355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий и Борис Стругацкие » Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики » Текст книги (страница 4)
Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:11

Текст книги "Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики"


Автор книги: Аркадий и Борис Стругацкие



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)

Теперь это было уже неважно, наверное. Да и тогда это тоже было неважно. А вот следует ли данный эпизод включать в список доказательств Теоремы? Они обсудили этот вопрос, и было решено: можно. Эпизод был принят и зафиксирован, как ДЕСЯТОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО Бытия Рока, или ВСЕГДА НАДО ЗНАТЬ СВОЕ МЕСТО.

7

Его надо было как-то называть, героя возникающего романа. Имя ему придумывать не хотелось, в этом было какое-то кокетство, потому что подавляющее большинство материала Станислав брал из собственной реальности, так что герой (пока) был он сам, без сколько-нибудь заметных примесей. Виконт предложил:

– Назови его Предназначенец… или Роководимый…

– Почему – Руководимый? – спросил Станислав.

– Не Руководимый, а РОКОводимый, то есть «водимый Роком»!

Виконт развлекался. А может быть и нет. Роководимый – это звучало странно и неуклюже-значительно. Станислав задумался, пытаясь объяснить себе, почему это имя ему не нравится. Кофе его остыл, сигарета истлела до самого фильтра.

– Мне надо что-нибудь в прошедшем времени, – сказал между тем Виконт. – «Заглянул», «утонул»…

Они сочиняли в манере Поллака (так они это называли).

 
В полусумраке плачут обои,
Перекошены щеки окна,
Заслонило лицо голубое
Окровавленной лапой стена…
 

Станислав не слушал его. Он вдруг понял. Это было как откровение. Он увидел весь роман – до самого конца. Героя зовут Иосиф. Девушку его зовут Машка… Марья… Мария. И у них будет ребенок… Его даже в жар бросило от восторга, сердце бешено заколотилось, и тут сигарета обожгла ему пальцы.

Он резко дернулся – к пепельнице, и проклятый стул под ним развалился снова, в который уже раз. Станислав без малого грохнулся, едва успев ухватиться за край стола. Стол качнулся и поехал, все оказалось на полу – пепельницы, карандаши, брульоны… Он с проклятьями принялся собирать и заново состыковывать развалившиеся ножки, сиденье, спинку, а в голове у него стучало: «Сбереги мне сына! Сбереги нашего сына!..»

Виконт на обращал никакого внимания на эту привычную суетню.

– В прошедшем времени мне что-нибудь, пожалуйста! – потребовал он снова, слегка повышая голос.

– «Стул», – злорадно сказал ему Станислав.

Его словно прорвало. В течение недели он раздраконил еще двенадцать эпизодов…

СЕДЬМОЕ доказательство, или НЕУДАВШАЯСЯ МЕСТЬ ПОБЕЖДЕННЫХ. История с зажигательной бомбой, уцелевшей еще с блокадных времен. От этой бомбы быстроумный Счастливый Мальчик, ставший к этому времени уже шестиклассником, настругал кухонным ножом серебристых стружек термита – полную металлическую тарелку, поставленную на подоконник, – смешал термит с сухой марганцовкой (выделяющей, как известно, свободный кислород) и сунул в образовавшуюся смесь горящую спичку. Столб белого пламени ахнул под потолок, мальчик мгновенно ослеп и шарахнулся, – что его и спасло: тяжелая портьера, прикрепленная к тяжелому карнизу, рухнула, карнизом сшибло полупудовую хрустальную вазу музейной красоты (изъятую в счет репараций у немецко-фашистских захватчиков братом тети Лиды, минометчиком), и ваза эта обрушилась со шкафа точно в то место, где полусекундой раньше находился организм быстроумного испытателя природы…

ОДИННАДЦАТОЕ доказательство, или ВОВРЕМЯ РАЗБРАСЫВАЙТЕ КАМНИ. О том, как в мокрых травянистых горах под Эльбрусом они всей группой засели в коварной ложбине, обрывающейся с одной стороны в пропасть, и полдня никак не могли вытащить свой газик наверх по размякшему склону… Непрерывный ледяной дождь. Грязь и вырванная с корнем мокрая трава из-под буксующих колес. Натужный мат в шесть глоток. И натужный рев двух двигателей – газика на склоне, бессильно буксующего на одном конце дико натянутого троса, и грузовика наверху, бессильно буксующего на другом конце того же троса. И обрывающие руки мокрые булыжники, которые таскали издалека, чтобы подкладывать в колею, откуда взбесившаяся машина вышвыривала их как катапульта крутящимися колесами. И слепящий ветер. И равнодушный туман потом. И снова ветер – с градом. И бессильная ярость при мысли, что придется теперь тащиться куда-то, неизвестно куда, за двадцать километров по мокрым горам – искать трактор, клянчить, канючить, подкупать, уламывать…

В конце концов, на шестом часу этого ада, трос лопнул. За рулем газика был в этот момент Станислав (Иосиф, разумеется, а не Станислав). Он ударил по тормозам, но машина не обратила на этот жест отчаяния никакого внимания. Она буквально выпрыгнула из колеи и по мокрой траве, как по разлитому маслу, юзом, тупо и молча, устремилась по склону вниз, на край обрыва, к пропасти, и ничто теперь ее уже не могло остановить… Все, кто был снаружи, завопили в ужасе, они хотели крикнуть ему: «Выскакивай!!!», но не было у них времени составить из своего ужаса членораздельное слово, и Станислав услышал только отчаянное: «А-а-а!» Самый быстрый из них, шофер Володя, рванулся гигантскими скачками, зеленый брезентовый плащ его взлетел над ним, как крылья, он успел даже ухватиться за клык бампера, но сдержать машину теперь было невозможно никому – она хотела вниз, ей надоело надрываться здесь под дождем, она хотела «умереть, уснуть, и видеть сны, быть может?» «Надо прыгать, а то – кранты…» – это было все, что успел подумать Станислав, вернее, Иосиф. Но схваченные судорогой пальцы его навечно впились в руль, правый сапог навечно уперся в педаль тормоза, и ни на что большее он уже способен не был. Он был уже мертвец в эти (последние свои) мгновения… И вдруг машина остановилась как вкопанная.

Оказывается, левое заднее колесо ее наткнулось на здоровенный булыжник, подложенный в колею и вылетевший оттуда еще три часа назад. До края пропасти в этот момент оставалось два с половиной метра – расстояние это начгруппы потом специально отмерил рулеткою. Высота пропасти была – метров сорок, а может быть и больше, этой высоты начгруппы измерять не стал – нечем было, да и незачем…

И так далее…

Несколько эпизодов он решил только упомянуть, не разбирая их сколько-нибудь подробно. Он не стал разбирать историю своего поступления на физфак. Его провалили на экзамене недвусмысленно и целенаправленно, и даже не пытались скрыть этого своего намерения. Почему? Анкетка подвела – репрессированные родственники? Может быть. Но не в этом дело. Вот Вовка Фролов из 10-го «Б» поступил тогда же и туда же, и где он теперь, Вовка Фролов? Сгорел от лейкемии через пяток лет после окончания – здоровенный бык, перворазрядник, атлет… Ничего сделать врачи так и не сумели, в последние его дни один лишь гной тек у него жилах вместо крови… Толька-Дриндулет тоже поступил, хотя и со второго захода, и что теперь Толька? Инвалид второй группы, из больницы не вылазит, творец водородной бомбы… Так кому из них, спрашивается, НЕ повезло на экзаменах?..

Но он решил, что эта материя слишком скользкая да и подробного разбора, пожалуй, не заслуживает.

Абастуманскую историю, когда он тащил и вытащил из пропасти Сережку Орловского, не стал он подробно описывать, во-первых потому, что – опять пропасть, горы, лопающиеся тросы – сколько можно? А во-вторых, эту ситуацию было сложно описать чисто технически: где кто висел, кто за что цеплялся, как Сережка лез вверх, а Станислава (Иосифа, конечно, Иосифа, а не Станислава!) при этом сносило по отлогому каменному карнизу вниз… А, да бог с ним со всем. Вылезли кое-как, и ладненько. Могли бы и не вылезти – оба, или кто-то один. Правда, высота была все же, пожалуй, не смертельная – метров пятнадцать, да и падать пришлось бы на крутой откос, а не вертикально, и на каменную осыпь, а не на валуны…

И не сумел он все-таки заставить себя подробно описать, как тонули они в Ладоге в марте пятьдесят второго. Было стыдно вспоминать это, и все время тянуло как-то облагородить ситуацию, в которой ничего благородного не усматривалось… Не помогало даже то обстоятельство, что все это должно было произойти с неким неведомым Иосифом, а не с ним, Стасом Красногоровым.

А между тем история эта была поучительная в высшей степени. И даже сыграла в некотором роде свою положительную роль (как любил говаривать по разным поводам Сеня Мирлин). Когда с Виконтом случился первый его квазиинфаркт, они были одни в квартире, дед-бабка были в отъезде, а Станислав прибежал к Виконту, услыхав по радио насчет ареста Берии. Они жадно слушали «голоса», хихикали, делали друг другу многозначительные гримасы («Это ж надо же! Ну кто бы мог подумать? Английский шпион!..»), Виконт раскопал где-то старую газету времен смерти Сталина, и они рассматривали Берию на трибуне мавзолея и говорили друг другу: «Ну видно же! Без всякого пенсне видно, что шпион…»

Виконт показался Станиславу бледнее обычного, а может быть, это только теперь, задним числом, вспоминалось – ну чего ради стал бы он разглядывать цвет лица Виконта, да еще при таких обстоятельствах. Они выпили кофе со сливовым вареньем (фирменный напиток дома), и вдруг Виконт стал мучнисто белым, вернее серым, как второсортные макароны, все веснушки его проявились разом, и стали видны многочисленные черные на лице пороховые точки, навсегда оставшиеся после давнего взрыва детонатора. «Что это с тобой?» – спросил Станислав, не столько даже с опаской, сколько с удивлением, но Виконт на эту тему говорить не собирался, – он только огрызался, хотя видно было, что ему становится все хуже и хуже. Речь его сделалась протяжной, как у пьяного, движения – неуверенны. И вдруг он как большая кукла повалился с кровати на пол – головой вперед.

Даже вспоминать об этом – всего передергивает. Ведь это было впервые! И ни с того, ни с сего. И нипочему. Побелел, повалился, и лежал ничком совершенно неподвижный, подломив под себя руки, и тело у него стало влажное и холодное, и даже, вроде бы, окоченение появилось…

Станислав сначала бросился делать ему массаж сердца, потом – кинулся в прихожую, к телефону, вызвал «скорую», распахнул входную дверь настежь и снова вернулся к остывающему уже, абсолютно неподвижному и бездыханному телу… к покойнику… к трупу…

Искусственное дыхание… массаж сердца… дыхание «рот в рот». Вот тут у него и заело. Белое, мокрое, холодное лицо… Абсолютно чужое, постороннее, незнакомое… и пена на губах, а первое, что надо сделать – открыть рот и вытащить язык, чтобы не западал…

Приступ неуправляемого отвращения охватил вдруг его… Не могу, заметалось в голове, не буду, нет… И вот тут он и вспомнил, как лежал он тогда на льдине, только что выбравшись, чудом выкарабкавшись из ледяной жадно хлюпающей каши, не чувствуя тела, вообще ничего не чувствуя, но слыша, как там, сзади, в черном убивающем месиве бьется и хрипит из последних сил Леночка Прасковникова… дура, бездарная, некрасивая, ни на что не годная, никому на свете не нужная… а ведь надо опять бросаться в ледяную кашу, плыть, захлебываясь, коченея, уходя в ледяную топь с головой… умирать, но плыть… вытаскивать эту проклятую идиотку, будь она проклята… Он знал, что обязан это сделать, и понимал, что он этого НЕ СДЕЛАЕТ, потому что ХОЧЕТ ЖИТЬ ДАЛЬШЕ, потому что выкарабкался он чудом, второго чуда ему не будет, и теперь он намерен жить, жить дальше и всегда… И тут кто-то, всевидящий и милосердный, выключил ему сознание. Но оставил память… Леночка утонула. Он пережил это. (Все они тогда пережили это). Он и смерть Виконта переживет, не так ли? А почему бы и нет? В конце концов, что такое этот Виконт? Да это и не Виконт уже, это мокрый, коченеющий, остывший кусок мяса. И все. И боле – ничего… Какого хрена, пусть доктора разбираются, им за это деньги плотят…

Отвращение к себе пересилило отвращение к предстоящему – он разжал Виконту челюсти, вытащил слюнявый, весь в пене, язык и стал делать дыхание «рот в рот»… Когда прибыла «скорая», Виконт уже дышал, а Станислав без единой мысли в голове сидел рядом и держал его за скользкую от пота руку…

Труднее всего оказалось вырулить в финал. Уже все было ясно: в какой последовательности гнать эпизоды; откуда взялась Марья; как осеняет постепенно Иосифа, как осознает он свое особенное положение, как начинает искать Предназначение, перебирает варианты, ничего не может выбрать… И вдруг Марья говорит ему, что беременна. Сначала он просто шокирован: как так? Столько предосторожностей, столько самоограничения, столько неудобств и – все зря?.. Но Марию смущает вовсе не это. Она не сразу, но все-таки решается сказать ему, что тут вообще концы с концами не сходятся, не получаются сроки, ведь он последние два с половиной месяца сидел в горах, так что у них вообще ничего не было и быть не могло…

Сеня Мирлин гы-гыкал, хакал и взрыкивал в приступе критического сарказма. Ну-ну-ну, приговаривал он со смаком. Да-а, да-а, соглашался он с невыносимо сальным удовольствием. Еще бы! А как же! Что первое приходит морячку, вернувшемуся из трехлетнего плавания, при виде родной жены с годовалым ребеночком? Ну, разумеется, он в восторге! Он же сразу понимает, что это – редчайший случай самопроизвольного зачатия! Партеногенез! Авдотья моя, ты у меня научно-медицинский уникум, спасибо тебе за это, роднуля, бля!..

Станислав, сдерживаясь, холодно объяснил ему, что стандартные реакции не могут быть предметом литературы, все эти страсти по пустякам, все эти бытовые истерики, высосанные из пальца… «Возвращается муж из командировки, а у него под кроватью…» Анекдоты меня не интересуют, объявил он высокомерно.

– А сам написал, между тем, именно анекдот! – гаркнул Сеня, тут же налившись кровью. – И кстати, страсти по пустякам – это и есть черный хлеб великой литературы. В литературе, между прочим, известны случаи, когда из-за какого-то сопливого платочка людей убивали. А у тебя же получился сущий анекдот: он – Иосиф, она – Мария, а, значит, ребенок у них – обязательно от Святаго Духа! Неужели ты сам не ощущаешь, что это – чистейший анекдот, причем – неприличный?..

Станислав взбесился. Он, разумеется, чувствовал, что получилось у него не то и не так, как задумывалось, но при этом же он чувствовал, что прав все-таки он, а не этот циник с лошадиными зубами. Как объяснить ему, что у Марии – глаза ребенка, лицо ребенка, душа ребенка, Мария не умеет лгать, – точно так же, как ты, мордатый, не умеешь красть, при всех своих прочих недостатках?.. У меня же Иосиф сначала, как и ты, как я, как все, норовит сорваться в пошлость, но у него перед глазами, не твоя лошадиная морда с зубами, а ее лицо, ее испуг, ее любовь… Грязной скотиной надо быть, сальной и поганой, чтобы в этой ситуации поверить в грязное…

Сеня слушал его, оскалив желтые свои могучие зубья, словно собирался сорвать колпачок с очередной пивной бутылки, потом сказал непонятно:

– Ну да, ну да… «Отелло не ревнив, он доверчив»… – и вдруг заорал: – Так ты все это мне и напиши! Ты же ничего этого не написал, ты же мне здесь анекдот изложил и больше ничего… Говоришь лучше, чем пишешь, а потом сам же и раздражаешься! Демосфен, пальцем деланный!.. Гомер очкастый, доморощенный…

Ничего переделывать Станислав не стал. Просто – не сумел. Перечитал, вычеркнул несколько лишних эпитетов, убрал совсем эпизод с дракой в поезде и рассуждение о том, что такое Иосиф – библейский Иосиф – в судьбе Марии и Христа, зачем он нужен и почему появился в предании. Все остальное оставил, как было. «Пусть клевещут…»

Пересилил мучительный страх, дал прочитать Лариске, – но чтобы тут же, при нем. Она читала, а он садил сигарету за сигаретой и украдкой, искоса, за нею наблюдал. Она поразительно была похожа на его Марию. Господи, думал он панически. Хоть бы ей понравилось. Хоть немножко. Ну, пожалуйста!.. Он и сам не понимал до сих пор, оказывается, как это все важно для него – словно судьба его сейчас должна была решиться… Она перевернула последнюю страницу, посмотрела на него влажными глазами, потом встала, подошла, прижалась губами, и он ощутил приступ первобытного счастья – это было как удушье, как сладкий обморок, и он заплакал, умирая от стыда и облегчения.

Потом наступил черед Виконта. Этот – категорически отказался читать в присутствии автора, брюзжа и раздражаясь, забрал рукопись к себе домой, и Станислав до четырех утра, как полный идиот, ждал его звонка. Черта с два. Не на таковского напал…

Он позвонил вечером следующего дня, пригласил к себе, выставил настоящего «наполеона» в бутылке неземной красоты, разлил в дедовские бокалы, поднял свой и, глядя поверх хрусталя, сказал: «Ты победил, мой Стак. Ты создал мир, в котором живут, страдают и умирают. Congratulations, Красногоров!» И бокалы тихонько прозвенели час удачи, час победы и миг славы.

Они надрались. И на этом час удачи истек безвозвратно.

8

Он отдал рукопись Сене Мирлину, и тот понес ее в журнал «Красная заря», где у него были свои люди. Журнальчик был захудалый, молодежно-пэтэушный, полупридушенный идеологическим отделом обкома, но во-первых, там у Мирлина был хороший знакомый завотделом прозы, человек, разумеется, (по должности своей) трусливый, но вполне порядочный, а во-вторых, главного должны были вот-вот забрать в Москву на повышение, и ему сейчас все было до лампочки: физически он присутствовал и даже что-то там подписывал, но как бы уже и не служил здесь, – душа его и его партийный долг находились в столице, в отделе культуры ЦК, а нового главного обком еще не назначил и даже, по слухам, не наметил. «Вчера было еще рано, а завтра будет уже поздно», резюмировал ситуацию Сеня и ринулся в бой.

Первое время он мечтал, страдал и надеялся. Ежедневно звонил Мирлину, приставал, ныл, угрожал «сам пойти и всех там раскурочить». Сводки с поля боя поступали нерегулярно и были туманны. Какие-то никому не известные Колобродины и Околокаемовы «брали читать», «держали», «грозились забодать», потом являли милость и соглашались ничего не писать или «писали по-божески»… Вот-вот хорошую рецензию должен был дать сам Алсуфьев («…знаешь Алсуфьева? Знаменитый поэт-стукотворец. Харя – во! Кусками висит!»), – совсем уже собрался было, но тут, падла, уехал в Баден-Баден и – с концами… Ничего, подсунем Каманину, этот не обидит… Каманин, брат, это – Каманин! И не обидел бы Каманин, наверное, да ушел, бродяга, сначала в крутой запой, а потом в больницу слег – с микроинфарктом…

И вдруг ему все это надоело. Да подите вы все! Сдались вы мне с вашими рецензиями, отзывами, замечаниями, дополнениями и суждениями. «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас?!» Да и не поэт я никакой. Каждому свое, в конце концов, в этом концлагере. Jedem das seine! Мое дело – системное программирование. Диалог с машиной. Информатика. Мое дело, черт вас всех побери, афоризмы, каких вам никогда не придумать, хоть вы и числите себя мастерами слова, художниками жизни и инженерами человеческих душ.


«Рассуждение – это организованное подражание.»

«Вера и любопытство друг с другом всегда не в ладу.»

«Зависть – одежда вкуса.»

«Неспособность испытывать восторг – признак знания.»

«Мысль – это карикатура на чувство.»

Программа по изготовлению афоризмов работала у него как оборонный завод, исправно выбрасывая в свет по два-три отменных перла человеческой мудрости еженедельно. По этому поводу он принимал поздравления коллег, друзей и каких-то совершенно даже незнакомых людей – тщеславие его удовлетворенно трепетало, и все прочие неудачи виделись как бы в радужном баюкающем тумане… Его пригласили в команду Ежеватова на тему «ЕВРАЗИЯ», это была уже подлинная победа сил разума и прогресса, еще год назад он о таком и мечтать бы не посмел. Ежеватов был фигурой в институте почти легендарной. Во-первых, он был классный профессионал, знавший в прикладной информатике все – «от и до». Во-вторых, он успевал не только наукой заниматься – он еще и с веселым пьяным бешенством берсерка воевал всю эту объединенную институтскую сволочь, «советскую власть», ядовитого змея Горыныча о трех головах – профком, партком и АХЧ. И кроме того, он был великий бабник, анекдотчик и матершинник, каких свет не видывал. Его ненавидели, обожали и боялись. Говорили, что у него рука в КГБ. Говорили, что у него рука в обкоме. – У меня не рука, – объявлял он, не стесняясь дам. – У меня… – объявлял он, как бы подтверждая таким вот изысканным образом слух о близких своих отношениях с некоей высокопоставленной леди из Большого ЦК. (В одном из доносов сказано было о нем: «…злоупотребляет нецензурными русскими словами полового значения»).

Ежеватов принял его лично, швырнул на рычаги телефонную трубку, еще горячий, еще раскаленный после очередной телефонной драки, и рявкнул ему, сверкая очами: «Б…дей надо п…дячить, правильно я понимаю, Станислав Зиновьевич?!» И только после этого перешел к делу – очертил круг задач и сферу ожиданий. Станиславу надлежало заниматься программой АНТИТЬЮРИНГ: доводить до ума машинную программу, способную опровергнуть давнюю идею Тьюринга, что-де машину можно будет назвать мыслящей тогда, когда диалог с нею (обмен письмами, скажем) невозможно станет отличить от диалога с человеком. Собственно, программа такая уже вчерне была создана, надлежало только отшлифовать ее до безукоризненного блеска и доказать окончательно, что нет и быть не может никакого разума машины, а есть только разум, ловкость и квалификация программиста… (Виконт по этому поводу произнес задумчиво: «Хм… С тем же успехом можно объявить, что нет и быть не может никакого разума у человека, а есть одна только ловкость и квалификация воспитателя-педагога…»)

И тут внезапно позвонили из «Красной зари» и попросили зайти. Срочно. Сегодня же. Лучше бы – вчера. Но можно и завтра… Он сразу же забыл все – афоризмы, Тьюринга, Ежеватова и даже Лариску, которой именно назавтра был обещан «день сельских наслаждений»… Он надел свой самый официальный и самый новый костюм и явился в редакцию за десять минут до назначенного срока. Ждать редактора ему пришлось всего лишь сорок две минуты.

Редактор поздоровался за руку, предложил сесть и сразу же принялся говорить. Он говорил быстро, много и неразборчиво, – казалось, нарочито неразборчиво: он словно бы не хотел, чтобы его понимали. При этом он время от времени без всякой необходимости перелистывал рукопись, как будто желая как-то проиллюстрировать свои тезисы примерами из текста, но тут же подавляя в себе это желание. Станислав моментально перестал понимать, о чем идет речь, и только поражался очками редактора – это была какая-то супердиоптрийная оптика при супермодерновой оправе. Впрочем, он уловил главное: рукопись редактору нравилась, но следовало обязательно учесть замечания рецензентов. Замечания прилагались, и Станислав надеялся, что потом, в спокойной домашней обстановке, он в этих замечаниях разберется и, разумеется, их учтет. Готовность учесть нарастала в нем с каждой минутою, и поэтому он только кивал, поджимал значительно губы и вежливо улыбался, когда у него возникало ощущение, что редактор берет шутливый тон. Потом в звуковой каше промелькнуло словечко «сократить».

– Сократить? – переспросил он на всякий случай.

– Да, – сказал редактор решительно, захлопнул папку и стал завязывать тесемочки.

– На сколько страниц? – спросил Станислав, уже прикидывая, что эпизод с газиком можно будет без особых потерь выкинуть.

– До двух листов, – сказал редактор, протягивая ему папку.

– То есть? – ошарашенное воображение предложило внутреннему взору Станислава результат такого сокращения: два жалких листочка рукописи – первый и последний.

– Н-ну, примерно до пятидесяти страниц.

Всего в рукописи было двести тридцать три страницы.

– НА пятьдесят страниц? – спросил Станислав на всякий случай.

– Нет. ДО пятидесяти. Оставить пятьдесят… – редактор разразился новым шквалом неразборчивых слов – кажется, он доказывал, что Станислав написал на самом деле не повесть, и не роман, конечно, а рассказ, и теперь надо привести форму в соответствие с содержанием. Кроме того, журнал у них тонкий, и они не имеют возможности… Станислав перебил его:

– Я правильно понимаю: вы хотите, чтобы я сократил эту повесть на сто восемьдесят страниц?

– Это не повесть, – сказал редактор утомленно и теперь уже вполне разборчиво. – Это рассказ.

Вечером они с Виконтом решили нализаться. Виконт пил, слушал жалобы и проклятья, сам – помалкивал, а потом вдруг сказал:

– Ты забыл главное.

– Я ничего не забыл, – возразил Станислав с угрозой. – И никогда не забуду!

– Забыл. Ты забыл, что все… или почти все, что у тебя написано – правда. Ты забыл, что все это произошло с тобой. Не с Иосифом твоим выдуманным, а с тобой. Лично.

Станислав уставился на него и вдруг понял.

– Да, но я-то не Иосиф, – сказал он, криво ухмыляясь. – И у меня нет Марии. У меня – Лариска.

– Не притворяйся большим ослом, чем ты есть, – посоветовал Виконт, аккуратно разливая спирт. – Ты прекрасно меня понимаешь.

– Я не притворяюсь… – проговорил Станислав медленно. – Но я ведь я и в самом деле не знаю своего предназначения. Ты думаешь, мне не приходило в голову, что роман – романом, а жизнь моя – это моя жизнь? Но я не могу ничего найти в своей жизни такого, чтобы… Да я и не верю в это. Пойми, это же не роман, я не могу выдумывать такие вещи из головы… Это должно как-то само собою обнаружиться… Но нет ничего. Ничего этого в моей жизни нет!

– Ишши, – сказал Виконт, как и год назад. – Ишши: должно быть! Я нахожусь, мой Стак, при сильном подозрении, что у каждого человека есть свое предназначение. У каждого! Это – такая у меня гипотеза. Некоторые свое предназначение осознают – их имена обычно становятся потом известны всему свету. Некоторые – в своем предназначении ошибаются. Таких мы называем графоманами всех сортов. Но подавляющее большинство смертных даже и не подозревает, что у них есть предназначение. Им не подано знака! А вот тебе – знак подан. Ты – уникум. Так что – ишши! Должно что-то быть!..

Жизнь покатилась дальше, словно не было в прошлом целого года литературного безумия, словно никогда он не писал ничего, кроме совместных с Виконтов брульонов, да развеселых куплетов: «Ах, девчонка-егоза – ухватила парня за! Ухватила и держала, затуманились глаза…»

Ежеватов умел выжимать из подчиненных все их содержимое досуха: в голове, как заведешь глаза перед сном, – одни только «каракатицы» всех машинных кодов сразу, и когда Мирлин загадочно намекал, что-мол «не все еще с нашим рОманом потеряно», что вот-вот-мол грянут-де его, Мирлина, главные калибры, Станислав легко и от всей души посылал его в самые интимные места.

Замечательно, что вся эта история с романом произвела, как скоро выяснилось, огромное впечатление на Виконта. То есть, не то, конечно, обстоятельство, что роман никак не удавалось протолкнуть в печать, а то, что Станиславу вообще удалось его написать. Как! Двадцать лет вместе, плечо к плечу, старательно карябали бумагу, потели, страдали от мучительного творческого бессилия, (одного чистейшего медицинского спирта было выпито литров сто), отчаялись уже совсем, без малого махнули рукой на безнадежное это дело, – и вдруг на тебе: этот старый проверенный импотент, в одиночку, без всяких-яких, недрогнувшей рукой выдает на-гора полноценное сочинение в десять авторских листов! Где справедливость? Где равенство? Братство – где? Или разве уже не все люди – братья? («Нет, не все, – говаривал по этому поводу Сеня Мирлин. – Более того: даже не все братья – братья…»)

Это раздраженно-шутливое (однако же, не совсем и не просто шутливое) нытье закончилось тем, что в один прекрасный вечер Виконт заявился к Станиславу с пузырьком живительной влаги в одной руке и с тощей рукописью – в другой. Тощая рукопись носила название «Импровизатор» и представляла собою рассказ на двенадцать страниц из жизни иностранцев. Действие там происходило в Северной, сами понимаете, Шотландии, «…свежий пьянящий воздух, полный тугого ветра, солоноватой влаги, криков морских птиц, бесконечный пустынный берег, и вересковые поля, и купы сухих, согнутых ветрами деревьев…», гостиница «Крыло Альбатроса», лирический герой – художник (настоящий иностранец: флегма, ирония, трубка), главный герой – некто Эрик П. Доваджер, в прошлом – знаменитый футболист («Эрик-Стена»), а ныне согбенный, перекошенный, изуродованный обломок человека, седой, нелюдимый, неприятный, но – настоящий джентльмен.

Особенно страшно изуродованы у него были руки (тут Виконт явно взял на вооружение одного их общего малознакомого автолюбителя, у которого обе руки были прострелены насквозь еще на Невской Дубровке). По поводу этих изуродованных рук в рассказе и возникает сюжетообразующий разговор – Эрик П. Доваджер рассказывает лирическому герою довольно загадочную историю о своем друге, пропавшем (исчезнувшем, растворившемся в воздухе) буквально у него на глазах: только что расстались в парадном, Эрик и десяти шагов по улице сделать не успел – раздался у него за спиною отчаянный крик, какой-то судорожный шум, и все – больше его друга никто никогда не видел. Без следов. Никаких улик. С концами. А когда утром Эрик шел в полицию давать показания, он был сбит огромным автомобилем, номер которого не успели заметить… Провалялся полгода в больнице, навсегда потерял здоровье, превратился в нынешнюю развалину. Исчезнувшего друга не нашли, дело прекратили. Все. Такая вот история.

Лирический герой потрясен и заинтригован, но главное еще впереди! Наутро выясняется, что Эрик П. Доваджер благополучно слинял, оставив записку, в которой он приносил свои самые изысканные извинения «за ту маленькую мистификацию, разыграть которую вчера побудила» его «отвратительная скука – спутница столь же отвратительной погоды». Скука была велика, случай показался ему удобен, и он надеется только, что «история получилась не так уж плоха». Лирическому герою остается только пожать плечами и рассмеяться.

Но это еще не конец! Ибо вся соль Виконтова замысла заключалась именно в концовке рассказа. Действующие лица встречаются снова – через год, там же, на пустынных берегах, среди скользких валунов и гниющих после отлива водорослей. Чайки крича носятся над волнами, почти касаясь их крыльями, опускаются на прибрежную гальку, близится шторм, багровое солнце уползает в черную тучу… И тут герой наш видит, как бледное изможденное лицо Эрика П. Доваджера становится еще бледнее («…становится белесым как живот старика…»). Глаза Доваджера застывают, он тяжело опирается на мощную свою полированную трость и вдруг начинает бормотать, невнятно и как бы через силу: «…Эти птицы над волнами… и этот закат… Простите меня… Они напоминают мне одну историю… страшную историю… Это началось в Сомо…» Точка. Конец рассказа. Импровизатор вдохновился, новая история – родилась.

– Хорошая концовка, – признал Станислав честно. Он вдруг подумал, что Виконт, на самом деле, написал этот рассказ о себе. Он сам и есть этот Эрик П. Доваджер, всю жизнь выдумывающий зубодробительные истории из головы, потому что подлинные истории ему рассказывать запрещено. Впрочем, в этом его Доваджере не ощущалось, на самом деле, никакого подтекста, он получился просто выдумщик, импровизатор и артист. Больше в нем не было ничего. А ведь могло бы быть!.. Сказать это Виконту?.. Или не надо? Зачем?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю