— А вот портвейн. Все боятся этого названия, шарахаются от него, потому что напиток этот стал нарицательным из-за знаменитого массового портвейна, которым забиты все магазинные полки. А портвейн — это благородное сложное вино, тут много ягодных тонов, тут и вишенная косточка, и грушевая ость, тут замес из добрых десяти ингредиентов.

Действительно, коллекционный массандровский портвейн был отменным.

— А вот токай — вино, рожденнсе в Венгрии. В старости токай бывает даже лучше муската. Тут и айвовые тона, и поджаренная корочка хлеба. Когда пробуешь хорошее вино, очень важно прислушиваться к самому себе, важно ощущать все вкусовые перемены, улавливать все нюансы, говор, игру, танец, песню напитка, туг очень важен не вкус, а послевкусие. А вот — «Черный доктор». Так мы называем вино по сорту ягоды «Эким-кара». По преданию, этот виноград посадил какой-то врач, обликом черный, вот отсюда-то все и пошло. Это — аборигенное крымское вино с шоколадными, кофейными тонами... Чувствуете их, Василий Игоревич?

На смену «Черному доктору» пришло вино, без преувеличения, королевское — такое Николаю Второму, наверное, и не снилось — мускат белый Красного камня. Не «Красный камень», а именно «Красного камня» — по названию местечка, где растет винная ягода — кизил-таш.

— Лучше у нас нет ничего, — издалека донесся голос Косаренко, — об этом вине трудно рассказывать, его надо попробовать, посмаковать, прикоснуться к нему. Четырнадцать золотых медалей, два кубка гран-при — вот какой его нынешний счет.

Все происходящее являло для Балакова некую сказку, таинство, шаманский процесс, обряд, полный колдовства, неизведанной истомы, щенячьей теплоты, чего-то сложного, многомерного, чему и определения нет. Он вдруг засмеялся по-ребячьи беспечно и легко, подумал, что есть, наверное, на свете бог, раз он послал Виктора Владимировича, послал сегодняшний день, Крым и Массандру, небо, солнце, вино, горы, женщин, море, траву, птиц — все, чем жив, чем крепок человек.

Они долго еще бродили с Косаренко по заводскому двору, подставляя солнечным уколам лицо, щурили глаза от прямых попаданий, много говорили о Бальмонте и Волошине, Кара-Даге и Золотой тропе, о шахматном чемпионате и археологе Бернштаме, об Ольстере и Мексике, о новом полпреде республики Бурунди в Советском Союзе и музыке Глазунова, о Байкале и Черном море, о коричневых шабашах в Гамбурге и трагедии итальянского городка Севезо, — говорили и никак не могли наговориться, словно два добрых, давно не видевшихся, но вот наконец-то встретившихся друга. На прощанье Косаренко подарил Балакову две узкогорлые, расплющенные книзу, очень похожие на колбы бутылки, опечатанные золотой фольгой, с красной опояской. В бутылках плескалась чуть вязковатая, отстойная влага бронзово-древесного цвета, от взгляда на которую и от воспоминаний о только что совершенной дегустации у Балакова даже защемило горло, щекотно онемели зубы, нёбо, язык — мускат белый Красного камня.

— Спасибо, — неловко пробормотал Балаков, пожал руку Косаренко.

— Не за что. — Косаренко задержал руку Балакова в своей. — А что вы сегодня вечером делаете?

— Собственно... ничего! Может, в кино пойду, у нас сегодня фильм дают.

— Василий Игоревич, есть предложение. У моей жены сегодня именины, гости собираются. Я хотел бы вас пригласить.

— Неудобно как-то.

— Все удобно. Жена моя в редакции работает, соберется пишущая публика, ее друзья. Меня они старательно не замечают, черной костью считают, хотя моим вином и не брезгуют... Пойдемте, а? Меня хоть поддержите.

— Удобно ли?

— Ей-ей, удобно. Я был бы вам очень признателен. А?

— Хорошо. Только вот что, Виктор Владимирович, не говорите, кто я, не представляйте, а то будут держать меня в фокусе, и тогда я замкнусь. Как в электричестве — плюс на минус. А если уйду в себя — неловко получится. Ладно?

— Хорошо, Василий Игоревич. Я вас представлю... Ну, скажу, что вы инженер с комбината, а? Тогда вы такой же черной костью, что и я, будете. Идет?

— Договорились.

Балаков появился в доме, когда веселье уже набрало силу. На улице за окнами пронзительно синел чистый вечер, стояла некурортная, непуганая какая-то тишина, от которой перехватывало дух и уши закладывало тычками; а в комнате, где был накрыт стол, трепетала сумеречь. Света тут не зажигали, вместо него шипели, потрескивали пламеньком три свечушки размером не больше мизинца, прозрачные, тощенькие, слабосильные, с витыми пеньковыми канатиками, неровно запрятанными в тулова, а вокруг свечушек плоскими сизыми слоями плавал дым, перемещаясь из глуби комнаты к окну, к высасывающей воздушный мусор форточке.

Косаренко представил Балакова как инженера с комбината, и на него мало обратили внимания — застолье продолжало жить своей жизнью. Балаков пробрался в затененный угол, где его совсем не было видно, растворился в полутьме. Косаренко сел рядом и, нагнувшись к балаковскому уху, в нескольких словах охарактеризовал каждого из присутствующих.

В противоположном углу, как раз напротив Балакова, сидел молодой человек по имени Кока — высоченный, с хорошо развитыми плечами и неистребимо уверенной улыбкой на лице. Настоящее имя его было Коля, но всем он представлялся как Кока. Работал он в редакции на самой младшей штатной должности и писал стихи. По обе руки от Коки сидели две девушки, довольно модненькие, с легкими чистыми волосами, закрывающими узенькие, трогательные в своей птичьей хрупкости плечи. Кока постоянно наклонялся к ним и «требовал ласки», — он так и говорил: «Требую ласки!» Здесь же находился и Кокин поэтический покровитель — пухлый, с розовыми, налитыми молоком щеками, с певческим тенорком человек, одетый в черную пару. Под самым горлом у него, в распахе высокого, деревянной крепости воротника свободным слабым узлом была завязана креповая бабочка. Звали этого человека Симон («Может быть, Семен или Серафим?» — подумал Балаков); движения у него были властными и вместе с тем безразличными; он свободно влезал в любой разговор, высказывал свое суждение, сыпал налево-направо поэтическими строками, и все внимательно прислушивались к нему, даже Кока прерывал любовный бормот и, полуприкрыв глаза, слушал речи патрона. Был еще худой длинноволосый актер, небрежно одетый, с тяжелыми, сонными веками, ухаживающий за женой Косаренко Инной, и это ухаживание сразу же начало причинять Балакову боль, неудобство, он страдал за Косаренко и встревоженно горбился, втыкаясь острыми костистыми локтями в колени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю