Текст книги "Бельтенеброс"
Автор книги: Антонио Молина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
16
«Никто не может приблизиться к нему, – сказала девушка. – Никто не видит, как он входит и как выходит». Однако за пару минут до ее появления на сцене чья-то рука отдергивала драпировку ложи, и начинал светиться красный кончик сигареты, зависая на уровне невидимого рта. В ночной клуб «Табу» он приходил путем, известным только ему одному. И еще, по-видимому, человеку с кривой спиной, его посыльному, его телохранителю, единственному, надо думать, кому дозволено было знать его в лицо, вступать во тьму, где он скрывался, служить посредником между ним и женщинами – проститутками и осведомительницами. Каждый вечер, выходя на сцену, она должна была видеть его таким же, каким увидел я: не человеком, а невнятным присутствием, бесформенным сгустком, похожим на огромную, почти неподвижную рыбину в подводном гроте, она должна была смутно различать его губы, жабрами сжимавшиеся при каждой затяжке вокруг сигареты, должна была видеть стекла его очков, отражавшие пламя зажигалки. В ложе он появлялся непосредственно перед ее выходом и уходил сразу же после того, как она обнажалась: именно тогда красные шторы смыкались и больше не шевелились. Но тут мне пришло в голову, что он запросто мог сидеть в этой ложе часами: курить и шпионить, оставаясь невидимым, просто ради удовольствия прислушиваться к доносящимся снизу голосам и звону бокалов. И только потом уходил, освещая себе путь фонарем, подсвечивая стены туннелей и коридоров, которыми он возвращался в привычный мир, к своему публичному статусу комиссара полиции, могущественного поставщика страха, распоряжающегося им из кабинета в Главном управлении безопасности.
Но я уже переступил запретную границу и пересек ничейную полосу, которая его окружала: вот кресло, в котором он еженощно сидел, вот следы его пребывания на полу – россыпь обмусоленных окурков, можно коснуться рукой косяка неплотно притворенной двери, и она бесшумно распахивается во тьму, уходя в такой узкий и низкий туннель, что мне приходится пробираться боком, да еще и склонив голову. Спички остались в плаще, посветить было нечем, и я лихорадочно принялся ощупывать стены в надежде найти выключатель, но под пальцами – только шершавые, холодные от сырости кирпичи, и вот проход сужается и резко, под острым углом, сворачивает, а ноги мои неожиданно наталкиваются на ступеньки, ведущие вверх, или вдруг проваливаются вниз. Я спотыкался, врезался в стены, вытягивал перед собой руки, чтобы не разбить лоб об острые грани кирпичей, терял ориентацию, считал себя погребенным и всерьез опасался, что стены и потолок сомкнутся над головой, заложив нишу, захлопнув крышку гроба. В удушающей тьме не было видно ни щелочки света, не слышалось иных звуков, кроме моих же шагов, иных прикосновений, кроме как к стенам, так что спустя несколько минут я потерял уже всякое представление, как долго блуждаю в этом туннеле, двигаюсь ли я вверх или спускаюсь под землю.
Внезапно я наступил на что-то мягкое, послышался писк, и быстрое, как молния, тело проскользнуло между ботинок. И мне почудилось, что я заметил крысиные глазки и услышал дыхание этого существа, однако дыхание было все-таки моим собственным, и я остановился, прислушиваясь к биению сердца и шороху коготков. Чуть погодя я снова двинулся вперед, очень медленно, почти не отрывая ног, ведя по стенам ладонями и опустив голову, как будто вся тяжесть сводов давила мне на затылок, и вдруг руки уже не ощутили ничего, провалившись в пустоту, и на меня накатил ужас, подобный испытываемому в кошмарном сне, когда снится, что ты ослеп и остался один как перст. Теперь тянуло канализацией и слышалось журчание. Еще несколько шагов, и сердце мое сжалось, мне показалось, что я теряю сознание: широко разведенные руки ни до чего не доставали; чтобы не упасть, я вынужден был встать на колени и дальше ползти на четвереньках, чувствуя, как медленно поднимается по костям свинцовый холод. Когда же мне удалось наконец нащупать что-то кроме каменного пола, это оказались склизкие и холодные, как лед, свинцовые трубы, так что я решился подняться, но тут же ударился головой обо что-то острое, упал и бесконечно длящуюся секунду падал в какой-то колодец.
Способность к движению вернулась далеко не сразу. Я подвернул лодыжку. Рядом что-то настойчиво капало, будто тикающие часы в бессонницу. Нужно было идти, только я не знал куда. Почти ползком я взобрался на несколько ступеней, на ощупь скользких, словно влажная лягушачья кожа. Встал – очень осторожно, цепляясь за трубу. «Его никогда не найдут, ведь он скрывается в темноте», – говорил мне кто-то, только я уже не помнил, кто именно. Но я в любом случае найду его, даже если он заползет в слепую кишку мира, даже если мне придется провести в этих туннелях, в кромешной тьме, столько времени, что зрачки мои научатся видеть во мраке. Я должен дойти до конца, должен найти девушку и спасти ее, вытащить из того кошмарного урагана, начало которому положил мой приезд в Мадрид. Я искал ее из какого-то неосознанного стремления к справедливости, желания отдать свой долг Андраде, повинуясь последнему взгляду его стекленеющих глаз. За ней спустился я в это царство мертвых, это мрачное подземелье, эту питательную среду бесчестия и подлости, где я кожей чувствовал, что приближаюсь, шаг за шагом, к средоточию вины и разложения, где не помогут уже ни разум, ни зрение, а пригодится лишь инстинктивное умение ползти, цепляясь за черные стены, и, упрямо вгрызаясь в землю, двигаться вперед, только способность определять опасность по запаху, по близкому шороху, как это делает крот или дикий зверь, ночной охотник. Какое-то время я двигался вперед, ориентируясь по трубам, поднимался по каким-то ступеням, уже не каменным, а деревянным, втягивал носом воздух, уже не так сильно пропахший илом. Рука моя коснулась крышки люка над головой, та сдвинулась. И я пополз на карачках, пытаясь нащупать стену как ориентир, дрожа от холода в промокшей насквозь и разорванной, наверное, одежде. Потом на несколько секунд остановился и просто растянулся на земле, чтобы перевести дух. И открыл наконец глаза, до этой минуты даже не сознавая, что они были закрыты; и вдруг различил тонкую горизонтальную линию слабого света. Решил, что это мне почудилось, и крепко сжал веки, ожидая, что когда подниму их, то света уже не будет. Однако свет остался на месте – еще более тонкая полоска, похожая на трепещущую на ветру ленточку: полоска действительно то исчезала, то вновь появлялась. Не вставая, я подполз ближе и, преодолевая нестерпимую боль в суставах, сначала поднялся на ноги, потом нажал на дверную ручку, и передо мной внезапно открылся огромный белый прямоугольник, совершенно ослепительный. Теперь я видел невероятных размеров лицо с беззвучно шевелящимися губами, видел синий горизонт крыш, по которому бежали двое – один убегал, другой догонял, видел косые тени, скользящие в безмолвном приближении катастрофы. Я оказался в «Универсаль синема», позади экрана, и с близкого расстояния взирал на гигантские образы киноленты, которую крутили без звука.
Тут я подумал, что меня заманили в ловушку. Мужское лицо – открытый рот, безумные голубые глаза – во весь экран. Пятна света и тени снуют вокруг безмолвными нечеткими очертаниями обитателей морского дна. Спустя двадцать лет я в обратном порядке повторил путь, которым бежал Вальтер. И теперь стоял в оцепенении от мелькания света и тени, что делят пространство на куски, рождая иллюзию, будто ни у чего на свете нет неизменных форм и объемов, в том числе и у меня – я был темным силуэтом, смешавшимся с другими и затерявшимся среди них, пока протискивался между грязной кирпичной стеной и огромным белым полотнищем, на котором шел фильм.
Отведя кулису, я выглянул в партер. Он оказался больше, чем в моих воспоминаниях, был абсолютно пуст и выглядел совершенно не тронутым тлением, избегнув его в вечной тьме и тиши, будучи словно замурованным в камеру египетской пирамиды. Спустившись в зал, я каждой клеткой ощутил, что отделился от иллюзорности кинофильма и вновь обрел объем тела и независимость сознания, возбужденного узнаванием всего вокруг: удушливого запаха дезодоранта, который я вдохнул при первом своем здесь появлении, монотонного гула проектора, чей луч мерцал в маленьком прямоугольном окошке, будто взывая ко мне издалека, из погруженных во мрак последних рядов партера, где я когда-то опустился в кресло и принялся ждать Ребеку Осорио.
Двигался я словно под наркозом и с кляпом во рту, оглушенный молчанием, сопровождавшим стремительно развивавшееся действие на экране, и гудением проектора, похожим на рокот двигателей трансатлантического лайнера-призрака, дрейфующего по волнам не океана, а времени, проходя сквозь призрачные кошмары моего давнего отчаяния, одного на двоих, как казалось, у меня с голубоглазым героем, беззвучно орущим сейчас у меня за спиной, в фильме, который никто не смотрит, потому что показывают его в кинотеатре, закрывшемся много лет назад. Теперь мне предстояло шаг за шагом повторить свой прежний маршрут: запасной выход, теперь уже не освещенный красной лампочкой, лестница, ведущая в проекторе кую. Двигался я на ощупь, но память помогала, вела меня даже в темноте, да и глаза стали привыкать: коридор, потом лестница, ступать надо осторожно, ведь услышать моих шагов не должен никто, затем – рывком распахнуть дверь проекторской и – быть может – встретить страшный взгляд. Я резко толкнул дверь, но там никого не оказалось. Катушки проектора с безжизненной медлительностью вращались сами собой, пахло табачным дымом и горячей целлулоидной пленкой, со стен с прежним белозубым энтузиазмом улыбались белокурые киноактрисы довоенных лет. «Они хотят, чтобы я продолжал искать, чтобы увяз весь, с головой, – подумал я, – задумали свести меня с ума, чтобы я повторил то, что происходило двадцать лет назад; точно так же, как вынудили Андраде повторить судьбу Вальтера, а эту девушку – стать Ребекой Осорио». Они хотели, чтобы я повторил весь свой путь, шаг за шагом, чтобы слышал те же звуки, что и тогда, – как только я вышел из проекторской и закрыл дверь, откуда-то издалека до меня донесся другой звук: удары, частые и лихорадочные, будто чьи-то проворные пальцы бегали по клавиатуре пишущей машинки. Звук доносился сверху, из жилых комнат под самым чердаком, где тогда прятали Вальдивию, где он, как и я, не спал ночами, слушая, как печатает Ребека Осорио.
В первую секунду лица ее я не увидел – она сидела спиной к двери, чуть склонясь над машинкой. У нее отняли собственную ее жизнь, принудили одеваться и причесываться так же, как это делала мать, а теперь еще и заставили бывать там, где мать жила, и так же, как она, печатать. И она соглашалась на все, ни разу не взбунтовавшись, с поразительной покорностью – такой же, с какой пришла в мой гостиничный номер и мне отдалась, воображая, наверное, что лежит в объятиях Андраде. И только Андраде обладал способностью ее расколдовать, однако теперь он был мертв, так что не оставалось никого, кто вызволил бы ее из этой паутины фантасмагорий, сотканной специально, чтобы свести ее с ума, и теперь никто, кроме меня, не сможет схватить ее за плечи и встряхнуть, как будят спящего, заблудившегося в дурном сне, и заставить ее бежать. И я подошел к ней, тронул за плечо. Она обернулась, однако увидел я вовсе не ту девушку, что была со мной всего несколько часов назад, а увядшую, мертвенно-бледную женщину, чье лицо, густо покрытое косметикой, с пересохшими губами и выступающими скулами, было обезображено старостью. Желтые артритные пальцы согнулись над клавиатурой пишущей машинки, на валике которой не было бумаги.
Но это была она – Ребека Осорио, первая и единственная, а не вымысел, созданный ее собственным воображением, и не будущая пародия на нее. Я узнал ее сразу, как узнаёшь себя в зеркале, как мог бы узнать свое лицо, ощупав его в темноте: синева ее глаз, чуть влажная, безграничная и пустая, ярко и грубо выкрашенные волосы, растрепанные, седые у корней; и то, как она покусывает губы и как смотрит на меня, хотя я сразу же понял, что меня она не только не узнаёт, но даже не замечает. Достаточно было заглянуть ей в таза, решиться встретиться с застывшим в них безумием, чтобы понять: ты видишь сумасшедшую, вне времени и за пределами рассудка, отрезанную от всего, словно бредущую по ледяной пустыне. Она не походила на человека, состарившегося мирно, под тяжким грузом прожитых лет, поскольку в лице ее загадочным образом совмещались черты юности и крайней, предшествующей смерти, степени распада, будто на это лицо наложили вульгарный макияж или натянули маску, скрыв настоящий облик под струпьями дряхлости.
Отрицательно помотав головой, она отвернулась, вновь застучала по клавишам, и буквы послушно запрыгали по каучуковому валику пишущей машинки – пустому, без бумаги. Валик медленно крутился: должно быть, она воображала, что заполняет лист словами, которые какой-то невнятной мелодией слетали с ее губ. Произнеся ее имя, я встал прямо перед ней, но она по-прежнему не поднимала на меня глаз. Наоборот, попыталась избавиться от меня, уйдя в свое занятие, печатая все быстрее, однако негнущиеся ее пальцы промахивались по клавишам, соскальзывали, и рычажки с маленькими свинцовыми буковками на конце встречались и застревали, а ей, снедаемой нетерпением и яростью, не всегда удавалось их разъединить, и она что-то забормотала – что-то, чего я не понимал, какие-то отдельные слова, возникающие в утратившем память мозгу. «Ребека, – сказал я, – взгляни на меня, это я, Дарман», – и положил руку на каретку машинки, словно вынуждая ее прекратить притворяться или действительно верить, что она набирает текст. Взгляд ее замер на рычажках, легонько стучавших мне по пальцам, а когда она захотела убрать мою руку, а я поймал и сжал ее пальцы, мне показалось, что она наконец-то поняла, что в комнате есть кто-то еще, что здесь присутствует голос и этот голос о чем-то ей говорит, повторяя имя то ли иностранца, то ли незнакомца: Дарман.
Я касался костяшек на ее руке, твердых, как камень, уворачивался от ее острых, норовивших вонзиться мне в кожу ногтей, покрытых лаком кое-как: капли алой крови на желтых ногтевых пластинках; я старался поймать ее руки, чтобы притянуть ее к себе над столом, поверх высокой машинки, а она царапалась, вырывалась, вновь располагая над круглыми клавишами руки, будто возвращая их в некое убежище; эти две руки, словно два автомата, сгибавшиеся в защитном рефлексе, как лапки насекомого, согнутые в сочленениях, ломкие, стремящиеся укрыться в пазах отливающего металлом панциря. «Где твоя дочь? – спросил я ее. – Куда ее увел Угарте?» Но она не слушала меня или не понимала, и глаза ее, в те доли секунды, когда они останавливались на мне, будто вопрошали, на каком языке я к ней обращаюсь. Она повторила за мной имя: Угарте. Четко проговорила, по слогам, округляя губы, будто тренировалась произносить иностранное слово, а потом склонилась над клавишами и занесла над ними пальцы, словно разыскивая редкую букву. Ударила по «у», потом несколько секунд искала следующую, тяжело дыша и покусывая губы, после чего указательным пальцем правой руки ударила по «г», одновременно проговаривая горлом гортанный звук, растянуто и медленно, словно глухонемая, продлевая до бесконечности, пока не кончился воздух. Я снова попытался отвести ее руки от машинки, и тут она воспротивилась и вцепилась мне в руку своими длинными пальцами, я схватил ее запястья, поднял на ноги и с силой толкнул к стене, чтобы она вновь на меня взглянула, но глаза ее смотрели только вниз, а подбородок прижимался к груди – она отказывала мне во всем: не желала видеть, не желала, судя по всему, вспоминать, – живой труп на дне амнезии.
В приступе ярости и сострадания я поднял ей подбородок, убрал волосы с лица, повторяя ее имя, отчаянно умоляя вспомнить меня, однако говорить с ней было все равно что бросать камни в бездонный колодец, не слыша всплеска.
Лаская ее лицо, мои пальцы на ощупь узнавали то самое совершенство черт, глаза разглядывали бесчисленные резкие морщины – шрамы, оставленные на ней временем и жестоким злодейством, пережить которое не дано никому. Когда же я коснулся ее висков, она вдруг резко остановила мою руку и подняла взгляд, и тогда я увидел, что она узнала меня и что ненависть ко мне – единственное, что еще живо в темной глубине ее сознания. Теперь она действительно меня видела, теперь она горела желанием проклясть меня, утопить в ледяной синеве своих нечеловеческих глаз; и она сжала кулаки и принялась колотить меня по лицу и груди. Но ведь могло быть и так, что этот приступ ненависти был вызван не последними жалкими обрывками ее памяти, а всего лишь привычкой, столь же несознаваемой, как привычка дышать, красить ногти или стучать по клавишам машинки, где нет уже бумаги, а есть голый черный валик, и оттиски букв накладываются друг на друга и тут же пропадают, не образуя ни слова. Это была уже не Ребека Осорио, которую я знал, это был вообще не человек, а лишь инерция ее ярости, пробудившейся от произнесенного вслух имени и словно во сне проступившего перед ней лица, которое я прикрывал руками, защищаясь от ее кулачков и пряча глаза, чтобы не видеть. И делал это не кто иной, как я, желавший ее с такой силой, что положил жизнь, запрещая себе вспоминать, дабы не умереть от вины и любви; тот, кто садился в темном зрительном зале «Универсаль синема», мечтая о том, что она придет и сядет в соседнее кресло и заговорит со мной, как при первой встрече, а я привлеку ее к себе и поцелую так же бесстыдно, как целовал ее Вальтер, в баре, где я провел столько зимних вечеров, шпионя за ними, и вовсе не в том городе, куда я теперь вернулся, а в черно-белом Мадриде прошлого.
Глаза ее сверкали из-под спутанных грязных волос, а я бежал от нее, натыкаясь на стол, ища и не находя места, где бы укрыться от бешеной ее ярости. Она сняла со стола пишущую машинку и, пошатываясь от тяжести, швырнула ее в меня, придя в несказанное изумление от грохота металлических деталей, рассыпавшихся по полу. И тогда я, замирая от страха и не поднимая глаз, прошел мимо нее, открыл дверь и, пытаясь нащупать с другой стороны дверную ручку, случайно наткнулся на торчащий ключ, а потом захлопнул дверь и быстро повернул его. «Угарте тоже запирал ее», – обожгло меня вспышкой молнии. И в памяти всплыл фрагмент из рассказа девушки: иногда мать уходила в комнату, печатала там и никому не открывала. Уже тогда в ней поселилось безумие, и она пряталась, чтобы ни дочка, ни мужчина, заменивший подле нее Вальтера, об этом не догадались; чтобы они слышали стук пишущей машинки, пока она возводит крепостную стену своего одиночества. Но только она ничего уже не писала: те, кто окончательно съехал с катушек, порой делают вид, что едят, старательно жуя воздух, или ведут степенную беседу со стеной или зеркалом. Уже тогда разум ее был размыт синей пустотой, что всегда проблескивала в ее глазах.
Повернув ключ на несколько оборотов, я остался стоять, прислонившись спиной к двери, слушая, как Ребека царапает дверное полотно ногтями, улавливая прерывистое дыхание загнанного в ловушку зверя, внимая громким рыданиям и ударам кулаков в стену, а сам воображал, что слышу, как она произносит мое имя, тихо-тихо зовет меня.
17
Царапанье по двери, удары кулаков и пинки ногами в стенку, от чего дверь содрогалась, как плотина, едва сдерживающая напор воды и угрожающая рухнуть, если я от нее отойду. Ребека знала, что я еще не ушел, что все так же шпионю за ней, как и в те давние времена, когда делал вид, что ни она, ни Вальтер меня не интересуют, а сам тем временем ставил вехи на пути к краху ее жизни. Вальтер давно уже мертв: когда я выстрелил ему в лицо, он избавился от всех дальнейших страданий, поскольку на него никогда уже не сможет лечь тень подозрения в предательстве; но она осталась жить, и ее медленно подтачивали и воспоминания о преступлении, и одиночество, однако я узнал, что ей недостало мужества остаться верной его памяти – ведь она жила с другим и растила с ним дочку, которая появилась на свет, когда Вальтера уже не было. Она потеряла себя так же, как потерял себя я, вернувшись в Англию, обзаведясь новой идентичностью и достоинством, позволившими мне открыть лавку и торговать старинными гравюрами в омерзительном городе шулеров и отпускников, спрятаться под покровом иного языка, в молчаливой семье, которая старательно делала вид, что принимает на веру сказки по поводу моих многочисленных отлучек, в семье, где любой вопрос и проявления любви воспринимались как нечто недопустимое, подобно неприкрытому алкоголизму или откровенному пренебрежению религиозной службой в воскресное утро. Ребека Осорио не сошла с ума и не утратила память: она выбрала для себя безумие и амнезию с той же решимостью, с которой выбирают самоубийство, чтобы не продолжать жить с осознанием случившегося, чтобы бегство и гибель Вальтера не преследовали ее непрестанно, как злокачественная опухоль, сжирающая больного изнутри, медленно убивая его и во сне, и даже тогда, когда он думает, что позабыл о недуге. Она, несомненно, всегда знала то, о чем я начал догадываться, увидев лицо Андраде и поняв, что быть предателем он никак не может, потому что этому человеку было на роду написано стать жертвой или геройской борьбы, или подлога, сделаться козлом отпущения вследствие чужих ошибок и каждого из его собственных действий, его ничем не оправданной наивности, поздней и такой неловкой любви к женщине, которой, можно сказать, даже в реальности и не существовало, поскольку она была копией другой, подделкой под нее, как и сам он был обречен повторить жизненный путь и бесславный конец героя, погибшего два десятка лет назад. Ребека Осорио, несомненно, с самого начала знала, что настоящим предателем был другой и что он был невидимкой: Бельтенеброс – тот, кто скрывается во тьме, в симуляции верности, кто остался в живых и кому все сошло с рук благодаря симметричным смертям Вальтера и Андраде, кто и сейчас застыл в неподвижности и дышит за рдеющим кончиком сигареты где-то в «Универсаль синема».
«Я знаю, кто ты», – эти слова девушки прозвучали тогда в магазине, однако знать она никак не могла, а если бив самом деле каким-то чудом узнала, кем он был до того, как стать комиссаром Угарте, то этот человек навряд ли оставил бы ее в живых. Он принудил ее прийти сюда, чтобы убить, хотя человек этот, хитрый и изворотливый, имел обыкновение устранять людей чужими руками – ослепив, он неизменно предпочитал использовать в качестве невольного палача кого-то другого. Решение о смерти Вальтера принял именно он, но кровь его легла на меня. Он подстроил улики и продумал мельчайшие детали ложных разоблачений, чтобы некто, сидя в Париже, пришел к выводу, будто Андраде встал на путь предательства. Поэтому вызов меня из Англии, как и никому не нужный идиотский подвиг Луке, выстрелившего из охотничьего ружья в умершего еще при жизни беглеца, явились хорошо просчитанными финальными шагами комбинации, продуманной Угарте столь же спокойно и бесстрастно, как обдумывается обходной маневр при игре в шахматы. До меня доходили слухи, что сам он и пальцем не трогает задержанных и в застенках с ними работают другие, а загадочный и невозмутимый Угарте только смотрит из тьмы и курит, всегда готовый выслушать, настойчиво предлагающий сигареты, одинокий и таинственный, почти добродушный, большой любитель камерной музыки и дерзких болеро ночного клуба «Табу».
«Я найду его, – думал я, уходя прочь по темному коридору, чтобы больше не слышать, как Ребека Осорио царапает запертую дверь. – Я найду его и убью». Прикончу, размозжу его голову о стену, сверну шею, чему когда-то научили меня английские инструкторы во время войны. Он забрал мой пистолет, но это ничего не изменит: я убью его голыми руками и в полной темноте, почую его носом, найду по запаху, по красному кончику сигареты, пусть даже он забьется в самый дальний угол в подвалах «Универсаль синема».
Он всегда носил темные очки, вспомнилось мне, носил их даже ночью, а глаза у него всегда были красными и слезились: он не выносит яркого света. Ответ был у меня в руках давным-давно, но осмыслить его я не смог: Бельтенеброс – никто не знает, как он выглядит, потому что человек этот живет во тьме. Только теперь я вспомнил, кто мне об этом говорил: тот немец, которого я допрашивал в Лондоне, тот, кто хлестал джин, насмехаясь надо мной и над собственным поражением, над виселицей, где ему по прошествии нескольких дней предстояло качаться в петле. Я шагал по коридорам «Универсаль синема», не видя ни зги, ощупывая стены, подобно спасающемуся бегством слепцу, но теперь я уже умел погружаться во тьму и не быть ею проглоченным, потому что зрачки уже начинали различать свет, видеть желтые и красные всполохи, предвещавшие, быть может, собственное мое безумие, дававшие знать о сумрачном его присутствии. Я ведь видел его тогда, в магазине, и почти узнал, только теперь он погрузнел, стал медлительным, даже голос изменился. Да и с чего бы мне прислушаться к голосу памяти, если мне объявили, что он погиб черт знает сколько лет назад, что его схватили, допрашивали, подвергли пыткам, что на расстрел его вынесли на носилках и казнили его сидящим, поскольку после стольких недель пыток и издевательств он не держался на ногах.
Я толкал от себя бесшумные, на рессорах, двери, задевал в темноте тяжелые портьеры, то поднимался, то спускался по лестницам, потеряв всякую ориентацию и ощущение пространства, а в голове моей бесконечно прокручивалась череда звуков: царапанье в дверь, удары кулаками в стену и грохот пишущей машинки, разлетевшейся у моих ног на тысячу металлических фрагментов. В кромешной тьме мне чудился блеск очей Ребеки Осорио, меня преследовал ее взгляд, заплутавший в лишенном памяти лабиринте ненависти и обвинения, а где-то недалеко, совсем рядом, гудел проектор – сам не зная как, я вновь к нему приближался. Впереди замаячил круг серого света – овальное окошко в дверях зрительного зала. Я дошел до одной из таких дверей, но оказалось, что она вела не в партер, а на верхний ярус – место, которое называли галеркой: ряды кресел на гулком деревянном настиле, уходящем вверх круто, почти вертикально, до самого потолка, откуда, если взглянуть вниз, когда вновь загорается свет после сеанса, может закружиться голова. Казалось, что если поскользнешься на этих ступенях и покатишься вниз, то балюстрада тебя не удержит и что до зеркальных шаров под потолком можно достать рукой. Партер с этой верхотуры чернел внизу бездонной пропастью, а повисший в темной дали экран выглядел отсюда значительно меньше: молчаливый прямоугольник, пестрящий яркими резкими пятнами, на котором мужчина и белокурая женщина мчатся в автомобиле сквозь ночь в голубых всполохах, беззвучно беседуя в фальшивом, убегающем вдаль, кинематографически прозрачном пространстве.
Послышалось приглушенное дыхание, стоны. В мертвенном подрагивающем сиянии луча проектора, направленного на экран, призрачным видением во тьме проступило обнаженное белое тело на самом верху, в последнем ряду галерки. Я пошел вверх, стоны сделались громче, но стали какими-то безжизненными, словно источником их служила звуковая колонка: не реальность, а сомнамбулический вымысел кино. Мелькнула мысль, что девушка, по крайней мере, жива и остается еще некий умозрительный шанс геройски ее спасти. Я разглядел темный, словно вскрывшийся нарыв, низ живота промеж бедер, невероятно юную кожу линялой белизны, подрагивающей в сиянии луча проектора, лицо под волосами, погруженное в сгусток темноты. Поднявшись еще выше, я вытянул руку и коснулся ее тела – груди оказались влажными, в какой-то холодной, стекавшей до талии и капавшей на пол жидкости с гнилостным запахом. Рука, желавшая ее приласкать, брезгливо отдернулась, и я стал искать ее лицо и глаза, но не нашел: все было как восковое, будто лицо снесено пощечиной – воплощением жестокости. Ощутив прикосновение, она задержала дыхание и подтянула колени к груди, уворачиваясь и изгибаясь на дощатом полу, дрожа от холода, от унижения и стыда, а вокруг были разбросаны сорванные с нее предметы туалета: платье из черного шелка, меховая накидка, лаковые туфли на высоком каблуке, полупрозрачные чулки, которые она так медленно у меня на глазах снимала в гостиничном номере. Спустя какое-то время их срывали с нее совсем другие руки, неловкие в слепом нетерпении смертоносной страсти, – руки жаждали ласкать вовсе не ее, а другую женщину, ту самую, которая никого не узнаёт и никого не хочет, ту, что живет, запершись в безумии, словно на вершине башни, рвущейся к небу из голой скалы на самом краю бренного мира; ту, что живет одна, скрывшись от боли, поруганная и обезображенная шрамами, оставленными ей тем страданием, которое, подобно страшной болезни, продолжает глодать ее и за пределами смерти.
Я попытался перехватить ее взгляд, но не смог: глаза залеплены пластырем. Прикоснувшись к глазным яблокам, я почувствовал, как они движутся под подушечками моих пальцев. «Его здесь нет, – зашептал я ей на ухо. – Это я, Дарман, он больше тебя не обидит». Услышав мой голос, она обхватила меня руками, а ледяные ноги обвились вокруг моей талии, но ее по-прежнему сотрясала дрожь, и слова, которые она пыталась произнести, прерывались рыданиями. «Нет, он здесь, – шептала она. – Он рядом, я слышу, как он дышит, он на тебя смотрит». Безглазое лицо, такое теперь близкое, сделалось вдруг неузнаваемым, а когда я взял ее на руки и поднял, взгляд мой упал на экран: герои картины, мужчина и женщина, тоже обнимались, то кружась в этом объятии, то застывая на фоне мелькающих фрагментов мрака и света. «Вставай, – сказал я ей, пытаясь рукой нашарить на полу ее одежду, – Ну же, вставай, я помогу тебе одеться, а потом выведу отсюда». Однако стоило мне выпустить ее из рук, как она глухо падала на голые доски, и те содрогались под тяжестью ее тела, мягкого и податливого, словно без костей, и она без устали твердила, что нет, что даже если я не вижу его, он все равно смотрит на нас, что он все видит и на все способен. Очень осторожно я попытался отлепить уголок лейкопластыря, зачеркнувшего оба глаза одним длинным тире, но она вскрикнула так громко, будто я пытался содрать кожу. Но я должен, я обязан спасти ее, и если не получится одеть, то просто возьму ее на руки голую и понесу через те же туннели, по которым пробирался Вальтер, когда бежал от меня. «Он смотрит на тебя», – шепнула она, ничего не видя, но внезапно напрягшись, и в эту секунду, словно порыв ее послужил неким сигналом, фильм кончился, и на нас всей тяжестью опустилась тьма.








