Текст книги "Жизнь Пушкина. Том 2. 1824-1837"
Автор книги: Ариадна Тыркова-Вильямс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Балы, красивые анфилады комнат, наполненных праздничной толпой, блеск вечерних туалетов, всем этим Пушкин любовался и наслаждался. Он многим в жизни умел наслаждаться. Кто знает, может быть, проживи он дольше, он сумел бы перебросить следующим поколениям свою бодрость и жизнерадостность, и чеховские сестры веселее собирались бы в Москву.
Первые недели в Москве Пушкин досыта упился своим возвращением в свет. Вяземский рассказывает, что он, Пушкин и Григорий Римский-Корсаков «составляли неразлучный бальный триумвират, появление которого всюду встречалось с радостью…». Балы часто давала мать Григория, М. И. Римская-Корсакова, послужившая Толстому образчиком для его княгини Мягкой.
«М. И. Римская-Корсакова, – писал Вяземский, – должна иметь почетное место в преданьях хлебосольной Москвы. Она жила открыто, давала обеды, вечера, балы, маскарады, зимой санные катанья за городом, импровизированные завтраки. Красавицы дочери ее были душой и прелестью этих собраний. Сама Мария Ивановна была типом московской барыни в хорошем и лучшем значении этого слова. В ней отзывались и русские предания Екатерининского времени и выражались понятия и обычаи нового общества. Старый и новый век сливались в ней в разнообразной стройности и придавали ей особую привлекательность».
Бывал Пушкин у княгини Зинаиды Волконской. Ее отец, князь Белосельский-Белозерский, долго жил в Италии, где она и получила образование. Ее муж, князь Никита Г. Волконский, брат декабриста, состоял при Александре I, сопровождал его в походах и на конгрессах. В Вероне, в Теплице, в Вене, в Париже княгиня Волконская принимала дипломатов и венценосцев всей Европы. В ее салоне иногда в присутствии Царя обсуждались, порой решались, вопросы, волновавшие весь мир. Александр I любил ее общество, ценил нервную красоту, живой артистизм этой незаурядной женщины.
Преследуя Наполеона через всю Европу, Царь между двумя сражениями успевал писать княгине Зинаиде Волконской по-французски записочки, где сквозь модное тогда рыцарски-романтическое поклоненье сквозит и чувство более острое.
«Я полон желанья успеха моим армиям, но к этому чувству примешивается искреннее желание, чтобы эти успехи доставили мне счастье увидать Вас как можно скорее» (14 мая 1813 г.).
«Только Вы обладаете редким талантом всех, кто к Вам приближается, делать любезными. Оттого часы, проведенные около Вас, – это истинное наслаждение…» (21 августа 1813 г.).
«Если пламенно чувствовать все, что исходит от женщины прекрасной и любезной, может дать рыцарские права, то я надеюсь, что могу предъявить на них претензию» (10 октября 1813 г.).
Тринадцать лет прошло с тех пор, как это было писано. Царственный поклонник уже покончил счеты с земными страстями, а княгиня Зинаида по-прежнему влюбляла в себя и сама влюблялась.
С ее именем связано немало любовных историй. Когда Пушкин познакомился с ней в Москве, ей было 35 лет, и 20-летний поэт Д. В. Веневитинов, страстно в нее влюбленный, писал:
Волшебница, как сладко пела ты
Про дивную страну очарованья,
Про жаркую отчизну красоты…
Как я любил твои воспоминанья…
Ты упилась сим воздухом чудесным,
И речь твоя так страстно дышит им…
На цвет небес ты долго нагляделась
И цвет небес в очах к нам принесла…
Княгиня Зинаида рисовала, писала стихи и прозу по-русски, по-французски, по-итальянски, играла на арфе, сочиняла оперы, сама в них пела. Эта аристократка искренне любила литературу, искусство, красоту во всех ее проявлениях, хотя и выражала эту любовь с модной тогда цветистостью, которая теперь может показаться притворством. Ее внучатый племянник С. М. Волконский так описал ее по семейным рассказам и преданиям:
«Женщина очаровательного ума, блестящих художественных дарований… Утонченная представительница юного романтизма в его сочетании с пробуждающимся и мало еще осознанным национализмом, она была типичный продукт западной цивилизации, приносящий себя на служение родного искусства, родной литературы… Она умела принять, обласкать человека, поставить его в ту обстановку, которая была нужна для его работы, для его вдохновения».
Частый посетитель салонов Волконской, Вяземский писал:
«В Москве дом кн. З. Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нем чтения, концерты артистами и любительницами, представления итальянских опер. Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка».
Он же писал А. И. Тургеневу:
«Там музыка входила всеми порами (on était saturé d'harmonie). Дом ее был волшебным замком музыкальной феи, ногою ступишь за порог, раздаются созвучия. До чего ни дотронешься, тысячи слов гармонически откликнутся. Там стены пели, там мысли, чувства, разговоры, движение, все было пение» (6 февраля 1833 г.).
И вот в этом доме, где светский блеск, к которому Пушкин всегда был неравнодушен, соединялся с утонченным аристократизмом, хозяйка устроила возвращенному из ссылки поэту триумфальный прием. В первый же раз, когда он появился в ее гостиной, княгиня Зинаида спела его элегию – «Погасло дневное светило», положенную на музыку композитором Геништа.
«Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого художественного кокетства, – рассказывает Вяземский, – по обыкновению краска вспыхнула на его лице. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненно выражением внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения».
Когда Пушкин собрался обратно в Михайловское, княгиня Зинаида подарила ему свой портрет. Известный художник Бруни изобразил ее в виде шиллеровской Жанны д'Арк, роль которой она исполняла в своем домашнем театре. Вместе с портретом она послала Пушкину восторженное письмо по-французски.
«Возвращайтесь к нам, в Москве легче дышится. Великий русский поэт должен писать в степях или под сенью Кремля, и автор «Бориса Годунова» принадлежит городу царей. Какая мать могла зачать человека, чей гений так полон мощи, свободы, грации? То дикарь, то европеец, то Шекспир, то Байрон, то Ариосто и Анекреон, он всегда останется русским и переходит от лирики к драме, от песен нежных, любовных, простых, к песням суровым, романтическим, язвительным или к наивному и важному языку истории» (29 октября 1826 г.).
На это полагалось ответить мадригалом, но Пушкин написал его только несколько месяцев спустя, посылая Волконской «Цыган»:
Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется и пылает гений.
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной дани,
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
(1827)
Возможно, что княгиня Зинаида навеяла и другое стихотворение:
Кто знает край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой…
Италии волшебный край,
Страны высоких вдохновении…
Это фон. А вот описание самой красавицы, томной, нежной:
На рай полуденной природы,
На блеск небес, на ясны воды,
На чудеса святых искусств,
В стесненье вдохновенных чувств,
Душевный взор она возводит,
Дивясь и радуясь душой —
И ничего перед собой
Себя прелестней не находит…
Стихотворение не закончено, но в нем есть эти удивительные строчки:
Стоит ли с важностью очей
Пред Флорентийскою Кипридой:
Их две, и мрамор перед ней
Страдает, кажется, обидой…
(1827)
Прямого указания, что стихи относятся к княгине Зинаиде, нет. Пушкин поставил два эпиграфа. Один по-немецки из Гёте, Kennst du das Land [27]27
Ты знаешь край… (нем.).
[Закрыть]. Другой совсем по-русски – «по клюкву, по клюкву, по ягоду, по клюкву». Не оттого ли стихи остались недоделанными, что начал он их в торжественном гётевском стиле, а бес смешливости пересилил? Его отношение к Волконской двоилось. Ему нравилось бывать у нее в доме, где он наслаждался своей любимой итальянской музыкой, встречал выдающихся людей, включая Мицкевича, иногда ребячился как школьник. Хозяйка привлекала его своим умом, светскостью, приветливостью. Но в ней не было простоты, ее экзальтированность его смешила. Позже он писал Вяземскому из Петербурга:
«Я от раутов в восхищении и отдыхаю от проклятых обедов Зинаиды» (25 января 1829 г.).
Дальше шла непристойная шутка о ней и о красивом флорентинце, графе Риччи, которым она тогда увлекалась.
Пушкин не случайно упомянул о цыганке и итальянской певице Каталани. Дом Волконской был для него, как и для Вяземского, домом музыки и пения. Оба они у нее наслаждались итальянцами, но и цыганское пение было необходимой бытовой подробностью их жизни.
В пушкинские времена жил в России англичанин, Джордж Баррау, посланный туда Библейским обществом. Это был первый англичанин, оценивший Пушкина. К сожалению, они никогда не встречались, Баррау был лингвист, знал русский язык и перевел несколько вещей Пушкина. Знал он также цыганский язык, изучая его в России, позже в Испании, написал очень интересную книгу о цыганах. Большая часть ее посвящена испанским цыганам, которых он считал свирепыми разбойниками, ворами, убийцами, уверял, что среди них есть колдуны и даже людоеды. Совсем иначе он отзывается о русских цыганах, говорит, что они резко отличаются от своих испанских единоплеменников, что в России цыгане кормятся не преступлением, а пением.
«Среди русских цыган, – писал Дж. Баррау, – выделяются певцы, искусство которых признают не только русские, но не могут не признать и иностранные критики. Едва ли не самую высокую похвалу получила певица-цыганка от самой Каталани. Вся Россия знает, что знаменитая итальянка так пленилась голосом одной московской цыганки, что сорвала со своих плеч кашемировую шаль, подаренную ей Папою, расцеловала цыганку и заставила ее принять этот великолепный подарок, говоря, что шаль была дана ей как лучшей певице Европы, но что теперь она уже не может считать себя первой».
Ездить к цыганам, любоваться их пляской, слушать их пение бывало пряной приправой для кутежей, но бывало и подлинным художественным наслаждением. Их своеобразное, за сердце хватающее пение заражало то буйным весельем, то сладкой тоской. В нем была степная удаль, чарующий ритм, перед которым трудно было устоять. Вяземский и Пушкин также заслушивались цыган, как после них Толстой и Тургенев, как почти все русские поэты и художники.
У Пушкина, после его бессарабского увлечения милой Мариулой, не было любовных приключений с цыганками.
В Москве они не пользовались свободой, как в южных степях, а жили под ревнивым надзором табора и были очень недоступны. Если кому-нибудь случалось влюбиться в цыганку, то надо было ее похитить, что было нелегко, или выкупать у табора, что стоило очень дорого. Так сделал Нащокин с Ольгой, о которой не раз упоминается в его переписке с Пушкиным.
Но можно было в любое время дня и ночи приехать к цыганам, разбудить, поднять их на ноги, заставить петь и плясать. Только это стоило денег. Иногда пляска и пенье цыганки приводили гостей в такой восторг, так зажигали их, что они буквально осыпали артистку червонцами. Молодежь разорялась на цыган не меньше, чем на карточную игру. В начале царствования Николая I в Москве гремела молоденькая цыганка Таня. Ее появление описала графиня Ростопчина в поэме «Цыганский табор»:
Но вот гремящий хор внезапно умолкает,
И Таня томная одна меж них слышна,
И голос пламенный до сердца проникает,
И меланхолию вселяет в нас она.
Бледна, задумчива, страдальчески прекрасна…
Она измучена сердечною грозой…
Душа внимает ей в безмолвном наслажденья,
Как бы предчувствием нежданных благ полна,
Но если запоет она вам повесть страсти,
Но если о любви твердят ее слова…
О, сердцу слабому напевы те беда.
Не избежит оно заразы их и власти,
Не обойдут его тревога и тоска.
Пушкин любил Моцарта, Россини, Глюка, Глинку, но и пение Тани доводило его до слез. Она сама много лет спустя рассказывала о своих встречах с ним: «Поздно уже было, час двенадцатый, и мы все собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались. Бежит ко мне Лукерья и кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову платком. Такой и выскочила. Оказалось, приехал Нащокин. С ним еще один, небольшого роста, губы толстые и кудрявый такой. Увидел меня, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам, кричит – «Поваренок». Засмеялась и я, только он мне некрасив очень показался… И сказала я подругам, по-нашему, по-цыгански, – «Гляди, точно обезьяна». А Нащокин ему и говорит: «А вот, Пушкин, ты послушай, как этот поваренок поет». Как я пропела «Друг милый», Пушкин с лежанки скок. Он, как приехал, так забрался на лежанку, потому что на дворе холодно было, и кричит мне: «Радость моя! извини, что я тебя поваренком назвал. Ты бесценная прелесть, а не поваренок». И стал он к нам с тех пор часто ездить, то утром, то вечером. А мы все читали, как он в стихах кочевых цыган описывал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру цыганку написали». А он хохочет. «Я, – говорит, – на тебя новую поэму напишу». Да вдруг как схватится с лежанки. «Ахти мне, кричит, радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид кредитор ждет». Схватил шляпу и убежал, как сумасшедший. А я Ольге и стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинить. Нащокин в ту пору пропадал по Ольге. Она говорит: «Я скажу Нащокину, чтобы он попросил не на тебя, а на меня написать…»
Даже цыганки соперничали из-за стихов Пушкина, за которыми гонялись светские женщины. Рассказывая об этом, Таня прибавила: «У Нащокина тогда дела были плохи, он говорит Пушкину: «Тебе-то хорошо, ты напишешь двадцать стихов, вот тебе и двадцать золотых».
Нащокин выкупил Ольгу и поселил ее у себя. У них Таня встречала Пушкина. В табор он ездил все реже, но наблюдательная Таня несколько раз видела его и позже, когда он стал женихом, и хорошо описала его предсвадебное настроение.
В Москве не только плясали, пировали, пили и ели, там увлекались книгами, мыслями, искусством, философией, в особенности немецкой, изучали Канта и Шеллинга. Это течение Пушкин подметил еще раньше. Во второй главе «Онегина», писанной в Одессе еще до встречи с москвичами, он говорит:
Владимир Ленский,
С душою прямо Геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
(«Евгений Онегин». Гл. II. Стр. VI)
Это можно отнести к московской молодежи, с которой Пушкин встретился два года спустя после того, как эти строчки были написаны. Е. А. Баратынский писал ему в Михайловское:
«Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо это или худо, я не читал Канта и, признаюсь, не очень понимаю новейших эстетов. Впрочем, какое о том дело, в особенности тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову» (январь 1826 г.).
Вдохновителем московского кружка шеллингианцев был дальний родственник Пушкина, даровитый юный поэт Д. В. Веневитинов (1805–1827). В доме его матери Елагиной чаще всего собирался их кружок. Веневитинов дал этим собраниям вокруг самовара или бутылки вина название Общество Любомудров. В него входили такие же, как и он, архивные юноши – братья Киреевские, князь В. Одоевский, А. Кошелев, кроме того, профессора Погодин и Шевырев. Философствовать приходилось при закрытых дверях. Дней Александровых прекрасное начало осталось далеко позади. При Николае никакие кружки и общества не разрешались. Даже такое невинное занятие, как совместное изучение Канта, Фихте и Шеллинга, могло навлечь гонения.
Пушкин с любопытством прислушивался к спорам в кружке Веневитинова, приглядывался к новому поколению. Ему нравилась их восторженность, их религиозное отношение к искусству, их жаркие споры о поэзии. Пушкин на лету схватывал сложные теории, но книг по философии в его библиотеке не было, в нем не было философской складки. Он думал от жизни, не от теории. В его словах: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», было больше ясности и смысла, больше эстетической глубины и проникновения, чем во многих толстых трактатах по искусству. Тщетно пытались московские философы навязать поэту свои взгляды, убедить его писать стихи на философские темы, как раньше декабристы старались уговорить его писать на темы политические. Пушкин всех слушал и никого не слушался. Он шел своей дорогой и писал Дельвигу из Москвы:
«Ты пеняешь мне за «Моск. Вестник» и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее, да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. – Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать, все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… «Московский Вестник» сидит в яме и спрашивает, веревка вещь какая? (Впрочем, на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB.) А время вещь такая, которую с никаким «Вестником» не стану я терять, им же хуже, если они меня не слушают» (2 марта 1827 г.).
Девять лет спустя, сравнивая Петербург с Москвой, Пушкин писал:
«Немецкая философия, которая нашла себе в Москве, быть может, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествующего поколения».
Есть у него еще в отрывках неконченных повестей две иронические характеристики этой московской молодежи:
«Вершинин, один из тех людей, одаренных убийственной памятью, которые все знают и все читали и которых только стоит тронуть пальцем, чтобы из них полилась их всемирная ученость».
К этому вариант:
«Один из тех юношей, которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском Архиве и толкуют о Гегеле…»
Московские любомудры, следуя Платону и Шеллингу, считали, что красота и истина – это идеи, врожденные человеку, что искусство, как одно из высших проявлений человеческого духа, должно быть свободно. Не им было Пушкина этому учить. Во всем, что касалось творчества, он знал и понимал больше, чем все они, вместе взятые. Не на чужих книжных теориях, на опыте собственного вдохновения вырабатывалось его понимание творческого процесса и отношения между художником и толпой. Московская философическая молодежь не прочь была вообразить, что такие показательные для Пушкина стихи, «Поэту» и «Чернь», были написаны под их влиянием. На самом деле не они влияли на него, а могучий гений Пушкина накладывал на них свою печать, соприкосновение с ним обостряло их и без того кипучую умственную жизнь. Он, как духовный кормчий, дал направление этому кружку, из которого вышли честные ученые и вдумчивые писатели.
Пушкин вводил своих молодых друзей в творческую лабораторию, где происходит трудноуловимый, часто затерянный в веках, процесс роста, обогащения, одухотворения разговорного языка, процесс, составляющий одну из тайн языковедения. Когда Бог посылает народу, еще не знающему письменности, вдохновенного певца, его мелодии, его чувства, радостные и печальные, его слова, передаются из поколения в поколение, но имя гения, его лицо, исчезают, расплываются в памяти людей. Так потерялся Гомер, в значительной степени Шекспир. Образ живого Пушкина, сделавшего для России не меньше, чем Гомер сделал для Греции, Шекспир для Англии, сохранился и мало-помалу стал одним из сокровищ русской культуры.
Веселое добродушие Пушкина, его неизменная благожелательность и интерес к чужим мыслям, его умение приветствовать всякую искру дарования делало общение с ним легким и обогащающим. У Пушкина было очень доброе сердце, он всегда был готов помочь, поделиться деньгами даже с чужими людьми. Но сильнее всего его доброта, его отзывчивость проявлялись в том, что он умел себя так держать, что его рост, его гениальность не подавляли других. Так легко нести свое превосходство могут только те, в ком большой ум сочетается с большой душой.
«Пушкин прямо наш, потому что он честен и в нем человек равняется поэту», – восторженно писал Соболевскому молодой Шевырев после нескольких месяцев знакомства с Пушкиным.
С людьми, которые бывали ему чужды или неприятны, Пушкин и сам мог быть очень неприятным. Но когда вокруг него были люди дружественные, он почти всегда был в хорошем настроении и весь сиял заразительной одухотворенностью. Один из членов кружка Веневитинова, Н. С. Тихонравов, позже ставший известным профессором русской словесности, вспоминал: «С какой жадностью прислушивались мы к задушевным, домашним импровизациям Пушкина о поэзии и искусстве… Беседы Пушкина о поэзии и русских песнях, чудесное чтение Пушкиным этих песен наизусть принадлежат к числу тех плодотворных впечатлений, которые содействовали образованию моего вкуса и развитию во мне истинных понятий о поэзии».
Этой молодежи, воспитанной на иностранных учебниках и образцах, Пушкин передавал свой интерес к старинным историческим памятникам, к русской народной поэзии, заразил ее своей любовью к русскому слову. Вяземский уверяет, что Пушкин принимал ошибки в русском языке, как личное оскорбление. Эти ошибки он определял слухом, чутьем, так как научно русская грамматика еще была слабо разработана. Замечание Пушкина о структуре речи, о допустимых и недопустимых оборотах указывали путь. Молодой писатель, граф Соллогуб, как-то спросил Жуковского, как надо писать какое-то слово. Ответ был простой:
«А вот как мы с Пушкиным пишем, так и надо писать».
Пушкин никогда никого не поучал. Он любил спорить, но в нем не было и тени наставительности, никакого желания навязать свои взгляды. Несмотря на славу, какой до него не пользовался в России ни один писатель, все та же в нем оставалась простота, скромность и неисчерпаемая, непосредственная веселость. Когда елагинская молодежь стала издавать рукописный юмористический журнал «Полночная Дичь», где высмеивали собственное глубокомыслие, Пушкин, по словам Жуковского, и «охал, и хохотал, и прыгал при каждом слове».
Один из новых знакомцев Пушкина, молодой профессор истории М. П. Погодин, оставил в своем дневнике любопытные записи, позже им дополненные в статьях и воспоминаниях. О Погодине писал Вяземский Пушкину в Михайловское:
«Здесь есть Погодин, университетский и, по-видимому, хороших правил, он издает альманах в Москве на будущий год и просит у тебя Христа ради. Дай ему что-нибудь из «Онегина», или что-нибудь из мелочей».
На следующий день после приезда Пушкина в Москву Погодин записал: «Пушкин приехал. Ехать к нему? Нет, не поеду». Он горел желанием познакомиться с поэтом, но боялся уронить свое достоинство, наткнуться на заносчивость, смущался перед знаменитостью. На следующий день, 11 сентября, он записал: «Веневитинов рассказывал мне о вчерашнем дне. «Б. Годунов» чудо. У него еще «Самозванец», «Моцарт», «Наталья Павловна», продолжение «Фауста», 8 песен «Онегина» и прочее. Веневитинов рассказывал о суеверии Пушкина. Ему предсказали судьбу, какая-то немка Кирхгоф и грек в Одессе. До сих пор все сбывается. Два изгнания. Теперь должно начаться счастье. Смерть от белого человека или от белой лошади, и я с боязнью кладу ногу в стремя или подаю руку белому человеку. – Между прочим, приезжает сам Пушкин. Я не опомнился.
«Мы с вами давно знакомы, – сказал он мне, – и мне очень приятно утвердить наше знакомство».
Пробыл пять минут, превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек».
Запись о гадалке особенно интересна, так как сделана сразу со слов правдивого Веневитинова, который накануне слышал это от Пушкина.
Не один Погодин говорил, что «Годунов» чудо. Успех трагедии в тесном кругу избранных придал возвращению Пушкина в свет особую художественную живописность. А. И. Тургенев, верно отражавший суждения этих немногих, писал в Париж брату Николаю: «Пушкин написал прекрасную трагедию «Годунов». Вяземский называет ее «зрелое и возвышенное произведение». Ум его развернулся. Душа прояснилась. Он вознесся до высоты, которой еще не достигал» (3 ноября 1826 г.).
В юности Пушкин был одержим поэтической общительностью, готов был всем и всюду читать стихи, которые подхватывались раньше, чем он успевал записать их. Он читал их лицеистам и гусарам в Царском Селе, в Петербурге читал своим ветреным друзьям под Зеленой Лампой, читал у Жуковского, у Олениных, у братьев Тургеневых. По привычке делиться стихами присылал из первой ссылки то отрывки, то целые поэмы. Но «Бориса Годунова», которого он писал с таким одиноким упоением, он ревниво таил даже от близких. В Москве на третий день после приезда он прочел трагедию в небольшом писательском кружке. «Годунов» произвел потрясающее впечатление. Погодин попал только на одно из позднейших чтений, 12 октября, у Веневитиновых. Там были Чаадаев, граф М. Ю. Виельгорский, братья Киреевские, Хомяков, Баратынский, Шевырев, Мицкевич. Вернувшись домой, Погодин пророчески записал: «Пушкин, ты будешь синонимом нашей литературы».
Позже он так описал этот вечер: «Какое действие произвело на нас это чтение, описать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которые мы все знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Наконец, надо себе представить и самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке и черном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую, увлекательную речь.
Первые явления выслушали спокойно, тихо или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущение усиливалось. Сцена летописца с Григорием всех ошеломила. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещениях Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков – «да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной», – мы все просто как бы обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы подымались дыбом. Не стало сил воздерживаться. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца – «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех… Полились слезы, поздравления. Эван! эвое! дайте чаши! Явилось шампанское, и Пушкин воодушевился, видя такое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам поддавать жару, читать свои песни, потом начал рассказывать о плане «Дмитрия Самозванца», о палаче, который шутит с чернью, стоя на плахе на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек, сцену с которой он написал верхом и потом забыл на половине, о чем глубоко сожалел. О, какое это было утро, оставившее след на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как кончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто из нас и спал в эту ночь. Так потрясен был весь наш организм».
У Пушкина был гибкий, выразительный голос. Читал он просто, без модных тогда завываний, но, когда читал, весь менялся. «Это был удивительный чтец. Вдохновение так меняло его, что за чтением «Годунова» он показался мне красавцем», – писал Шевырев.
И другие современники рассказывают, как менялось лицо поэта, как сияли, излучая таинственную силу, его прекрасные, прозрачные, голубые глаза. По-видимому, в Пушкинском чтении стихов была не только художественная прелесть, но и магическая заразительность, которую Лев Толстой справедливо считал необходимой основой искусства.
После «Годунова» уже не было сомнения, что Пушкин первый поэт России. Но трагедия, доставившая ему столько наслаждений, принесла ему и немало огорчений. Царская милостивая цензура оказалась игрой в кошки и мышки. Четыре года не мог Пушкин добиться от Царя разрешения напечатать «Годунова». Наконец в 1830 году он был издан, но публика встретила его гораздо холоднее, чем встречала первые, менее совершенные, произведения Пушкина. На сцену при жизни Пушкина «Годунов» так и не попал.
Далеко не все в Москве нравилось Пушкину. Через несколько дней после приезда он уже писал П. А. Осиповой:
«Москва шумит и так празднует, что я уже устаю и начинаю вздыхать о тишине Михайловского».
Два месяца спустя он писал Вяземскому уже из Михайловского:
«Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но все-таки лучше с вами видеться, чем переписываться» (9 ноября 1826 г.).
Это не помешало ему скоро вернуться в Москву и пробыть в ней до весны. «Пушкин здесь на розах, – писал в марте лицеисту Яковлеву его брат из Москвы. – Его знает весь город, все им интересуются. Отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Arouet (Вольтеру). Со всем тем Пушкин скучает. Так он мне сам сказал. Пушкин очень переменился наружностью. Страшные черные бакенбарды придали его лицу какое-то чертовское выражение. Впрочем, он все тот же. Так же жив и скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению. Он ревностно участвует в издании «Московского Вестника».
В этих розах были и шипы. «Москва неблагородно поступила с ним, – писал Шевырев. – После неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в искательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».
Доходили ли эти сплетни до Пушкина, кто знает. Но, вернувшись поздно осенью в Михайловское, он писал Вяземскому:
«…Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни, – ей Богу, приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при Ц. Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом» (9 ноября 1826 г.).