Текст книги "Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт"
Автор книги: Антонио Ларрета
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
(Гойя на глазах вдруг превращается в старика. Немощного, согбенного, дрожащего. Воспоминание о том, как он нечестным путем завладел бокалом, похоже, опустошило и обессилило его, можно было подумать, что с того момента, когда он обменял бокал любви на бокал смерти, он сам начал умирать. Он возвращается к рассказу, и я уверен, что знаю наперед, о чем он будет говорить. Никогда не видел его таким старым.)
Обменяв бокалы, я заменил также одну тайну – нашу общую прекрасную тайну – на другую, тоже нашу общую, но страшную тайну, и обладание этим бокалом, который я спрятал ото всех в моей мастерской, в течение трех месяцев моего затворничества подтачивало мне силы и разрушало организм, будто я болел раком; все это время я не мог заставить себя взять в руки кисть, если только дело не касалось невыносимо тяжелой для меня работы, от которой я тем не менее никогда не смог бы отказаться, то есть если это не было связано с росписью ее усыпальницы. [94]94
Стенная роспись исчезла со своего первоначального места – гробницы герцогини в церкви Отцов Миссионеров Спасителя, известной как церковь Послушника. Сохранился только один набросок, возможно, именно его Гойя делал в тот момент, когда появился Пиньятелли и сказал ему о бокале.
[Закрыть]Тишина вокруг меня сгустилась как никогда раньше, потому что теперь ее порождали и питали мое безысходное одиночество и сжимавший сердце ужас. Так длилось до одного события, которое наконец вывело меня из оцепенения. В один из промозглых дней той суровой зимы ко мне в мастерскую явился военный медик дон Хосе Керальто и предложил написать его портрет. Я его почти не знал, и моим первым побуждением было отказаться от заказа. Но когда он понял, что я не хочу браться за эту работу, и уже собирался уходить, я вдруг вспомнил, что он пользовался громкой известностью как знаток в области фармакологии и химии, и сообразил, что это именно тот человек, который мне нужен. Я принял заказ. Когда мы договаривались о цене, он не подозревал, что в моем гонораре я учел и некоторую толику его специальных знаний. Я достал из тайника бокал и в который раз внимательно осмотрел его дно: сохранившийся на нем осадок со временем стал почти невидимым. Мне никогда не хотелось обращаться с этим делом к моим домашним врачам, ведь ложь, к которой в этом случае пришлось бы прибегнуть, не могла не быть слишком очевидной. И разумеется, я не хотел привлекать к этому делу ни Бонелльса, ни Дурана. А теперь проблема решалась сама собой. И вот в один прекрасный день я вошел в дом Керальто с завернутым в чистый холст бокалом. Я рассказал ему историю о проказливом ребенке и его неосторожных шалостях с моими красками; я якобы отнял у него бокал и чисто его вымыл, но опасаюсь, не осталось ли чего на донышке, а то ведь кто-нибудь может выпить что-нибудь из него и, не дай бог, отравиться. Керальто соскреб пинцетом немного осевшего на дно порошка и положил его на ту же лупу, через которую его рассматривал. А во время нашего следующего сеанса он сообщил мне результаты анализа. Осадок оказался почти чистым арсенатом меди. «Не пользуйтесь бокалом для питья, маэстро, – посоветовал он мне. – К тому же это слишком ценная вещь для домашнего обихода, ведь правда?»
В том же январе была еще одна встреча. Мануэлита Сильва, свелсеиспеченная графиня де Аро, пожаловала ко мне в мастерскую в сопровождении мужа, графа де Аро; она тоже хотела заказать мне портрет. И в этом случае ее направили ко мне наследники ее покойной кузины, не забывшие, что Каэтана много раз говорила о своем желании подарить Мануэлите на свадьбу ее портрет, написанный мной. Свадьбу сыграли в намеченный день, правда, не так пышно, как задумывали: семейство Сильва должно было соблюдать траур по родственнице. И вот теперь, по прошествии шести месяцев, они пришли за посмертным подарком Каэтаны. Надо сказать, что желание Каэтаны было всем хорошо известно, и мне в этих обстоятельствах было довольно трудно отказаться от работы, ведь это значило бы пойти против ее воли. А к тому же я не уверен, что на мое решение не повлияло то, что я недавно услышал от Керальто, поэтому, когда именно Мануэлита попросила меня написать ее портрет, я уступил ее просьбе и принял новый заказ, уже второй в том году; по правде говоря, мне не пришлось особенно себя пересиливать: миндалевидные, полные слез глаза Мануэлиты навсегда связались в моей памяти с неожиданным исчезновением бокала и его еще более неожиданным появлением, уже пустым и начисто вытертым, нет, думаю, я в любом случае не смог бы отказать ей. Однако я принял заказ с одним непременным условием: портрет я буду писать в моей мастерской, поскольку врачи строжайше запретили мне выходить из дому в эту холодную зиму. Запрет врачей был, разумеется, моей новой ложью. Мануэлита согласилась позировать несколько дней в моей мастерской, и уже во время первого сеанса сине-золотой бокал стоял на самом виду на моем рабочем столе, причем я устроил все таким образом, что со своего места мог видеть, как она будет реагировать, когда увидит бокал прямо перед собой.
И я действительно увидел это, как только мы начали работать: ее детский ротик открылся в гримаске изумления, щеки порозовели, зрачки сузились, будто она не поверила увиденному; она напряженно всматривалась в бокал, словно желала убедиться, что зрение ее не обманывает; ей явно стоило большого труда сохранять выбранную позу, глядя, как мы договорились, прямо перед собой из-под уложенных в греческом стиле волос. Она, конечно, не смогла вытерпеть долгое время, и вскоре под предлогом, что ей надо поправить газовое боа, поднялась с кресла и как бы невзначай приблизилась к моему столу, очевидно, с целью проверить свое первое впечатление. А в следующий раз она вообще не удержалась и с самого начала, не успев даже пройти в гардеробную переодеться, внезапно спросила меня: «А это не тот ли стакан, который был у моей кузины Каэтаны?» Мой ответ был приготовлен заранее: «Да, тот самый. Она завещала его мне. Он стоял на туалетном столе в день ее смерти. Она пила из него, но что именно она пила, так никогда и не удалось установить, потому что чья-то заботливая рука убрала его и вымыла еще до того, как герцогиня умерла». Это была еще одна ложь. Полиция так и не узнала о существовании бокала. Но моих слов оказалось достаточно, чтобы заставить бедное создание нервничать в течение всего сеанса: она не могла спокойно сидеть на месте и то и дело переводила недоумевающий взгляд с меня на бокал и обратно, а я, как ни старался, не мог избежать того, чтобы на портрете в ее детском личике не проглядывала напряженность, особенно заметная в повороте шеи и испуганно-вопрошающем взгляде темных глаз. [95]95
Эскиз к портрету графини де Аро полностью подтверждает слова Гойи: хотя юная модель, безусловно, выглядит на нем привлекательной, в повороте ее головы и в глазах можно уловить это напряжение и страх.
[Закрыть]
В день последнего сеанса, когда Мануэлита, собираясь уходить, уже переоделась в зимний костюм и накинула маленькое манто, в котором еще больше походила на девочку, она наконец не выдержала: опустившись скова на стул и спрятав зачем-то руки в меховую муфту, она сказала: «Мне надо кому-нибудь рассказать об одной вещи, и лучше я расскажу это вам, дон Фанчо. Вы ее любили так же сильно, как я. Я вижу у вас этот бокал и думаю, что вы уже кое о чем догадались». Я опустился перед ней на колени, всем своим видом показывая, что если она наконец решилась говорить, то пусть сделает это так, чтобы для меня не пропало ни одно ее слово. Она подняла муфту к подбородку и приготовилась продолжать. В этот момент она казалась мне девочкой, которая собирается признаться в какой-то шалости: то ли она взяла несколько шоколадок без спросу, то ли разбила какое-то украшение.
«Вы помните, что Каэтана перед смертью хотела видеть нас двоих, дон Фанчо? Так вот, едва я вошла в альков, она привстала, поискала что-то среди подушек, достала оттуда табакерку с рапе,вложила ее мне в руки и сказала: „Избавься от нее как хочешь, выброси куда-нибудь или сожги, но так, чтобы никто не увидел. Никто". Я вся дрожала. Меня испугали ее ужасный вид и жар, с которым она говорила. Я поняла, что вижу ее в последний раз. Как можно было так измениться за одну ночь? „В ней лекарство, которое я принимала втайне от врачей, – продолжала Каэтана, – но эти болваны все равно в конце концов скажут, что я отравилась". А я подумала, что она и на самом деле отравилась. Яд. Если там был яд, все становилось понятно. С той минуты я уверилась, что моя кузина Каэтана…» Она не смогла закончить фразу, страх стиснул ей горло, она едва не задохнулась. «И я так перепугалась накануне ночью: вся эта сцена в вашей мастерской, эти ужасные слова о ядах, а потом странная шутка со свечой, когда она чуть не подожгла дворец, но главное – в конце, когда она ушла, ни с кем не попрощавшись, и как она шла вверх по лестнице, будто поднималась на эшафот… Я всю ночь после этого не могла успокоиться, не могла уснуть, так меня поразили ее тоска, ее одиночество. А пока я страдала без сна, она принимала яд, и вот теперь я держала в руках эту коробочку, такую безобидную с виду… Голова у меня шла кругом от нахлынувших мыслей. По-моему, именно в тот момент я вспомнила о бокале на ее туалетном столе, на который вы, дон Фанчо, смотрели с таким отвращением… И тут я увидела ее будто в сияющем нимбе: она медленно насыпала яд в бокал как раз в то время, когда мы усаживались в наши экипажи. „Что с тобой, Мануэлита? – спросила она меня. – Ты ведь сделаешь то, о чем я тебя просила?" И когда я ее успокоила, сказала, что все исполню, она простилась со мной. „Теперь иди, – сказала она. – Не знаю, смогу ли я присутствовать на твоей свадьбе, но ради бога, не вздумайте откладывать ее из-за меня. Мне нравится твой жених. Красивый, изящный, остроумный. Если бы я была лет на десять моложе, то не ты, а я влюбила бы его в себя. Иди же, иди, моя девочка, и будь счастлива"». Я взял из рук Мануэлиты платок, который она достала из муфты, и вытер ей слезы, сопровождавшие улыбку, – улыбку при воспоминании о последней шутке кузины. Тяжело вздыхая и всхлипывая, Мануэлита продолжила свой рассказ: «Когда я вышла в гостиную, то первое, что там увидела, был этот бокал и еще ваши глаза, дон Фанчо, по которым я поняла, что, как ни стараюсь спрятать в кулаке табакерку, вы все равно знаете правду. Вы тоже хотели убрать оттуда тот яд. Но вам надо было войти в спальню, а пока вы были там, Каталина и врач вышли из комнаты, и я осталась одна. Одна наедине с этим бокалом. У меня не было времени долго раздумывать. Я накинула на плечи кашемировую шаль, которая была на ней вечером, спрятала под нее бокал и табакерку с ядом. В дальнем углу зеркального зала я зарыла табакерку в цветочный горшок и вылила туда же содержимое бокала. Никто меня не видел. Тут как раз появился мой жених… мой муж, и мы вместе пошли в комнату Каэтаны. Там уже собрались все, все были взволнованы, говорили вполголоса. Она умирала. Сама не знаю, в какой момент я успела вернуть бокал на туалетный стол. Знаю только, что я выполнила ее желание. А когда я встретилась взглядом с вами, дон Фанчо, то хотела ответить вам – тоже взглядом: все в порядке, я сделала все, о чем она меня просила. Это наша с вами тайна. Я не ошибаюсь, нет? Вы ведь тоже знаете, что моя кузина Каэтана отравилась?»
Я ей солгал. Сказал, что не верю. Что вся эта история с бокалом – плод ее воображения, и единственное, что я заметил, – это что она вымыла бокал, потому что видел, как она ставила его на туалетный стол. А что касается коробочки, этой табакерки с рапе,то тут мне не пришлось даже лгать, так как я прекрасно знал, что в ней хранилось несколько крупинок, которые, и это мне тоже было прекрасно известно, не могли стать причиной смерти. Она слушала меня затаив дыхание и, казалось, боялась неосторожным словом спугнуть чудесную и невероятную новость, прозвучавшую в моих словах. Затем так же молча вытерла последние слезы, поправила падавшие на лоб волосы, убрала платок в меховую муфту и поднялась со стула. «Прощайте, дон Франсиско», – и вышла из мастерской. Она предпочла принять без возражений мою версию случившегося и не думать больше, что ее любимая Каэтана сама убила себя. Хотя я и знал, что Мануэлита не полностью поверила моим словам, я все-таки немного позавидовал легкости, с которой она поддалась обману. Больше я не видел ее. Два года спустя я узнал, что она умерла родами. Бедная нежная девочка. Тогда же умер и врач Керальто, вам это известно? [96]96
Действительно, и графиня, и доктор Керальто, написанные Гойей предположительно в начале 1803 года, в самый разгар зимы, умерли в 1805 году, и с их смертью исчезли двое из трех свидетелей, которые могли сказать что-то о бокале с ядом. Не исключено, что это было убийство…
[Закрыть]Похоже, что этот бокал сохранил свою пагубную силу. Он покончил со всеми, кто имел к нему какое-нибудь отношение, – кроме меня. Я ведь суеверен, как всякий крестьянин.
С последними мазком на портрете Мануэлиты окончилась и эта история, дон Мануэль. Теперь вы знаете все. За исключением, может быть, самых глубоких мотивов моего поведения, тех, о которых я должен был молчать в течение двадцати лет и о которых хочу говорить сейчас. Чего ради молчать дальше? Ради таинственного договора о бокале, молчаливо заключенного в минуты, когда она агонизировала в соседней комнате… Ради тайны, которую она мне раскрыла, не сказав о ней ни слова… Да ведь это иллюзия влюбленного, если хотите. Будто в момент нашего последнего расставания она сделала жест – признания, сообщничества, благодарности, – жест, оставивший мне утешение близости к ней в последние минуты, до последнего удара ее сердца. Но она хотела, нет – требовала тайны. Это было понятно даже из ее странного желания во что бы то ни стало избавиться от безобидного андского порошка, если, конечно, она в своем бреду не спутала его с ядом. А почему я захотел рассказать вам все это сейчас? Прошло время. Рана затянулась. Мне уже нет нужды цепляться за ту фантазию. Я должен думать об этих бедных королях, которые так перегружены чужой виной, думать также о вас. Вы же собираетесь писать воспоминания, и вы должны написать их, поскольку теперь в вашей власти очистить доброе имя королевы от всей грязи, которая к нему прилипла…
(Гойя продолжает говорить. Я слушаю его вполуха. Кажется, не слишком верю тому, что он мне говорит. PI спрашиваю себя, какая истинная, глубинная необходимость заставила Гойю нарушить тот молчаливый договор…)
Нам надо привести наши дела в порядок до того, как мы умрем, дон Мануэль. Освободиться от одних и сжечь другие. Как она с той свечой, помните?
(Гойя смотрит пристально на пламя догорающей свечи.)
Мой рассказ
IНа следующее утро я уехал из Бордо.
Я приказал привести кучера и форейтора, когда еще не было четырех. Кучера еле растолкали, он, разумеется, напился накануне и теперь был не в духе, говорил невнятно и туго соображал. До него никак не доходило, что мы уезжаем и что ему надо запрячь лошадей и уложить мои вещи в карету. Форейтора вообще не оказалось на постоялом дворе, он появился в самый последний момент, когда уже пора было садиться на лошадь и выезжать со двора. И в течение всего первого дня путешествия оба они при каждом удобном случае закрывали глаза и засыпали, а я, хотя тоже спал мало этой ночью, не мог преодолеть бессонницу и раздражительность, не мог избавиться от образов прошлого, которые оживил во мне старик своим рассказом о давно минувшей ночи в Буэнависта; в этом дворце мне довелось потом прожить несколько лет, но никогда раньше воспоминания так не обжигали меня, как сегодня, когда их возродил мучимый воспоминаниями дон Фанчо. [97]97
Хотя Годой лишь бегло касается этой темы, уместно напомнить, что после смерти герцогини де Альба он с разрешения королей добился того, что аюнтамьенто (муниципалитет) Мадрида сам приобрел для него дворец Буэнависта, и Годой, не страдая от избытка щепетильности, устроился там, где при трагических обстоятельствах умерла его бывшая подруга и любовница. И так же, как королева использовала свое положение, чтобы купить по дешевке драгоценности герцогини – после того как ей не удалось попросту присвоить их по королевскому указу, – Годой сумел завладеть большей частью принадлежавших Каэтане произведений искусства, среди них, в частности, «Венерой с зеркалом» Веласкеса, «Школой любви» Корреджо, одной из мадонн Рафаэля и даже, как свидетельствуют документы эпохи, ее слугами.
[Закрыть]
Не имело смысла снова встречаться с ним, если я не мог сесть рядом и, глядя ему в глаза, сказать: вы ошибаетесь, дон Фанчо, вы заблуждались все эти годы, но не мучьте себя больше, Каэтана не покончила самоубийством, ее убили. Но этого я не мог сказать, не открыв всей правды, не ответив на его долгий рассказ моим рассказом, в котором все так сходно и так различно с тем, что он мне поведал, и вся эта история предстает в другом свете, она та же, да уже и не та, она как изнанка того, что он видел с лица, она проясняет истинное преступление, до сих пор скрытое во мраке, она невыносимо тяжела, как древо познания, горьких плодов которого отведал, думаю, только я… не считая, конечно, убийцы. Всего этого я не мог ему сказать. И поэтому ограничился тем, что написал короткую прощальную записку. Форейтор подсунул ее под дверь кондитерской Пока.
И вот я снова пересекал Францию, направляясь в Ниццу, ехал, задернув занавески на окнах кареты, равнодушный к красотам пейзажа, к достопримечательностям Прованса, к величественным ландшафтам, которые в свое время так поразили Пия VII, – словом, ко всему, что не было связано с моими неотступными мыслями о том праздничном вечере во дворце Буэнависта. Память неумолимо возвращала меня в далекое прошлое, к самому началу трагедии. В 1797 год.
То были спокойные времена для Испании, хотя на горизонте понемногу собирались тучи. Был уже заключен Базельский мир, в Сан-Ильдефонсо подписан мир с Францией. В те годы я, уже имея титул Князя мира, старался придать блеск просвещенности моему правительству и даже назначил на должность министра известного возмутителя спокойствия Ховельяноса, что было чрезвычайно трудно переварить людям с реакционными желудками. Меня захватила государственная деятельность, я отдавал ей все силы, что же касается личной жизни, она была сложной и запутанной, как пригоршня черешни с черенками. Годом раньше я познакомился с Пепитой Тудо, и моя любовь к этой девушке – такой грациозной и живой – все больше и больше одерживала верх над благоразумием. Все во дворце, включая самих королей, знали – и надо ли говорить, что именно королева первой обо всем догадалась? – о тесных узах, вскоре связавших меня с шаловливой уроженкой Кадиса. И несомненно, именно эта моя неосторожность заставила королей поторопиться с осуществлением давнишнего плана – женить меня на представительнице высшего сословия, породнив с короной, чтобы с королевскими особами меня связывали не только приязнь и доверие. Вот так и получилось, что не успел я и глазом моргнуть, как вдруг оказался женатым на двоюродной сестре короля – маленькой Марии Тересе де Бурбон-и-Вальябрига, на той самой Майте, с которой вечно что-то случалось и которая постоянно падала в обморок. [98]98
Большинство историков также придерживаются мнения, что Мария-Луиза поспешила со свадьбой Годоя, чтобы нейтрализовать его страсть к Пепите Тудо. Сам Годой в своих «Мемуарах» рассказывает, что Карлос IV ввел его в свою семью «с тем, чтобы… поднять на такую высоту, где я стану недосягаемым» (имеется в виду недосягаемым для политических противников). И дальше: «Этот план, как и назначение меня министром, был порожден исключительно его абсолютной волей. Карлос IV так организовал все, что мое согласие, свадьба и выполнение необходимых формальностей следовали друг за другом практически непрерывно. Я подчинился ему так же безоговорочно и покорно, как делал это и в других случаях». А немного далее можно найти единственный намек на Пепиту в связи с ходившими по этому поводу слухами: «Время расставит все по своим местам и развеет клевету, которую распространяли враги и завистники, утверждая, что этой свадьбой я разрываю другие священные узы». Как бы то ни было, не остается сомнений, что Мария Тереса де Бурбон-и-Вальябрига на долгие семнадцать лет стала жертвой «государственных интересов», то есть сентиментальных переживаний королевы, и черствости будущего мужа, не смевшего ослушаться королевской воли.
[Закрыть]
Но меня тогда переполняли энергия и оптимизм, и все эти осложнения были мне нипочем. В глубине души я желал – и лишь потом мне стала понятна пагубность этого желания – извлечь выгоду из всего, что меня окружало, и наслаждаться одновременно и любовью Пепиты, и высоким положением, которое мне обеспечивал мой брак, и постоянным доверием королей, в чью семейную жизнь, проведя с ними во дворце столько лет, я мало-помалу вошел как свой человек. Чудесным образом мне хватало времени и сил на все: и на то, чтобы исправно выполнять супружеские обязанности, не отказываясь в то же время от Пепиты, и чтобы усердно трудиться на благо королей, работая от зари до зари, а иногда и до полуночи в моем кабинете, успевая сделать все, что они от меня требовали, не жертвуя при этом и своей личной жизнью. Возможно, я просто обладал особым искусством смешивать разные обязанности и разные чувства, даже если они казались абсолютно несовместимыми. Удивительное время, полнокровная жизнь! И так горько сравнивать ее с теперешним прозябанием в изгнании, в упадке, одиночестве, в бесплодных терзаниях. [99]99
Начиная с 1848 года Годой ностальгически вспоминает эту золотую эпоху. В 1819 году умерли короли, а в 1835 году Пепита оставила его одного в Париже, чтобы лично вести в Мадриде нескончаемые судебные тяжбы Годоя, и никогда больше не вернулась к нему. Годой теперь стал неким экстравагантным «месье Мануэлем» (по-видимому, большим выдумщиком), который любил греться на солнышке на скамейке в саду Пале-Рояля, где он рассказывал своим недоверчивым друзьям – маленьким детям – истории о древних битвах и забытой славе. Полное одиночество, несомненно, располагало Годоя к идеализации своей юношеской способности соединять работу с любовью. Правда, свидетельства той эпохи действительно подтверждают его исключительную погруженность в государственные дела, однако тот же Ховельянос в своем дневнике отмечает, что цинизм, с которым Годой выставлял напоказ свою аморальную любовную жизнь, вызывал отвращение. «Князь пригласил нас на обед в свой дом, – рассказывает он. – Справа от него сидела княгиня, а слева, бок о бок, Пепита Тудо… Это зрелище окончательно привело меня в смущение; душа не принимала его; я не мог ни есть, ни поддерживать разговор, я был возмущен увиденным и вскоре сбежал оттуда; в тот вечер дома я чувствовал себя усталым и подавленным, хотел заняться чем-нибудь, но только напрасно терял время». Этот пассаж из дневника, свидетельствующий о крайней строгости нравов Ховельяноса, в то же время дает наглядное представление об упоминаемом Годоем «искусстве» смешивать разные чувства, «даже если они казались совершенно несовместимыми».
[Закрыть]
Но возвращаюсь снова на пятьдесят лет назад, в тот бурный и радостный для моей Испании и моей юности 1797 год. Мои необременительные и приятные будни во дворце омрачала лишь одна тень: наследный принц Фернандо перестал к этому времени быть робким и послушным ребенком и превратился в злобного и угрюмого молодого человека, который с каждым днем все более отдалялся от родителей и временами даже проявлял по отношению к ним подозрительность и враждебность, и вся горячая любовь и ежедневные заботы о нем их величеств не могли превозмочь его отчужденность, более того, временами казалось, что родительская ласка вызывает в нем все большее презрение и отвращение. Дон Карлос тяжело переживал пренебрежительное отношение сына, а сердце доньи Марии-Луизы сжималось от страха: с женской интуицией она предчувствовала грядущие тяжелые последствия, к которым может привести характер и поведение Фернандо, хотя, конечно, не могла предвидеть, насколько ужасными они окажутся на самом деле десять лет спустя, причем не только для семьи, но и для всего народа. [100]100
Мятеж в Аранхуэсе. Падение Бурбонов. Вторжение Наполеона. Война.
[Закрыть]
В какой-то период жизни принца, точно совпавший со временем его возмужания, которое, надо сказать, протекало весьма трудно и в довольно неприятной форме, нас несколько успокаивало, что по мере отдаления от родителей он все более заметно привязывался ко мне. Похоже было, что я служил для него образцом мужчины и он стремился мне подражать, но это, конечно, скорее было просто возрастным юношеским порывом, а не сознательно принятым решением. С каким-то подчеркнутым упрямством Фернандо искал моего общества, ему нравилось засыпать меня вопросами и слушать истории, которые я ему рассказывал, он подражал моей манере одеваться и даже пытался вмешиваться в мою работу, не упускал он и случая оказаться около меня в конюшне, в гардеробной, в зале для игры в мяч или в клубе, будто был дан мне в ученики для подготовки к вхождению в мужской мир, что должно было завершить благочестивое воспитание, полученное ранее от его наставника отца Эскойкиса. Что же касается его августейших родителей, то они питали ко мне такое глубокое доверие и уважение, что привязанность ко мне принца в какой-то степени смягчала им горечь его охлаждения к ним самим, которое он всячески выставлял напоказ. Так длилось до тех пор, пока вдруг – тогда я думал, что это случилось из-за какой-то моей нечаянной оплошности, но теперь со всей определенностью знаю, что это было результатом зловредного влияния и козней Эскойкиса, – пока вдруг в один прекрасный день Фернандо не отвернулся от меня, и уже я стал жертвой его демонстративного пренебрежения, причем гораздо более сильного, чем то, которое испытывали его родители. Короли были удручены этой переменой, а я предпочел переживать ее молча, надеясь, что резкие изменения в поведении и перепады в настроении совсем еще молодого принца рано или поздно смягчатся и постепенно сойдут на нет. [101]101
Сегодня документально подтверждено, что природная недоверчивость молодого Фернандо и его склонность к жестоким интригам были многократно усилены злонамеренным влиянием священника Эскойкиса, которого за несколько лет до описываемых событий не кто иной, как сам Годой, назначил наставником принца.
[Закрыть]
Все эти досадные события не отразились на нашей давнишней дружбе с королевой, более того, они даже укрепили ее. Эта дружба оказалась неколебимо крепкой, потому что питающие ее чувства были неизменно сильны, и со стороны, я думаю, было трудно понять, как она смогла выдержать все трагические превратности судьбы в течение более чем тридцати лет и не угаснуть до последнего вздоха моей высочайшей подруги, до последней минуты жизни опровергавшей все разговоры о моей неверности и неблагодарности. [102]102
Годой не преувеличивает. Герцогиня де Лука, бывшая королева Этрурии, дочь Карлоса IV и Марии-Луизы, вскоре после смерти матери рассказала своему брату Фернандо: «За день до смерти она подозвала меня к кровати и сказала: „Я умираю. Советую тебе выйти за Мануэля. Когда будешь с ним, поймешь, что никто никогда не сможет любить тебя и твоего брата так, как он". Я поцеловала ей руку и сказала, что люблю ее всем сердцем. Это был наш последний разговор…»
[Закрыть]Менее драматичным, хотя, может быть, более важным для меня было то, что в то время, о котором я рассказываю, мне приходилось преодолевать предвзятое ко мне отношение, вызванное появлением в моей жизни Пепиты и дюйм безоговорочным и быстрым согласием на брак с Майте. Донья Мария-Луиза была не только страстной, она была также на редкость чуткой и справедливой женщиной, которая сумела в самых неблагоприятных условиях сохранить наше чувство, такое глубокое и необычное. Ведь помимо отношений, которые нас соединяли, включая нашу связь покровительницы и фаворита, она была мне также и подруга, и мать. Пусть эти слова воздадут должное нерушимому чувству великой женщины, которая – я это знаю – с высоты своего теперешнего положения у трона Всевышнего все, как всегда, поймет и, как всегда, простит, ибо я, исполняя добровольно взятое на себя обязательство написать воспоминания, должен буду сейчас коснуться некоторых интимных сторон наших отношений.
Мои встречи с доньей Марией-Луизой – помимо нашего постоянного ежедневного общения в присутствии короля – происходили в отведенных мне дворцовых покоях, расположенных в левом крыле здания, которыми я пользовался для отдыха в любое время дня. Ключи от этих комнат были только у меня и еще у слуги, проводившего там уборку, менявшего белье, пополнявшего запасы напитков, сластей и фруктов, – я любил иметь все это под рукой, когда удавалось выкроить время для короткого отдыха во время долгого рабочего дня. Королева, разумеется, тоже имела свой ключ, что, подозреваю, было для всех секретом Полишинеля, хотя она пользовалась им очень осмотрительно, открывая дверь в мои комнаты лишь в строго определенные дни и часы, а именно по вторникам и пятницам в шесть часов вечера. Это было время, которое король неизменно, с присущей ему методичностью, посвящал своему сугубо приватному увлечению – столярничеству. Старый маэстро Бертольдо, руководивший работой краснодеревщиков столярной мастерской при королевском доме «Касита дель Лабрадор» в Аранхуэсе, [103]103
Память снова подводит Годоя. Дворец «Касита дель Лабрадор» – Хижина пахаря – был построен позднее, уже в начале XIX века, правда, по приказу все тех же Карлоса IV и Марии-Луизы.
[Закрыть]приезжал в эти дни в мадридский дворец и наставлял в столярном искусстве короля в мастерской, сооруженной специально для этой цели; и даже когда двор по несколько месяцев не бывал в Мадриде, пережидая затянувшуюся непогоду в Ла-Гранхе, или Эскориале, или в том же Аранхуэсе, Бертольдо все это время бывал при короле: он сопровождал его в поездках как член королевской свиты, настолько сильно его величество был привержен этому занятию, приносившему ему отдохновение в вечерние часы по вторникам и пятницам. Вот почему, когда мне тоже приходилось бывать с королем в одном из этих дворцов, наши свидания с доньей Марией-Луизой так же, как и в Мадриде, проходили в отведенных мне комнатах. Только болезнь одного из нас, совершенно неотложная дипломатическая встреча или война могли заставить нас отложить свидание. Но так как, откровенно говоря, здоровье у нас обоих было отменное, характер у королевы решительный, что позволяло ей с легкостью отменять приемы самых важных послов, а войны в те годы отличались скоротечностью, то наши тайные встречи по вторникам и пятницам срывались лишь в редких случаях.
А теперь, чтобы вся эта история была понята правильно, мне остается одно – рассказать читателю, в чем, собственно, состояли наши с королевой встречи и в какой атмосфере они проходили.
Закрывшись в моих комнатах, мы переставали быть ее величеством и Мануэлем и как по волшебству превращались в Малу и Ману. Малу и Ману, ласковые имена наших новых ипостасей, были придуманы в самом начале нашей тайной близости. Они были так похожи, что, когда мы называли ими друг друга, они нас еще больше сближали, делали почти одинаковыми, стирали различия, заставляли забывать, что мы принадлежим разным полам. Малу и Ману были друзьями, братом и сестрой, сообщниками, веселыми приятелями, товарищами, единственными членами братства или ложи, созданной специально для них и только для них, они были близнецами, были едины и неразделимы или – что одно и то же – взаимозаменяемы. В комнате с высоким потолком и низко опущенными шторами, в приглушенном мягком свете, как бы окутывающем нас и оберегающем наши игры – ибо наши встречи были не чем иным, как игрой, и я не думаю, что хоть кому-нибудь будет легко понять и поверить, насколько, в сущности, они были невинны, – каждый вторник и пятницу, в шесть часов вечера, рождались заново Малу и Ману, рождались в тот самый момент, когда я, повернув ключ, открывал дверь и, закрыв ее за собой, приближался к широкому белому ложу под украшенным кистями балдахином, где меня, нетерпеливо улыбаясь, уже дожидалась сбросившая одежды счастливая Малу. И сразу же после первого всплеска радости, после первой ласки, первых шуток, понятных только Малу и Ману, потому что они их изобрели друг для друга и только они ими владели и пользовались, я задавал ей главный вопрос, с которого начиналась наша большая игра: «Кого Малу хочет видеть сегодня в гостях?» Хотя этот непременный вопрос должен был задавать Ману, иногда первой его произносила сама Малу – так случалось обычно, когда день выдавался трудным или ею овладевала лень и она предпочитала не утруждать себя лишней заботой, обдумывая, кого бы ей хотелось увидеть. Ведь в конце концов, какой бы из маскарадных костюмов, хранящихся в гостиной, они ни выбирали, под ним всегда скрывался Ману; выбор обычно делала Малу, но иногда и он сам, все зависело от того, кто первый задавал их условный вопрос.
История этих нарядов насчитывала уже двенадцать лет. Она началась однажды в субботу на Масленицу, когда меня, в то время еще кавалергарда Карла IV, мой брат Луис взял с собой на бал-маскарад, проводившийся под неофициальным покровительством тогдашних принца и принцессы Астурийских, которым я к тому времени еще не имел чести быть представленным. В одежной лавке комедиантов квартала Лавапьес я раздобыл костюм бродячего певца и лицедея – хуглара, слегка потертый, но сшитый из добротного бархата ярко-красного цвета, и высокие чулки белого шелка, которые хорошо – может быть, даже слишком хорошо – подчеркивали развитую мускулатуру моих ног, и, прихватив в той же лавке лютню, отправился на праздник. Именно тогда на мне впервые остановила свой зоркий взгляд моя госпожа донья Мария-Луиза, а так как к этому времени она и дон Карлос, уже отметившие своим вниманием и покровительством моего брата Луиса, видели его на балу вместе со мной, то и меня пригласили подойти к ним, и это оказалось не только началом долгой истории маскарадных костюмов, но и поворотным пунктом моей судьбы, давшим новое направление всей моей последующей жизни. [104]104
Рассказ Годоя о его первой встрече с принцем и принцессой Астурийскими развенчивает одну легенду и частично объясняет другую. Представляется совершенно не заслуживающей доверия версия, согласно которой Карлос и Мария-Луиза в первый раз обратили на него внимание, когда лошадь молодого Мануэля вдруг встала на дыбы и он, укрощая ее, продемонстрировал незаурядную смелость и умение; другая версия гласит, что внимание принца и принцессы привлекла сначала гитара Мануэля, что, по-видимому, следует рассматривать как экстраполяцию действительно имевшего места случая – его появления на балу в наряде хуглара с бутафорской лютней в руках.
[Закрыть]Принцесса никогда не могла забыть тот образ, в котором я явился ей в первый раз, – камзол, берет с маленьким черно-зеленым пером, чулки, лютня, – и шутила, что форма королевского гвардейца была на самом деле просто еще одним моим маскарадным костюмом, ничем не лучше, чем другие, и что ей однажды придется установить, кто же такой на самом деле дон Мануэль – хуглар или гусар, – ей доставляло удовольствие играть этими именами.
Три или четыре года спустя, когда уже умер Карл III и она стала королевой, а я, по ее милости, капитаном, мне пришлось однажды вечером сопровождать их величества на бой быков, где они хотели посмотреть выступление знаменитого тореро Пепе Ильо, и так как я во время корриды вполголоса говорил королеве о моем восхищении тореадором, его прекрасным телосложением и богатым, усыпанным блестками костюмом, то чему же было удивляться, что через несколько дней посыльный принес мне обернутую красивой бумагой коробку, из которой я с изумлением и восхищением извлек усыпанный блестками наря тореро, еще более красивый, чем тот, в котором выступал Пепе Ильо, осыпанный янтарем и перламутром, отороченный ярко-красной лжелтой бахромой, – подлинное произведение искусства, а к нему было приложено короткое письмо, в котором говорилось: «Мануэлю, тайному тореадору, который сумеет пронзить шпагой сердце своенравной телочки». Письмо было не подписано, но его смысл, обстоятельства, ему предшествующие, и даже сама его краткость достаточно ясно свидетельствовали о высоком положении автора. Словом, именно в те дни родились Малу и Ману.
Наряд тореро оказался лишь началом обширной коллекции. Не проходило ни единого дня моего рождения, ни именин без того, чтобы я не получал – уже за подписью Малу – очередное поздравление и новый костюм, пополнявший мой маскарадный гардероб; и затем каждую весну каждое лето и каждую осень я получал подписанные тем же нежным именем записки, сопровождавшие пакеты, их доставляли мне из Аранхуэса, или Ла-Гранхи, или Эскориала, где, консультируясь в часы досуга со своими искусными портными и портнихами, Малу придумывала новые наряды и отправляла их Ману, которого даже в самую изнурительную жару удерживали в Мадриде государственные дела. Так постепенно в моей гардеробной появлялись все новые и новые костюмы, образующие причудливые сочетания эпох и стилей: тореадор соседствовал там с гладиатором и моряком, крестоносец с султаном, император с аббатом, пастух с пиратом, капитан гражданской гвардии с рыцарем-тамплиером, китайский мандарин с индийским раджой и скромным монастырским садовником; а если вспомнить, что там имелись также одеяния персонажей античной мифологии, то станет понятным, почему некоторые из костюмов бывали вынуждены иногда целый год проскучать в шкафу, дожидаясь, пока до них дойдет очередь предстать перед Малу, имевшей, конечно же, своих любимчиков, которых она вспоминала чаще других, отвечая на вопрос: «Кого хочет видеть сегодня в гостях Малу?»; правда, когда она время от времени предоставляла свободу выбора мне, то у какого-нибудь забытого уличного акробата или странствующего рыцаря резко вырастали шансы выйти из забвения.