Текст книги "Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837"
Автор книги: Ариадна Тыркова-Вильямс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
«Боюсь, чтобы книгопродавцы не воспользовались моим мягкосердием и не выпросили себе уступки вопреки строгих твоих предписаний. Но постараюсь оказать благородную твердость» (11 мая 1836 г.).
С обычной своей энергией и добросовестностью в работе впрягся Пушкин в эту новую для него деятельность. Трудности вставали на каждом шагу. Тени журналов, безвременно загубленных правительством, смущали. Старый враг, цензура, получила над ним еще большие права. Теперь уже не только как поэт, но и как редактор чувствовал он тяжелую подозрительность властей, ждал выговоров, которыми и без того уже десять лет угощал его шеф жандармов. Новая, горькая тревога слышится в его письмах жене. В мае поехал он по делам «Современника» в Москву и очень беспокоился о Наталье Николаевне, так как подходило время ее четвертых родов.
«Что твое брюхо, и что твои деньги? – писал он ей. – Я не раскаиваюсь в моем приезде в Москву, а тоска берет по Петербурге. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Не даром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это все равно, что золотарьство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что… Чорт их побери! У меня кровь в желчь превращается. Целую тебя и детей. Благословляю их и тебя» (5 мая 1836 г.).
В Москве Пушкин познакомился с художником Брюлловым, о котором Нащокин писал ему: «Уж давно, то есть так давно, что даже и не помню, не встречал я такого ловкого, образованного, умного человека, о таланте мне тоже говорить нечего. Известен он всему миру и Риму. Тебя, то есть творения твои, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе. Очень желает с тобой познакомиться» (январь 1836 г.).
Брюллов и Пушкин сразу сошлись. Брюллов говорил: «Какой счастливец этот Пушкин, так смеется, что все кишки видны». И еще говорил он: «Пушкин как ударит словами, как молнией в кучу лохмотьев, и сразу выжжет из них чистое золото».
Брюллов прожил несколько лет в Италии, где привык к свободной европейской жизни. Он растерялся перед той подавленностью, которую нашел в России. Так не похожа была эта, незнакомая ему, Николаевская Россия на ту Александровскую, из конторой он юношей уехал в Италию. От Нащокина и Пушкина он не скрывал своих опасений.
«Брюлов сейчас от меня. Едет в ПБ скрепя сердце; боится климата и неволи, – писал Пушкин жене. – Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: «Vous avez trompé» [68]68
Вы обманули (доверие) (фр.).
[Закрыть], и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чорт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать» (18 мая 1836 г.).
Его страхи не оправдались. «Современник» не навлек, не успел навлечь на него новых кар, но жизнь ему засорил мелкими неприятностями и волнениями. Цензурные правила были туманны и растяжимы. Права писателей и редакторов, порядок прохождения рукописей, дозволенные и недозволенные темы и мысли – все было неопределенно. Цензор действовал по своему произволу, а если ошибался, то мог так же, как и автор, попасть на гауптвахту. Все это трепало нервы, создавало технические затруднения в печатанье номера. Еще до «Современника» Пушкин, по поводу своих рукописей, подавал в Главный цензурный комитет, как он насмешливо писал, «Всеуниженное прошение», где сквозь его официальную вежливость явственно сквозят нетерпение и ирония. Он напоминал, что обычно представлял свои рукописи в Третье отделение, получал их оттуда обратно с пометкой с дозволения правительства– и отсылал рукопись в типографию. Так издал он в 1827 году «Цыган». Между 1827–1833 годами главы «Онегина». В 1829 году – «Полтаву» и два тома стихов. В 1828 году – «Руслана и Людмилу». В 1834 году – «Пугачевский бунт».
«Теперь попечитель СПБ учебного округа изустно объявил мне, что не может более позволить мне печатать моих сочинений как печатались доселе, то есть за надписью Собственной Его Величества Канцелярии. Принужден утруждать комитет всеуниженным вопросом: какую новую форму соизволит он предписать мне для представления рукописей моих в типографию?» (28 августа 1835 г.).
Год спустя в неоконченном письме к Денису Давыдову, по поводу его статьи о партизанской войне, которую цензор перечеркал красными чернилами, Пушкин сердито писал:
«Цензура дело земское, а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением… Тяжело, нечего сказать… И с одной цензурой напляшешься, каково же зависеть от целых четырех? Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны и безответственны, но даже сами по себе следуют духу правительства. Но знаю, что никогда не были они притеснены как нынче, даже и в последнее пятилетие царствования покойного Императора, когда вся литература сделалась рукописной, благодаря Красовскому и Бирюкову. Одно спасение наше, если сам Государь успеет сие прекратить и разрешить, но и…» (май 1836 г.).
Бессильное раздражение нарастало в Пушкине. Работа его успокаивала, возвращала ему равновесие, но работа творческая. В ней он мог забыться, мог в нее уйти. Последние его стихотворения, написанные, когда он уже издавал «Современник», показывают, что не иссяк его поэтический дар. Но журналистика съедала его время, отрывала его от настоящей работы. Надо было читать чужие рукописи, самому писать заметки для журнала. В каждой блестит его ум, его неподражаемое уменье пользоваться русским языком. Не будь Пушкин так завален поденной работой, таких страниц было бы больше, у него остался бы досуг для многих художественных замыслов, осуществить которые помешала ему смерть.
Как помешала она ему наладить и литературное хозяйство «Современника». Это нельзя было сделать в один год. Пушкин не успел подобрать сотрудников, перебросить на них хоть часть работы. Ему хотелось привлечь Белинского, которого он знал по его статьям. Он поручил Нащокину подготовить это сотрудничество. Нащокин писал: «Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, 3 тысячи. – «Наблюдатель» предлагал ему 5. Греч тоже его звал. Теперь, если хочешь, он к твоим услугам. Я его не видал, но его друзья, и в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать» (октябрь 1836 г.).
К несчастью русской литературы и России, это сотрудничество не состоялось. Они даже не встретились. Но издали друг друга чувствовали. П. В. Анненков, со слов самого Белинского, сохранил несколько любопытных штрихов.
Пушкин следил за Белинским и говорил, что у него «есть чему поучиться и тем, кого он ругает».
Белинский рассказывал, что «Пушкин посылал к нему тайно книжки своего «Современника» и говорил про Белинского: «Этот чудак почему-то очень меня любит».
Тягостной стороной журналистики было также то, что из-за нее Пушкину приходилось иметь слишком много дела с чиновниками. Их тупой, мелочный, придирчивый формализм бесил, порой оскорблял Пушкина. Когда он писан Давыдову, что писатели сами по себе следуют духу правительства, он и о себе думал. В самом себе сознавал он то «здравое понимание гражданского долга», которым успел заразить своего случайного знакомца по арзрумскому походу, Юзефовича. От прежних революционных настроений Пушкин далеко отошел. Еще в 1833 году он писал: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества».
Вяземский называл Пушкина «либеральным консерватором»: «В Пушкине, – писал он, – глубоко таилась охранительная и спасительная нравственная сила. Еще в разгаре самой заносчивой и треволненной молодости, в вихре и разливе разнородных страстей он нередко отрезвлялся и успокаивался на лоне этой спасительной силы. Эта сила – любовь к труду, потребность труда. Труд был для него святыня, купель, в которой исцелялись язвы. Когда чуял он налет вдохновения, когда принимался за работу, он успокаивался, мужал, перерождался. Эта живительная, плодотворная деятельность никогда не могла совершенно онеметь или остыть. Ни года, ни жизнь, с испытаньями своими, не могли бы ее пересилить».
Внутренняя уравновешенность Пушкина росла, углублялась, все яснее проявляясь в его политических взглядах, в его широком патриотическом подходе к истории России, к ее нуждам, причем личные обиды и притеснения на этих взглядах совершенно не отражались. Крайне показательно отношение Пушкина к нашумевшим «Философическим письмам» Чаадаева.
В письме к жене сорвались у Пушкина горькие слова: «Чорт догадал меня родиться в России с душой и талантом». Но когда Чаадаев напечатал в «Телескопе» статью, где сводил на нет всю историю России, объявлял Россию незаконнорожденной, отрицал за ней «нравственное бытие», Пушкин встал на защиту своей страны и своего народа. Чаадаев с почтением говорил о цивилизующем влиянии западного христианства, но не придал никакого значения тому, что Россия была распространительницей христианства в своих огромных, европейских и азиатских, владениях. Чаадаев преклонился перед католичеством, а русского Христа просто не заметил. Теперь, после всех свирепых уроков истории, «Философические письма» поражают предвзятостью рассуждений, слепым преклонением перед Западом. В течение почти столетия руководители русской интеллигенции видели в них образец исторической и публицистической мудрости. Между тем они дышат таким презрением к России, что их трудно читать без горечи и боли. Не удивительно, что, прочтя их, Пушкин возмутился, а Николай назвал Чаадаева сумасшедшим.
Пушкин сразу набросал ответ, который показывает, как глубоко он разошелся с политическим наставником своей юности. Пушкин напомнил Чаадаеву, что Россия заслонила Европу от азиатских нашествий и тем спасла христианскую цивилизацию. «Я совершенно не согласен с Вами относительно нашего исторического ничтожества… Нашествие татар картина печальная, но и величественная… А Петр Великий, который один целая всемирная история? А Екатерина II, которая привела Россию на порог Европы? А Александр, который Вас привел в Париж? И, положа руку на сердце, не находите ли Вы и в нынешней России нечто, что поразит будущего историка? Неужели Вы думаете, что он поместит нас вне Европы? Я всем сердцем привязан к Государю, но все-таки я далеко не всем, что творится кругом, восхищаюсь. Как писателю, мне бывает горько. Как человек, у которого есть свои предрассудки, я бываю задет, – но, клянусь честью, ни за что на свете не хотел бы я переменить родину, отказаться от истории наших предков, от такой, какую нам Бог послал…»
Это замечательное письмо кончается знаменательными словами: «Надо было сказать – и у вас это сказано, – что наше нынешнее общество настолько же презренно, как и глупо, что у него нет собственного мнения, что оно равнодушно к долгу, к справедливости, к правде, ко всему, что не есть простая потребность, что в нем циническое презрение к мыслям, к человеческому достоинству… Надо было еще прибавить (не в виде уступки, а потому что это правда), что в России только один европеец – это правительство, и что, несмотря на всю его грубость, только от него зависит не быть еще во сто раз грубее. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
Письмо это, написанное 19 октября 1836 года, осталось вчерне. Пушкин его не отправил. К. О. Россет, брат фрейлины, сообщил ему, что «Государь не сомневается, что Москва не разделяет сумасшедшего мнения автора, и Чаадаев отдан под надзор полицейских врачей». «Телескоп» был закрыт. Редактор, Надеждин, сослан. Чаадаева оставили в Москве, но признали душевнобольным. Каждую неделю к нему приезжали полицеймейстер и полицейский врач для его освидетельствования. При таких условиях Пушкину не хотелось нападать на автора «Философических писем». Прошло три месяца, и смерть унесла Пушкина, одного из мудрейших русских патриотов. Их недоконченный спор перешел к следующим поколениям, для которых политические мысли Чаадаева оказались ближе, чем мысли Пушкина. На время.
Глава XXV
ПРОСТОЙ ПУШКИН
Где просто, там ангелов со сто.
Последние два года жизни Пушкина были полны неприятностей, денежных хлопот, тревог, мелких, злых уколов и крупных обид. Но еще никогда ни один поэт в России не пользовался таким общим признанием. Народное сознание рождалось в годы его роста, на него опиралось, около него крепло. Его слава – тогда говорили сиянье его имени – была общерусским достоянием. Она не допускала ни сомнений, ни споров. С ней поневоле все считались, даже Царь с Царицей. Все писатели, старшие и младшие, гордились Пушкиным, им вся Россия гордилась. Наш знаменитый, величайший гений нашего времени, солнце России – в этих словах не было лести, условного преувеличения. Они передавали подлинные чувства. Пушкин, при всей своей скромности и простоте, понимал свое положение, не только видел в нем почет, но и сознавал, что это накладывает ответственность. Перед последней дуэлью все повторял, что он обязан защищать свое имя, так как оно принадлежит России.
Среди писателей старейшим был И. И. Дмитриев, современник Державина, друг Карамзина, который пользовался почтительным вниманием следующих поколений. Когда Пушкину случалось ему писать, он делал это с изысканной старомодной любезностью, отдававшей XVIII веком. Первые опыты Пушкина Дмитриев встретил насмешливо и сухо, но с каждым новым его произведением смягчался. Получив от Пушкина восьмую главу «Онегина» и «Северные Цветы» с его стихами, И. И. Дмитриев писал ему: «Не скажу с Пчелою, что Вы ожили: в постоянном Вашем здоровьи всегда был уверен; изменение только в том, что Вы, благодарение Фебу, год от году мужаете и здоровеете. Ваши Годунов, Моцарт и Сальери доказывают нам, что Вы не только поэт Протей, но и сердцеведец, и живописец, и музыкант» (1 февраля 1832 г.).
В письме к Вяземскому Дмитриев говорит: «Я не вытерпел прочитать еще раз «Моцарта и Сальери». По этому, говоря модным языком, «созданию», признаю я и мыслящий ум и поэтический талант Пушкина в мужественном, полном созрении» (9 апреля 1832 г.).
Из просвещенных стариков XVIII века Дмитриев был не единственным, склонившимся перед гением Пушкина. Приятель Пушкина, В. Д. Соломирский, ему из далекого Тобольска писал, как у него обедал «П. А. Соловцов, старец знаменитый, соученик и бывший друг Сперанского, богатый умом, познаниями и правдолюбием. Он сказал: «Сочинения Пушкина должно читать для роскоши ума; везде, где я встречаю произведения его пера, я их пробегаю с жадностью». – Когда стали пить за здоровье Пушкина и кто-то пожелал ему долголетия, Соловцов сказал: «Долгая жизнь великим умам не свойственна; им надо желать благодарного потомства» (17 июня 1835 г.).
Старик сенатор, П. И. Полетика, человек умный и разнообразно образованный, которого Пушкин встречал на светских приемах и один разговор с которым у Смирновых записал в Дневник, в свою очередь, записал в свой дневник: «Этот Пушкин какое-то чудо. Он думает столько же, сколько поет и танцует» (1835 г.).
Это слово – чудо – Гоголь любил применять к Пушкину.
Все крупнейшие писатели признавали его своим вождем – Жуковский, Дельвиг, Рылеев, Бестужев, Баратынский, Вяземский. Посвящая Пушкину свой перевод романа Б. Констана «Адольф», Вяземский написал в предисловии: «Прими мой перевод любимого нашего романа. Смиренный литограф принес великому живописцу бледный снимок с картины великого художника. Мы так часто говорили с тобой о превосходстве творения его, что, принявшись переводить его на досуге в деревне, мысленно относился я к суду твоему; в борьбе, иногда довольно трудной, мысленно вопрошал я тебя, как другую совесть. Дар, мною тебе подносимый, будет свидетельством приязни нашей и уважения моего к дарованию, коим радуется дружба и гордится Отечество» (1829 г.).
Много лет спустя Вяземский, больше склонный к иронии, к насмешке, чем к восторженному преувеличенью, так определял положение Пушкина среди других стихотворцев: «Поэтической дружины смелый вождь и исполин…»
Много сохранилось отзывов о том, какое впечатление производили стихи Пушкина на современников. П. В. Анненков в своих воспоминаньях рассказывает: «При появлении в «Современнике» 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский испытал более чем восторг, даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его».
Тот же Анненков передает слова Белинского: «Я не понимаю возможности жить, да еще в чужих краях, без Пушкина».
Самый значительный из тогдашних поэтов, Баратынский, и в письмах, и в стихах обращался к Пушкину, как к наставнику. Отношения между ними не совсем выяснены. Пушкин высоко ставил талант Баратынского. После смерти Дельвига он писал Плетневу: «Считай по пальцам, сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все». Но сердечной близости между ними не было. Баратынский был человек замкнутый. Вряд ли правы те, кто подозревал его в завистливой недоброжелательности к Пушкину. Он этого ничем не проявил. В его письмах нет тех неприязненных оттенков, которые проскальзывают у Языкова. В стихах Баратынского есть суровая, застенчивая, своеобразная, но несомненная нежность к великому собрату. Когда Москва заласкивала Пушкина, Баратынский напечатал в «Московском Телеграфе» поэтическое предостережение:
Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал.
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабления засыпал.
Когда, доверясь их измене,
Уже готов у моды ты
Взять на венок своей Камене
Ее тафтяные цветы, —
Прости, я громко негодую.
Прости, наставник и пророк,
Я с укоризной указую
Тебе на лавровый венок.
(1817)
И опять, в поэме «Пиры», Баратынский называет Пушкина ветреным мудрецом, но и пророком, и наставником.
Пушкин наш, кому дано
Петь и героев, и вино,
И страсти дикие, и шалость,
Дано с проказливым умом
Быть сердца лучшим знатоком.
И, что, по-моему, не малость,
Быть прелюбезным за столом.
(1835)
Когда Пушкин умер, Баратынский писал Вяземскому: «В какой внезапной неблагосклонности к возникшему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою». Позже Баратынский писал своей жене: «Был у Жуковского. Провел у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихи Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новые и духом и формою. Все последние пьесы его отличаются, – чем бы ты думала? – силою и глубиною. Он только что созревал» (1840).
Не сердиться на равнодушие, неприязнь, непонимание Пушкин научился, но похвалы его, конечно, радовали, особенно если его хвалили люди, мнением которых он дорожил. Да и широкая известность, народность доставляли ему удовлетворение. Пройти в толпе незамеченным он уже не мог. Даже незнакомые люди оказывали ему знаки внимания. В книжную лавку Смирдина, на Невском, которая была сборным местом просвещенных людей, своего рода литературным клубом, где писатели встречались и друг с другом, и с читателями, многие ходили, чтобы только взглянуть на Пушкина. Он часто забегал туда порыться в литературных новинках. Провинциалы в письмах к приятелям, описывая столичные диковинки, отмечали, посчастливилось им увидеть Пушкина у Смирдина или нет.
Бывал он еще в другом книжном магазине. «Скоро после выпуска, – рассказывает Я. Грот, – сошелся я с Пушкиным в английском книжном магазине Диксона. Увидя Пушкина, я забыл свою собственную цель и весь превратился во внимание. Он требовал книг, относящихся к биографии Шекспира, и, говоря по-русски, расспрашивал о них книгопродавца. Как интересны казались мне эти книги, как хотелось подойти к Пушкину, но на это духу не стало.
В другой раз, когда я проводил лето на Карповке, у барона Корфа, Пушкин, живший на Каменном Острове и часто ходивший туда из города пешком, шел мимо сада, когда я стоял у калитки. Он взглянул на меня, и я, повинуясь невольному уважению, снял перед ним почтительно шляпу. Он учтиво отдал мне поклон и скоро скрылся из моих глаз».
Особенно предана была Пушкину молодежь. Гадалка верно предсказала, что он будет кумиром своего поколения. Да и следующих тоже. Лермонтов, которому не суждено было познакомиться с Пушкиным, издали обожал его. В начале 1837 года И. С. Тургенев, тогда еще совсем юный, пришел к Плетневу: «Войдя в переднюю, я столкнулся с человеком среднего роста, который уже надел шинель и шляпу и, прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры, нечего сказать!» – засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до сих пор не удавалось встретиться, и как я досадовал на мою мешкотность. Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полу-бога. Мы действительно поклонялись ему».
Граф В. А. Соллогуб, будущий писатель, а тогда просто светский юноша, описал свою первую встречу с Пушкиным. Соллогуб был с отцом в театре. Впереди них сидел курчавый человек. «Это Пушкин, шепнул мне отец. Я весь обомлел. Трудно себе вообразить, что это был за энтузиазм, за обожание толпы к величайшему нашему писателю, это имя волшебное являлось чем-то лучезарным в воображении всех русских, в особенности же в воображении очень молодых людей. Пушкин, хотя и не был чужд той олимпийской недоступности, в какую окутывали себя, так сказать, литераторы того времени, обошелся со мной очень ласково, когда отец, после того как занавес опустили, представил ему меня».
Молодого Соллогуба поразила «особенная, только ему свойственная улыбка, в которой так странно сочетались язвительная насмешка с безмерным добродушием».
По-видимому, главная прелесть неправильного, но выразительного лица Пушкина заключалась в сочетании этой улыбки и быстрого, внимательного взгляда изменчивых глаз, которые казались то голубыми, то черными. Разные люди оставили описанье наружности Пушкина, но составить себе о ней представление все-таки трудно. Ни у кого не хватило наблюдательности или смелости, чтобы передать то особое излучение, которое исходит от людей необыкновенных. Может быть, мало кто его осознавал. Маленький рост поэта для некоторых не вязался с мыслью о великом человеке. Смущала и его подвижность, непоседливость, быстрота, которую можно было смешать с вертлявостью. Гибкий, сильный, здоровый, он любил физические упражнения, ходьбу, верховую езду, плаванье. «Пушкин был крепкого сложения и этому много способствовала гимнастика, которой он забавлялся иногда с терпением атлета, – писал Плетнев. – Как бы долго и скоро он ни шел, он дышал всегда свободно и ровно».
«Увидел маленькую белоглазую штучку, более мальчика и ветреного балуна, чем мужа», – записал в свой дневник литератор Второв, встретивши его в 1827 году у Дельвига. Около того же времени цензор Никитенко встретил Пушкина у Керн и тоже занес в дневник свои впечатления: «Это человек небольшого роста, на первый взгляд не представляющий ничего особенного. Если смотреть на его лицо начиная с подбородка, то тщетно будешь искать в нем до самых глаз выражения поэтического дара. Но глаза непременно остановят вас: в них вы увидите лучи того огня, которым согреты его стихи, полные силы и чувства».
Есть и такая запись случайного, неизвестного человека: «Пушкин был нехорош собою: смугловат, неправильные черты лица, но нельзя было представить себе физиономии более привлекательной, более оживленной, более говорящей и слышать более приятного, более гармонического голоса, как будто нарочно созданного для его стихов».
Один провинциал случайно встретил Пушкина за два месяца до его смерти у А. Ф. Воейкова: «В это время вошел желтоватый, смуглый брюнет с довольно густыми, темными бакенбардами, со смеющимися, живыми глазами… На Пушкине был темно-кофейного цвета сюртук с бархатным воротником, в левой руке он держал черную, баранью, кавказскую кабардинку с красным верхом. Когда Пушкин улыбался своей очаровательной улыбкой, алые, широкие его губы обнаруживали ряды красивых зубов поразительной белизны».
В кругу людей, к которым он был расположен, Пушкин мог быть необыкновенно милым и привлекательным. П. В. Анненков говорит, что его друзья и добрые знакомые «имели счастье видеть простого Пушкина, без всяких примесей, с чарующей лаской слова и обращения, с неудержимой веселостью, с честным, добродушным оттенком в каждой мысли. Чем он был тогда, хорошо обнаруживается из множества глубоких, неизгладимых привязанностей, какие он оставил после себя. Замечательно при этом, что он всегда свободнее раскрывал свою душу перед добрыми, простыми, честными людьми, которые не мудрствовали с ним о важных вопросах, не занимались устройством его образа мыслей и ничего от него не требовали, ничего не предлагали в обмен или в прибавку к дружелюбному своему знакомству».
Возможно, что под добрыми, простыми людьми Анненков подразумевает Нащокиных. В темные, путаные последние годы жизни немало было у Пушкина приятелей, даже друзей, но после женитьбы ближе всех ему стал Павел Воинович Нащокин (1801–1854). Он сменил покойного Дельвига. Оба согревали Пушкина своей сердечностью. Оба самого Пушкина любили не меньше, чем его стихи.
Пушкин после Лицея познакомился с Нащокиным в кругу молодых повес. Нащокин служил в Измайловском полку, беспечно мотал большое состояние, играл в карты, устраивал вечеринки, где бывали офицеры, художники, писатели, актрисы. Он был крепко влюблен в актрису Асенкову, позже воспетую Некрасовым. Нащокин дорого заплатил за огарок, при свете которого она разучивала роль. Огарок этот Нащокин оправил в серебро и хранил как драгоценность. Юная Асенкова была неприступной царевной. Есть легенда, что она отвергла ухаживания Николая. Попасть к ней в дом было невозможно. Но Нащокин умудрился проникнуть к ней, переодевшись служанкой. Этой шалостью Пушкин воспользовался для «Домика в Коломне».
Когда Нащокин размотал, проиграл большую часть своего состояния, он переехал в Москву, где беспечная, безрасчетливая жизнь продолжалась. Он влюбился в цыганку Ольгу, выкупил ее из лагеря, жил с ней несколько лет, с трудом с ней развязался, вскоре после Пушкинской женитьбы женился на милой, уютной дворяночке и стал с ней жить да поживать. Но от карт не отстал. Нащокин был человек очень неглупый, веселый, со своеобразным подходом к жизни, к людям. Пушкин, бывая в Москве, останавливался у них, приезжал к ним, как домой. Нащокин, чтобы его развлечь, показывал ему каких-то чудаков, вралей, полоумную старуху, которая надевала Потемкинскую ленту, чтобы солить грибы. Все это смешило Пушкина, отвлекало от назойливых петербургских забот. Ему было хорошо с Нащокиным. В расплывчатом, доброжелательном, ленивом, отзывчивом русском барине была бытовая, стихийная даровитость. Изо всех корреспондентов Пушкина только Нащокин писал чистым, разговорным русским языком. Он был такой хороший рассказчик, что Пушкин даже начал за ним записывать. В письмах Нащокина попадаются меткие словечки, до которых Пушкин был большой охотник. «Юсупов умер умно и равнодушно», – сообщал ему Нащокин.
Письма Нащокина к Пушкину похожи на письма влюбленного. Он действительно обожал Пушкина, понимал его больше, чем кто-либо, всем сердцем признавал его исключительность, но свою независимость сохранял. М. Ю. Гершензон, вдумчивый знаток московских связей Пушкина, говорит, что в последние годы жизни «Пушкин не имел друга более близкого, более любимого и преданного, чем Нащокин», и что его письма к поэту «дышат такой сердечной, почти нежной привязанностью и обнаруживают такую простоту равноправных отношений, какие можно найти разве еще только в дружбе Пушкина с Дельвигом». Когда Пушкин уехал с молодой женой из Москвы в Царское Село, Нащокин, расставаясь с ними, плакал и откровенно сознался в том в письме: «Привычка видеть тебя и заниматься тобой безмерна. Письма мои, сделай милость, рви, ибо они совершенно писаны слогом нежной московской кузины».
И Пушкин пишет ему ласково, называет его – утешитель мой, радость моя, воскресение нравственного бытия моего. В письме к жене срывается раз у поэта горькое слово: «Любит меня один Нащокин». В Москве Нащокин был для него одной из главных приманок.
«Рад я, Павел Воинович, твоему письму, по которому вижу, что твое удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность не изменились ни от хлопот новой для тебя жизни, ни от виновности дружбы перед тобою. Когда бы нам с тобой увидеться! много бы я тебе наговорил; много скопилось для меня в этот год такого, о чем не худо бы потолковать у тебя на диване, с трубкой в зубах, вдали цыганских бурь…» (январь 1835 г.).
Пушкин рано понял то, к чему многие приходят только под старость, – что благородное сердце умнее умной головы. В Нащокине он нашел то и другое. Его общество ценил он больше, чем разговоры московских любомудров, больше, чем встречи с Чаадаевым, который тоже жил в Москве. Чаадаев все еще хотел «заниматься устройством его образа мыслей», боялся, что Пушкин отстанет от века, и в письмах, писанных по-французски, наставлял, как должен думать русский писатель: «Мое самое горячее желание, дорогой мой, приобщить Вас к тайнам нашего времени. Углубитесь в себя, извлеките из собственной глубины тот свет, который таится в таких душах. Смотрите, какой славы Вы можете достичь. Возопите к небу» (март 1829 г.).
Два года спустя Чаадаев призывал Пушкина к общей работе: «Я продолжаю думать, что нам надобно идти вместе, что это было бы полезно и нам и другим» (17 июня 1831 г.).
Но Пушкину мудрая, скромная сердечность Нащокина уже стала ближе, чем беспокойная горечь Чаадаева, о котором Нащокин своеобразно упоминает в своих письмах: «Я Чаадаева каждый день вижу, но никак не решишься подойти, я об нем такого высокого мнения, что не знаю, как спросить или чем начать разговор» (18 апреля 1831 г.).В другом письме дает он выразительную характеристику: «Чаадаев каждый день в клубе, всякий раз обедает, в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь. Я опять угадал, что все странное в нем было не что иное, как фантазия, а не случайность и не плод опытного равнодушия ко всему. Еще с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтобы я о нем говорил), рука на сердце, говорю правду, что он еще блуждает, что он еще не нашел собственной своей точки. Я с ним обо многом говорил, основательности в идеях нет, себе часто противоречит. Но что я заметил и это мне приятно: человек весьма добрый, способен к дружбе, привязчив, честолюбив более чем я, себя совсем не знает и часто будет себя наружно изменять, что ничего не доказывает. Тебя очень любит, но менее чем я» (30 сентября 1831 г.).