412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Голубков » Занимательная ксенобиология » Текст книги (страница 23)
Занимательная ксенобиология
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:52

Текст книги "Занимательная ксенобиология"


Автор книги: Аркадий Голубков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)

— Слушай! — сразу же встревожился бригадир, оглушил Костылева.

Верно говорят, что нет худа без добра. После старенковского рявканья комарий гуд пропал, — Ну!

— Твой напарник сообщил, что он почти околел от холода, просится на берег.

— Пусть идет! — зло проговорил Костылев, окинул взглядом фигуру напарника.

— А ты?

— Я нет!

— Сдурел, Иван! — прокричал Старенков.

— Не ори! Пока не заварю свищ, наверх не выйду.

Старенков досадно, беспокойно задышал. Он не понимал упрямства Костылева.

— Не дури, Иван! — с надеждой и одновременно униженно попросил Старенков. — Оставаться опасно. Никакой залатанный шов, никакой самый распрекрасный дюкер не стоит риска. Ей-богу!

Костылев подумал, что конечно же риск ни к чему, но если он поднимется сейчас наверх, то что о нем подумают ребята? Нет, пока он не справится со свищом, подъем отставить. Он почувствовал себя дремотно, зыбко. Желая погасить это противное ощущение, выпалил зло:

— Ничего со мной не случится! Пусть водолаз топает на берег, пусть греется. Мне сменщика пришлите. Всё. Конец связи! Точка!

Костылев, стуча зубами, чувствуя, как кожа на его лице больно обтягивает кости, и вместе с тем с какой-то радостной искоркой, которую он ощущал внутри себя, — потом он понял, что именно эта искорка, этот позыв надежды не дали ему сойти на нет и свалиться в траншею, — все-таки закончил очистку изоляции. Пузыри воздуха теперь безостановочно вымахивали перед самым его лицом, вспархивая, как голуби, и он не отшатывался от них. Пришла смена. Второй водолаз был попроворнее и посметливее, с улыбчивым лицом, бледнеющим за смотровым стеклом. Работать стало веселее.

Свищ был небольшим — порина чуть больше игольного ушка. Но когда по трубе под большим, сокрушающим напором пошла бы нефть, она разворотила бы это игольное ушко до размеров человеческой головы.

Машинально Костылев запалил резак, разогрел свищ, загоняя пузыри назад, в огромную полость дюкера, залил дырку металлом, обработал пробку со всех сторон плоскими пятаковыми нашлепинами, потом сверху еще напластовал стальную страховку.

— Все, — слабо прохрипел он в микрофон, только сейчас ощутив, как тревожатся за него люди на берегу, как жадно ловят каждое слово, переданное из речной глуби.

— Слышишь, что народ тут в твой адрес кричит? — прогромыхал Старенков. — А? Иван, ты слышишь?

Сквозь перханье и шорохи переговорки Костылев разобрал вначале далеко, а потом быстро приблизившееся «Ура!». Это кричали сварщики, дизелисты, шоферы, изолировщики — весь трассовый люд, вместе с которым он провел тяжелую зиму и, несмотря на все тяжести, проложил-таки нефтяную артерию. Осталось совсем немного, еще чуть-чуть, и произойдет стыковка со встречной магистралью.

Черная толща воды вдруг стала зеленой, бутылочной окраски, в ней носились мрачные вихлявые призраки, загорались и гасли тусклые осенние сполохи, паслись золотобокие рыбы — речная глубина вдруг стала цветастой, пестрой. Утратив осмотрительность, замерзший, теряющий силы Костылев вяло помогал водолазу накладывать бризоль на тело трубы, затем заколачивать досками окно. Когда работа была закончена, тупо сел на закраину траншеи, отпихнул бахилом шланги от себя.

Усталость, грузная, обволакивающая, вызывающая тошноту, навалилась на него студенистой липкой безобразью, он вяло подумал, что это наносное, быстро проходящее, воспринял это и всерьез и невсерьез. Но когда перед ним заметались беленькие призрачные строчки, будто на экране неисправного телевизора, он обессиленно сглотнул слюну, сопротивляясь страшной физической немощи, попробовал стиснуть зубы, а когда это не получилось, разлепил рот в жалкой и неудобной улыбке. «Вот и проиграл ты битву, Костылев, — подумал он, — продул сражение. Амба. Закрывай кавычки».

Из бутылочной толщи выдвинулся, а вернее, как-то неясно проступил водолаз, подгреб под себя воду руками, встревоженно склонился над Костылевым. «Что?» — беззвучно спросили его губы. Тут же над самым ухом Костылева раздалось громовое рявканье, будто на футбольном поле любимая команда забила гол и стадион поднялся разом, взревел. Потом в одурманенную явь его сознания проникло другое. Крик, стоны, шум ветра, отблеск далекой битвы.

— Ива-а-ан! — срываясь на сипенье, звал его Старенков.

Костылев неожиданно ощутил себя ракетой, летящей в неведомое далеко, к незнакомым звездам, в прекрасный мир, где всегда тепло, светит солнце, гуляют павлины и растет виноград величиной в кулак. Перед ним замаячил острый и маленький, как кошачий глаз, огонек, потом эта кроха разгорелась и заполыхала не на шутку, на смену ознобу пришло ощущение легкой прохлады, словно он из жаркого, пекущего дня вошел в затененную дачную комнату. Костылев с мгновенной готовностью, без размышлений, отдался этой целебной прохладе, ее неге и тиши, и в последнюю секунду перед тем, как уснуть, он услышал визгливый крик:

— Воздух страви-и! Во-оздух!

Приоткрыв глаза, машинально надавил затылком на клапан, увидел перед собой осетра в смешном резиновом балахоне, разлепил синие губы. Осетр закачался перед ним, взмахивая рукавами, тыкая ему в нос чем-то твердым, но тычки до лица не доходили, хотя голову жестко и тупо встряхивало.

— Во-оздух!

Он опять прижался затылком к клапану, не понимая, зачем это делает. И вообще, чего от него хотят? К чему этот крик? Подумал безразлично, что нужно терпение, больше ничего, и эти требовательные вопли увянут. Перед ним замаячило усталое прекрасное лицо с широко открытыми и почему-то обиженными глазами, от лица исходило неземное сияние, он оттянул уголки рта книзу, узнавая: Лю‑юдми-ила! Женщина чужая и близкая ему, всегда озабоченная и спешащая, оставшаяся тайной и всегда желанная. Он подумал, что неудобно сидеть перед женщиной, надо подняться, но вот странное дело — ноги, разбухшие толстопятые столбы, не слушаются. Нет, это ему не нравится, он человек упрямый, он все-таки встанет, выпрямится, покажет, что у него есть рост и осанка.

Ноги подгибались, подворачивались в ступнях и в коленях. Костылев, цепляясь за стояки перил, напрягаясь всем непослушным телом, справился с немощью, дотянулся своим лицом до ее лица, улыбаясь опасливо, заглянул в ее глаза.

— Во-оздух!

Поморщившись, он стравил воздух, стал искать, где же Людмила. Ведь только что была рядом, вот тут стояла, тут!

— Во-о-оздух!

Он, злясь, покрутил головою: перестаньте мною командовать, я теперь речной житель! Увидел рядом натуженное лицо водолаза, тот, ухватив его под мышки, тащил по круто уходящему вверх речному дну. Костылев сделал шаг, споткнулся о покрытый ржавью камень, из-под которого мышонком вымелькнула какая-то мелкая рыбешка, еще раз попробовал понять, куда же делась любимая женщина? И тут все стало на свои места.

Перед смотровым стеклом болталась перекладина веревочного трапа. Костылев вцепился в нее. Застонав, подтянулся. Сзади его подтолкнул водолаз. Костылев завис на перекладине, кривясь от изматывающей рези, помотался на лесенке беспомощно, отдыхая, потом подтащил к животу одну ногу, правую, нащупал бахилом вторую досочку, оперся на нее, подтянул левую.

После третьей ступеньки шлем его пробил темноту, он увидел огромное медное блюдо, обварившее горизонт пламенем, сизую дымку вечера, снеговую равнину в рыжастых вечерних тенях, еще что-то, показавшееся смешным и глупым, — кажется, одинокую, ворчливо разевающую рот ворону, фланирующую над Полтысьянкой в поисках пищи.

Чьи-то сильные руки подхватили его под балахон, вытащили на лед.

Вокруг огрузшего, беспамятного Костылева возникла тревожная хлопотня — одни свинчивали шлем, другие снимали медали с груди, третьи сдирали с него подводную одежку, четвертые подгоняли сани с заранее подогретыми тулупами.

Костылева завернули в горячую овчину, бережно уложили на сани, и люди молча, сменяя друг друга в тревожном беге, доставили его в жарко натопленный балок. Там терли спиртом до тех пор, пока Костылев не размежил бессмысленные, подернутые далекой болью глаза. И только тогда уложили спать, установив дежурство.

...Он проснулся лишь на третьи сутки, вялый, отекший, с черно выделявшимися обмороженными пятнами на лице, без жизни в глазах.

На зов дежурного примчался Старенков, сел на приземистую треногую табуретку, подпер кулаками подбородок. Лицо его было нетерпеливым, жестким, подбористым, щеки глубоко ввалились, это было заметно даже сквозь пышность бороды. Печально-напряженными глазами он поймал взгляд Костылева, улыбнулся вполсилы, вложив в эту улыбку все лучшее, что было в нем, всю свою доброту и нежность.

— Это ты-ы? — узнавая, прошептал Костылев. — Ты‑ы?

— Так точно, — раздвинул бороду Старенков, — я это, Иван. Собственной персоной.

— Что-то я не то под водой делал. А? Перепугал народ? Незачем это было.

— За свои подводные чудачества ты у меня еще промеж ушей получишь. Поскольку я демократ, то выбирай заранее — промеж ушей спереди или промеж ушей сзади?

— Уж больно ты грозен, как я погляжу.

— Еще бы. Половину трассовиков чуть кондратий не хватил, пока ты под водой телепался. Громыхалка всё передавала, ничего не скрывала. Такая толпа собралась, что меня чуть на сосне не вздернули. Считали, что я во всем виноват.

— Прости!

— Ла-адно, — протянул Старенков. — Все уже ушло в плюсквамперфект, в прошедшее время.

— Как дюкер?

— На том берегу. Состыковались.

— Здорово.

— Теперь-от команда последовала: по домам! На сорок восемь рабочих дней. Плюс воскресенья.

— Указ об отпуске вышел?

— О нем самом.

Костылев вяло подвигал кадыком, сглотнул слюну. Старенков понял, что он думает о чем-то своем, важном, и, чтобы не мешать, отвернулся к окну, посмотрел в неплотную сизь леса, в солнце, которое теперь жарило без устали, в темнющую прозрачность полтысьянских далей, достал из кармана курево, хотел было подымить, но передумал. Повернулся к Костылеву, спросил:

— Ты, Иван, как? Вернешься после отпуска на трассу или... — Помолчал, запустил пальцы в бороду. — Будешь домик подправлять, ставни резные навешивать, палисадник городить?

Костылев отвечать не стал. Сил не было — слишком много выпало на его долю за последние полгода. Звезда его, выходит, такая. Вон сколько испытаний! Началось все в Зеренове, на ликвидации газовой аварии, потом на трассе нод плеть угодил, а сейчас вот полтысьянская история стряслась. Много для одного человека.

Он пошевелил губами, произнес отчетливо и тихо:

— Есть и другие невыполненные дела. Одно из них вообще со всех сторон обстругать надо. Недаром же под водой мерещилось...

— Кто мерещился? — твердым голосом спросил Старенков, кашлянул надсадно, будто крепкого дыма хлебнул.

— Русалка, — спокойно и отрешенно отозвался Костылев.

— Какая еще такая русалка?

Но Костылев и на этот вопрос отвечать не стал. У него было ощущение, какое случается на охоте, когда бьешь утку в далекий лет: выстрелишь, и на сотые доли секунды тебя охватывает томящий озноб — попал или не попал? Такое ощущение было у него и сейчас: будто выстрелил по цели и еще не знает, попал или промахнулся...


22

День выдался пасмурный, мелко и холодно дождило, когда Костылев появился в аэропорту. Расспросив шустрых длинноногих девушек, где может находиться Бородина, — в бортпроводницкой, а где бортпроводницкая? — поднялся по темному служебному ходу на третий этаж. Торцовые части коридора имели всего по одному окну. Мощи этих окон, распахнутости их не хватало, чтобы осветить длинную мрачную штольню. В сумраке подземелья двигались, плавали какие-то фигуры, заглядывали в двери, открывали их, и тогда лица окрашивал серый тусклый, не по весне слепой свет. Походило это на какую-то очень занятную игру. Костылев остановился у окна, чтобы унять стук в груди — сердце колотилось так, что готово было вот-вот сорваться с места, вымахнуть наружу. Посмотрел в окно — дождь припустил, край крыши запузырился кипятком. Однако дождяной этот всплеск был кратковременным. Мелькнула мысль, что в дождь самолеты не должны ходить и у него еще есть время обдумать свое житье-бытье, но за стенкой здания так пушечно загрохотал реактивный двигатель, что стало ясно — дождь современной технике такая же помеха, как слону паутина.

А сердце, сердце-то... Оно и не думало умерять свой пыл, лупило и лупило молотком в висок. Костылев растопырил пальцы, критически посмотрел на них — дрожат, окаянные! Словно пьяные, дрожат.

Несколько раз подряд захватил губами липкого дождливого воздуха, глотку будто вазелином обмазало, но мандраж так и не прошел. Сердце строчило, словно из автомата.

Он тихо, докучно, про себя, выругался и медленными шагами двинулся по коридору, на ходу читая таблички. Вот она, бортпроводницкая. Небось набита стюардессами, как огурец семечками. Прислушался — не слышно ли гомона за дверью, а то попадешь сейчас, как кур во щи, языкастым девчонкам на зуб... Он опасливо и нервно поглядел на крашеные разводы, портящие дверь, приложил настороженное ухо к косяку, ловя каждый скрип и шорох, уверился, что в бортпроводницкой — ничего опасного, тишина, стукнул костяшкой указательного пальца в фанерную твердь. Не дожидаясь ответа, толкнул дверь вперед, сокрушил крепость и очутился в тихой просторной комнате с окном во всю стену. Несмотря на огромное окно, здесь тоже света не хватает, отметил он. Хоть удавись, такая несимпатичная темноликая погода царит на улице.

У окна одиноко стояла женщина в форменном летном пиджачке. Женщина повернулась, и у Костылева больно и сладко заныла грудь, дыхание перетянуло, и он не сдержался, закашлялся.

— Ты? А я-то думала, кто это к нам скребется?

— Я. Провинциал смятенный, — пробормотал он заранее заготовленную фразу.

Она кротко и загадочно улыбнулась:

— Ого. Ничего себе фраза. Из книжки, что ли?

Костылев, ощущая собственную неуклюжесть и поэтому краснея, потоптался, пошаркал каблуками ботинок, грязь вроде бы с них стер. Посмотрел вниз — чистые.

— А ты постарел, — сказала она.

Он подумал секунду, ответил, неловко раздвинув губы:

— Старость и молодость — два края одной веревки. Один край — начало жизни, другой — конец. Говорят, что старость от молодости отличается тем, что в молодости за один и тот же промежуток времени мы успеваем сделать куда больше дел, чем в старости.

— Признайся, вычитал где-нибудь?

Он подумал, ответил:

— Как и все мы. Я же не рыжий. Все истины мы откуда-нибудь вычитываем, потом запоминаем их. Элементарно. А изобрести самому — трудно.

— Забавно, — она засмеялась, оглядела его серьезно и сердито, решительно вскинула голову, словно хотела напасть на Костылева. А у него вид сделался таким, будто он не умел защищаться. Тень скользнула по его лицу. Скажи Людмила сейчас — прими смерть! — и Костылев принял бы без колебаний, без страха, преданно и спокойно. Да, преданно и спокойно. И это не было пусторечием. Он за последние полгода познал, что такое боль, страх, колебания, преданность, познал то самое важное, что составляет жизнь. Он любил Людмилу и боялся признаться в этом и себе и ей. «Вот такие-то дела, дорогой товарищ Людмила», — чуть было не выговорил он. Голову от них ломит. Куда проще лезть на холодное речное дно, мерзнуть, умирать под тяжестью плети.

На лицо его пятнами наползла бледность. Он посмотрел в окно, за Людмилину спину, — дождь утихомиривался, но осенняя тусклота по-прежнему обволакивала город. Тучи были рваными, пепельными, как пороховой дым. Он вспомнил последний разговор со Старенковым — вчера, в районном северном городишке, за стаканом водки в нетопленном общежитии нефтяников. Старенков, сбривший бороду и здорово помолодевший, спрашивал Костылева, вернется ли тот на трассу, а Иван, не желая врать, отмалчивался. Если раньше он думал, что все-таки вернется, то сейчас не знает, вернется или нет. Все зависит от здоровья бабушки Лукерьи Федоровны, а то на последние два письма бабка Лукерья Федоровна ни ответа, ни привета. Не дай бог, что случилось. Сдуру написал Клавке Озолиной — та тоже ни слова в ответ. Напрасно он написал, напрасно, — о Кланьке надо забыть, надо начисто вырубить ее из памяти.

— Что же мы молчим? — спросила Людмила.

Костылев пожал плечами, улыбнулся печально и доверительно, неожиданно решив про себя, что все происходящее — это будни, с накипью и темью, и не нужен, наверное, был его приезд сюда. Надо взять себя в руки и больше не выходить из состояния зажатости — все перекипит, все перемелется, мука будет.

— Не знаю.

Сердце утихомирилось как-то само собою, работало теперь неслышно, смазанно, уступчиво.

— Я зашел проститься, — сказал он перегорелым голосом. — Уезжаю.

— Как? — спросила она едва слышно, и в тихости ее слов открылось Костылеву что-то незащищенное, от птицы, такое хрупкое и нежное, что требовало незамедлительного его вмешательства, защиты.

Он сделал шаг вперед. Остановился.

— Знаете, Люда, — на «вы», тоном, благодарным за это открытие, начал он и умолк, заглянул в ее глаза, стараясь что-нибудь прочесть в них, но мешал свет — хоть и хлипкий, серенький, а все-таки мешал. — Поедемте со мной в Подмосковье, а? У меня бабушка душа-человек, таких осталось мало. Приветит, обогреет, чаю нальет, — зачастил он рассыпчатым шепотом. — Воздух у нас — у-у-у! И яблони уже цветут. Все в белом. А? Поедемте. Я сейчас билет на самолет куплю! Хотите, а?

Она, в тон горестному и сладкому его состоянию, печально скосила губы, потом перевела их в торопливую усмешку, выдернула из кармана кружевистый платочек, неумело, как-то по-бабьи обреченно, подавленно, прижала ко рту. Покачала головой чуть приметно. Потом, уже не в силах сдерживаться, махнула рукой — уходи!

Он, нагнув голову, повернулся с лицом беспомощным и побитым, сделал шаг. Вдруг услышал крик, ломкий от слез:

— Стой!

Костылев остановился с какой-то непонятной боязнью, ему показалось, что вся его последующая жизнь, все мирские тяготы, путное и беспутное, все, ради чего он существует, было заключено в шагах, которые он, остановленный, не сделал. Пройди он эту комнату до порога, он никогда бы не вернулся, никогда бы не захотел больше видеть Людмилу.

В ее лице он различил что-то слабое и решительное одновременно, борьбу, внутренний накал, зябкость и разгоряченность бега, что-то горемычное и одинокое.

В глазах ее, среди вспушенности ресниц, замерцала влага, зазолотели звезды. Судорожная надломленная слабость сковала ее лицо, и Костылев чуть не задохнулся: он вдруг разглядел нечто такое, чего не видел раньше. Влага исчезла, звезды пропали. Но не эта примета была важна сейчас для Костылева. Он сжал губы, сдерживая себя, загоняя назад, в горло, клекот, готовый прорваться сквозь зубы. Отныне дороже этой хрупкой подавленной женщины для него нет никого на свете. Сощурился — незнакомо сильный бронзовый свет ударил ему в глаза, смутил. Этот же свет обдал Людмилу сиянием, отдалил ее.

— Знаешь, вот... Воздух был, — проговорил он бессвязно, зябко, поднял воротник пиджака, — был и исчез. Дышать тяжко стало... Словно рыбе сподобился.

Опустил воротник пиджака. Что-то обреченное было в этом машинальном движении. Обреченное на беспомощность.

— Грудь знаешь как давит. Будто вновь под плеть попал. Только она, зараза, не на ноги сейчас пришлась, а поперек груди. По самому центру. Что делать? Скажи, а?

Он посмотрел на нее неловко и трудно, доверяясь ей и одновременно со страхом ожидая ответа. Опять поднял воротник. Опустил.

— Плохо мне. А в чем дело, не знаю.

Она тоже отогнула воротник своего летного отутюженного пиджачка. Жест хоть и был механическим, но полностью повторял его движение. Он хотел еще что-то сказать, но побоялся: каждое слово могло выбить сейчас из колеи и его самого, и ее... Сглотнул, ощутил, как кадык туго натянул кожу, и от этой тугости начала деревенеть шея.

Она подошла к нему, легкими руками прикоснулась к его щекам, сжала погорячевшие подскулья, притянула к себе и быстро, хотя и несколько беспомощно, поцеловала. Совсем не так, как тогда, в больнице. Нет. Хоть и не плакала она сейчас, а вид ее был зареванным.

Эх, люди, люди! Как не защищены мы от горя, печали расставаний, от напастей и бед.

— Приезжай осенью. Осенью! Осенью! — с торопливой требовательностью повторила она звонким, чуть проволглым от набегающих слез голосом. — Осенью я отвечу, ладно?

Костылев ушел, не обернувшись, не попрощавшись, ни стоном, ни вздохом не отозвавшись.

Вот и все.


23

Нет, не все!..

Ново-Иерусалим встретил Костылева безмятежным летним жаром, стрекотным звоном тиши, такой густой и плотно осязаемой, что сквозь нее едва пробивался грохот проходящих невдалеке электричек.

Дом был обнесен издавна знакомым, серым от времени, уже полуутопшим в земле забором, на который буйной тяжестью навалились стволы вишенья, дразняще выглядывающего на улицу. Многие сопревшие дощины были заменены новыми, свежими, отекшими смолой. Значит, ведет бабка Лукерья Федоровна ремонт, ведет...

Уловив костылевские шаги, в глубине сада завозился Хозяин — здоровенный лохматый пес с веселым нравом и дурными мозгами: его отвяжешь на ночь, чтобы побегал, поразмялся, а он назад дорогу забывает, утром по всей округе приходится разыскивать. Хозяин взлаял хрипло, но осекся, сквозь рык у него прорезалось что-то писклявое, щенячье. Узнал пес, узнал.

— Ах ты, собачина мой хороший, — стиснуто заговорил Костылев, нащупал пальцами плоский стоячок щеколды, выдавил из паза. — Собачина мой хороший... Славный, добрый, преданный. Элементарно. Ах ты, собачина мой хороший...

Опустил чемоданы на плоские сланцевые плиты дорожки, съеденной дождями и снегом, мягко, чуть слышно ступая, прошел в огородец, с двух сторон обнесенный жердяником, а третьей смыкающийся с садом, — картофельные грядки уходили прямо под яблоневые корни. Огляделся.

У жердяника, по ту сторону, густо рос крыжовник — высокий, раздобревший. В прогале между двумя кустами Костылев увидел пеговатый, выцветший от солнца и частой стирки бабкин платок, пятно лица с чистым молодым лбом, прямо через грядки зашагал к жердянику.

— Бабунь! — позвал он тихо. Наступил на туго хрустнувший под каблуком огурец и ощутил себя виноватым. Услышал глухоту своего голоса, почувствовал, что он очень соскучился по своей бабке Лукерье Федоровне, старой, сгорбленной, донельзя влюбленной в землю, в труд. Лиши ее всего этого — умрет. Соскучился по ней, да. В груди начало что-то тепло и приятно сосать, зашевелилась ласковая тяжесть, по рукам озноб пробежал.

— Бабунь! Бабка ты моя...

Бабка Лукерья Федоровна услышала костылевский голос, распрямилась, взметнула заскорузлые, красные от работы руки.

— Господь ты, боже мой! — светлые крупные слезы быстро заскользили у нее по бороздам морщинистых щек, скатываясь на жилистую, бурую от загара шею. — А я слышу, кто-то меня зовет, — слышу, а понять не могу. И Хозяин вроде б не брешет, и голос чей-то... Господь ты, боже мой! Вот радость огромадная — Ванюшка приехал. Ваню‑юшенька‑а... — Она завсхлипывала, сорвалась в голосе. А я уж думала, что ты не приедешь, не вернешься... Думала, дом в порядок привожу, а на кой ляд? Все равно умирать.

— Ну, бабунь, перестань! — Он прорвался сквозь жердяник, сквозь цепкие путы крыжовника, обхватил бабку Лукерью Федоровну за сухие легкие плечи, притиснул к себе.

— А я уж думала, ты в Сибири от морозов окостенел, — бабкины плечи тряслись, словно в кашле.

— Ну что ты, бабунь! Морозы живому человеку не помеха, — тихо проговорил Костылев. — Закаляют только...

— Как же, закаляют, — начала успокаиваться бабка Лукерья Федоровна, — жди! Вон Колька Малохатко, ты знаешь его, поехал в марте месяце в лес за дровами, да застрял. Поморозился, еле отыскали. Большой палец на правой ноге отхватили и от машины отстранили. Сторожем на автобазе теперь работает. Так это у нас, где зимой и летом — все едино тепло, а в Сибири — в ней же в тыщу крат страшнее.

Бабка Лукерья Федоровна успокоилась. Костылев осторожно, словно боясь сделать больно, убрал с ее лба серую, влажную от пота прядь, спрятал под боковину платка, откинулся назад. Глаза у бабки были выцветшими, совсем прозрачными, веки коричневой покрыты, морщины в подглазьях глубокие, хитро переплетенные, нос крупный, в поринах, губы добрые. А лоб чистый, как у молодухи. В зрачках отражалось греющее тепло, человеческая нега, забота о непутевом, по ее мнению, внуке.

Костылев опустил голову. Бабкины ноги были обтянуты высокими козьими носками, небрежно покоились в старых просторных галошах с вытертой байкой. Она всегда любой другой обуви предпочитала галоши, бабка Лукерья Федоровна, — галоши не теснили ногу, можно было свободно сбросить их со ступни, когда руки заняты каким-нибудь чугунком с капустой, который надо внести в дом (а в доме бабка ходила только в носках, шлепанцев, тапочек, прочей домашней обувки не признавала).

— Ну, пойдем в избу, — бабка Лукерья Федоровна стерла слезы со щек, — что ж я тебя на улице держу. Я тут с крыжовником занималась. Червь откуда-то наполз, поедать начал. А я его в лукошко — да в уборную на постоянное место жительства переселяю.

Костылев заглянул на дно старого сита — оно было сплошь покрыто пепельно-травянистыми мелкими червяками, неуклюжими, неторопкими, едва шевелящимися.

— А тут еще смехотное дело... Наш Хозяин, оказывается, червяков любит. Будто не собака, а курица какая. Высыпешь — всех, словно лапшу, переуничтожит. Но я ему боюсь давать: мало ли какая отрава в этих червяках завестись могет? Ну, пойдем в избу, я тебя окрошкой с огурцами да с укропцем угощу. Квас сама делала. Пошли, Ванюш!

Костылев перетащил чемоданы в дом. Пока умывался, сладко фыркая у стояка водопровода, проведенного прямо во двор, под самые окна дома, бабка Лукерья Федоровна успела накрыть стол. Чего тут только не было — видно, готовилась к встрече, хоть на письма и не ответила, — и «постный», любимый Костылевым студень, и горячая, пыхающая паром картошка, и неуклюже состряпанные разнокалиберные пельмени, и окрошка, над которой горкой высилась густая сметана, а сверху в сметанную вязкость были вдавлены кольца лука, и сухая колбаса, нарезанная тонкими, по-ресторанному аккуратными кругляшами, и колбаса обезжиренная, «докторская», и селедка, что тает во рту, — баночного посола, и прозрачные, истекающие жиром пластики кеты, была даже банка икры, вспоротая старым ножом, оставившим рваный след. Этот нож еще с детства знаком... В центре стола бронзовела бутылка хорошего пятизвездочного коньяка.

— Я ждала тебя, ждала, все жданки проглядела, — вновь всхлипнула бабка Лукерья Федоровна. — Думала, что водка эта вот, — она повела в сторону коньячной бутылки, — прокиснет. Хорошо, что ты приехал, Ванюшк.

За обедом он узнал все деревенские новости про своих одногодков. Собственно, их было и не так уж много: один женился, другой развелся, третий в Москву переехал жить, четвертый подрался и теперь отсиживает срок в «местах отдаленных», пятый купил машину и не замедлил врезаться на ней в столб... Костылев поразился: ведь прошел почти год, год жизни! Неужели ничего путного, кроме этих привычных бытовых изменений, в Ново-Иерусалиме не произошло?

Бабка Лукерья Федоровна уловила перемену в костылевском взгляде, встревожилась, нависла над столом, добрая и мудрая, как черепаха, заботливая, с просветленным взором, отдающая Ивану Костылеву последнее тепло своих долгих лет.

Он очень ощутимо и резко, с болью, с прояснившимся ожесточением понял разницу между сибирской своей жизнью и здешним тёком времени, разномасштабность психологического климата. Здесь все текло ровно и безмятежно, без всплесков, поворачивающих вспять человеческие судьбы. Костылев, успокаиваясь, налил себе стопку коньяка. Нет, тут, в Ново-Иерусалиме, тоже неплохо, он по-прежнему любит эту деревню, с теплом и благодарностью вспоминает годы, проведенные здесь. Но что-то умерло в нем, ушло в прошлое, в бывшесть. Хотя и есть прочные связки, притягивающие его к здешней земле. Надо во всем хорошенько разобраться, понять, что к чему.

Костылев осторожно взял кусок сухой колбасы, отправил в рот, разжевал — колбаса была отменного качества, редкостная, знаменитая «салями», но он поморщился, будто на зуб попал зелено-горький дичок.

— Что? Не ндравится? А я для тебя еле-еле этой ненашенской колбасы сдобычила. Думала угодить.

— Спасибо, бабунь. Угодила. А насчет кислого вида — это я так. Не обращай внимания. Лады?

— Лады, Ванюшк. Кланьку-то Озолину помнишь?

— Ну!

— Тоже замуж вышла. Женишка так себе отхватила. Помороженного, я тебе о нем уже говорила. Кольку Малохатку. Намедни забегала денег перехватить, о тебе спрашивала, что, мол, пишет, как живет и все такое прочее. Я тоже в свою очередь вопрос задала. Про Кольку. Как, говорю, такая баская за такого щуплявого вышла. А из жалости, отвечает. Был бы твой Ванюшка на месте, за него бы выскочила. А я баю, за моего не надо, мой в высокий полет подался, Сибирь осваивает. А она в ответ: не скажи, недавно весточку прислал. Я не поверила.

Костылев стиснул зубы, хмуро поездил желваками, давя в себе ощущенье странной, замысловатой тревоги.

— Ты чего есть перестал? — спросила бабка Лукерья Федоровна словно издалека, звук голоса дошел до его сознания, но остановился где-то у последней преграды, не сумев вызвать ответной реакции. — Не ндравится?

Пробурчав в ответ что-то непонятное, малозначительное, Костылев стянул с себя носки и, гулко шлепая босыми ногами по крашеному дощатому полу, пошел в горницу.

— Прости, бабунь, я на боковую. Устал что-то после самолета.

— Поспи, поспи, — успокоенно отозвалась бабка.

— Ах, Кланька, Кланька, Василиса Прекрасная, — пробормотал он сквозь зубы, устраиваясь на непривычно мягкой постели. Хоть и выбросил он ее из своей жизни, как нечто пустое, отгоревшее, а вдруг себя таким обманутым и несчастным почувствовал, что хоть реви. Это от ребячьей обиды, когда отнимают красивую игрушку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю