355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонио Ларрета » Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт » Текст книги (страница 4)
Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:45

Текст книги "Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт"


Автор книги: Антонио Ларрета



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Желая продемонстрировать мне другие произведения талантливой девочки, он повел меня в свою мастерскую, расположенную в противоположной стороне дома. Я не мог скрыть удивления. Солнце, затопившее комнату, которую мы только что покинули, даже не заглядывало в мастерскую – ее окна выходили на север. «Для художника нет ничего обманчивее естественного света, – пояснил Маэстро. – Я люблю писать по ночам. Или с закрытыми ставнями».

Доказательства были налицо. По всей мастерской тут и там торчали свечи, шандалы, огарки разной величины, на столах и каменных плитах пола виднелись натеки сала, повсюду стояли канделябры всевозможных форм и размеров, а на одной из полок я увидел знаменитую засаленную шляпу – ее поля ощетинились наполовину сгоревшими свечами, а потерявшая цвет тулья вся была в подпалинах и восковых бляшках. [54]54
  Известно, что Гойя использовал шляпу, похожую на описанную Годоем, когда работал над фресками в церкви Сан Антонио де ла Флорида, а кроме того, существует предположение, хотя и не доказанное точно, что он надевал подобную шляпу и тогда, когда писал черные картины в своей Кинта дель Сордо – Доме Глухого. Сам Гойя еще за много лет до этого увековечил себя в таком виде на нескольких автопортретах.


[Закрыть]

Мы рассматривали рисунки Росариты, а также прекрасные миниатюры Гойи на слоновой кости; он тогда экспериментировал с юношеским энтузиазмом, без остатка отдаваясь упражнению в новом ремесле, что сулило открыть ему новые неведомые горизонты; потом Гойя показал мне несколько гравюр с изображением быков – они были выполнены в технике, которую называли литографией, и – каким бы невероятным это ни казалось – свидетельствовали, что неугомонный старец вновь переживает период ученичества. Не зря, видно, год назад он так настойчиво повторял в письме: «Я все еще учусь…» [55]55
  Утверждения Годоя совпадают с тем, что говорится в критической литературе и биографиях Гойи. Весь 1825 год – за исключением нескольких недель весной, когда Гойя снова заболел (так же как в 1793 и 1816 годах), – художник целиком посвятил работе над миниатюрами с изображением быков, получивших название «бордоских».


[Закрыть]

А затем я выразил ему свое недоумение по поводу того, что не вижу на мольбертах ни одной большой картины, ни одного портрета, над которыми бы он работал, как это всегда бывало в его мадридской мастерской. «Уже не в первый раз я за долгое время не сделал ни одного портрета, – сказал он, внезапно помрачнев. – Во время войны, например, я не занимался портретами два года. Как мог я изображать какого-нибудь кабальеро или даму в салоне, в то время как люди убивали друг друга на улицах и на дорогах?» И, помолчав немного, продолжил: «И после того, как она умерла, тоже не мог. Целый год не писал абсолютно ничего». Он бросил на меня заговорщический взгляд, смысл которого я тогда не понял. «То есть за исключением двух портретов… Только два портрета – я сделал их по причинам, имеющим отношение к ее смерти…» Он отошел от меня и начал рассеянно вытирать кисть. «Обо всем этом, – закончил он наконец, – мы должны сегодня поговорить, дон Мануэль».

На этот раз он не назвал меня «ваша светлость». Сам голос его изменился: он стал теперь более фамильярным, почти грубым. Вдруг я понял, что сейчас неотвратимо исполнится обещание – или угроза? – которая содержалась в его письме. И обретет завершение искус, что привел меня сюда из Лиона, заставив пересечь всю Францию. Меня охватил страх, как подростка, что так пылко добивался женщины, а оставшись с ней наедине, не желает ничего другого, как оказаться где-нибудь подальше, около родителей. Я повернулся к Гойе и, выговаривая слова с особой тщательностью, произнес: «В свое время было проведено полицейское расследование, сеньор Фанчо. Я лично распорядился о нем и лично наблюдал за его ходом. Выводы расследования имеют окончательный характер. К смерти герцогини не причастна ничья преступная рука. Яда не было». Он меня понял. По его лицу прошла тень – смесь иронии и разочарования. «Мы-то с вами знаем: расследование было поверхностным. Достаточно сказать, что даже не сделали вскрытия. А я знаю: яд был. Мне это известно. Я знал об этом с самого начала. У меня были доказательства». Он весь потемнел, будто в комнате закрыли ставни. И голос у него стал мрачным и горячим, в нем слышалась какая-то внутренняя дрожь, она звучала отчетливее, когда он произносил конечные звуки. «Вы ведь пишете воспоминания. Вам необходимо знать правду».

Я снова повернулся к нему, собираясь тщательно, по слогам произнести мои соображения. Было бы нелепо вступать с ним в спор. «Я еще не начал писать. Это ложный слух. Может быть, я никогда не примусь за них». Он предпочел не расслышать: «Я не могу писать. Не могу также и нарисовать все, что произошло в тот день, в виде серии сцен, как это делают Карпаччо и Сурбаран, когда изображают жизнь святых. Но я могу рассказать вам о тех событиях поминутно и тем самым рассеять…» Я прервал его. Я заговорил еще более энергично, повысив голос, и не потому, что заботился о его глухоте. Я сказал, что «Мемуары», если я когда-нибудь их напишу, будут включать только политические аспекты моей деятельности и правления Карла IV. В первый раз он мне ответил так, будто слышал меня: «Тогда тем более, дон Мануэль. Разве слухи о возможном убийстве герцогини не намекали, что следы ведут наверх? Так скажем же об этом прямо. Прошло двадцать лет. Обе мертвы. Обвиняли королеву. И не говорите мне, что это не имеет ничего общего с политикой».

Я уже раскаивался, что пришел к нему, у меня было такое чувство, будто по неосторожности или но наивности я угодил в ловушку. Наш разговор вряд ли пройдет нормально. Он будет слышать только то, что захочет услышать. Сама перспектива доказывать и втолковывать ему что-то действовала на меня угнетающе. И даже простое упоминание доньи Марии-Луизы звучало для меня кощунством. Что было делать? В это мгновение нас прервала Леокадия в свойственной ей резкой манере: «Фанчо, стол накрыт. Как у вас с аппетитом, ваша светлость?»

За столом Гойя не мог скрыть своего нетерпения. Он уклонялся, даже рискуя быть невежливым, от участия в разговоре, почти не ел и пил вина больше, чем считала допустимым Леокадия, судя по ее недовольным замечаниям.

Вести разговор с Леокадией было тоже не слишком легко. Обращаясь ко мне, она каждый раз упорно величала меня «ваша светлость», но при этом голос ее звучал так фамильярно, что рассеивал всякую видимость почтительности, рядом с титулом откровенность теряла непосредственность и начинала походить на грубую пародию, а сам титул, произносимый небрежной скороговоркой, становился смешным и бессмысленным. Я почувствовал облегчение, когда Гойя, внезапно поднявшись из-за стола, сказал: «Теперь мы с доном Мануэлем хотим остаться вдвоем. Ты уже достаточно наговорилась, Леокадия. Принеси нам еще кофе в студию. И бутылку бренди».

Леокадия спасла меня от Гойи, а Гойя спасал меня от Леокадии, и теперь у меня не было другого спасения, как удалиться. Но разве я пришел сюда не с вполне определенным намерением – выслушать то, что он сейчас готовится рассказать мне; а он тем временем зажигает тут и там свечи, а затем, используя время, пока не вышла Леокадия, устанавливает друг против друга два кресла и закрывает ставни. Дождавшись, когда Леокадия закроет за собой дверь, что она делает не без некоторого раздражения, и я догадываюсь, что до него доходит не сам стук захлопнувшейся двери, но вызванная им вибрация, он еще медлит, смотрит, как я допиваю кофе, а сам готовится выпить свой первый бокал бренди; он так торопится, что бренди переливается через край, похоже, он боится, что у него дрогнет рука, которая, судя по миниатюрам, еще вполне тверда.

Рассказ Гойи
Предуведомление

Мне будет нелегко рассказать о нашей встрече в тот день и точно описать время, заполненное монологом Гойи, который почти не предоставлял мне случая прервать себя, да и сам я остерегался лишний раз прервать стремительный поток его воспоминаний, чтобы не вызвать утомительный обмен репликами между глухим человеком и человеком, неспособным говорить так, чтобы глухому было понятно. Среди различных возможностей решить трудную проблему записи рассказа Гойи я остановился в конце концов на том, чтобы попытаться воспроизвести его речь как монолог, во всей ее текучести, неупорядоченности, эмоциональности, не копируя при этом ни ее фамильярного тона, ни живописности, ни даже языковых неправильностей. На мое решение повлияло то, что я уже несколько раз с успехом прибегал к такому приему в «Мемуарах» при описании различных словопрений, например, когда рассказываю о горячем споре с принцем Астурийским по поводу поданной мной записки, которая, по мнению принца, умышленно вводила в заблуждение относительно движения эскадр Нельсона; но особенно повлияли на меня похвалы известного поэта Мартинеса де ла Росы, считавшего, что эти пассажи в «Мемуарах» свидетельствуют о наличии у меня природного таланта к написанию театральных диалогов, по крайней мере в прозе. Именно таким должен оказаться и этот плод моего честолюбивого замысла, невзирая даже на то, что я смогу осуществить его лишь частично и что в свидетельства моей памяти неизбежно вкрадутся ошибки и неточности, иногда, возможно, и весьма значительные, но всегда – непреднамеренные. Свою же роль в тот день, роль пассивного слушателя, к которому была обращена пространная исповедь, я лишь слегка намечу, указав в скобках на свои наиболее сильные впечатления, возникавшие в ходе нашей беседы. Итак, начиная с того момента, за исключением мест, взятых в скобки, далее говорит Гойя.

М.Г.

I

С чего мне начать, дон Мануэль? Я не хочу погружаться в прошлое. Чтобы избежать опасности погрязнуть в нем, да так и не успеть рассказать вам все, что хотел. Если вам это интересно… А вам это интересно, правда? Ваше молчание, я полагаю, означает согласие. Прошлое… Можно было бы начать совсем издалека. В первый раз я увидел ее в Аламеде-де-Осуна, в окружении целой толпы молодых людей, они устраивали там какое-то благотворительное мероприятие, не помню уже, какое именно. Она веселилась, как всегда. Она тогда была совсем молодой. В руках у нее появилась колода карт, и она принялась раскладывать их на одну из своих подруг, словно цыганка… Вы ведь знаете эти маленькие картины голландца Рембрандта? В них свет струится неизвестно откуда и сосредотачивается весь на одной фигуре, все другие погружены в тень. Вот так же было и с ней. Танцевала ли она или смеялась, раскладывала карты или играла со своей мохнатой собачкой – все вокруг уходило в тень. Весь свет устремлялся к ней и, вибрируя, окутывал ее. Я мог бы вспомнить ее и в Санлукаре-де-Баррамеда, летним утром того 1796 года, как она плещется в бассейне вместе с негритянской девочкой, которую удочерила, обе заливаются смехом, белая и черная, и эта радость от полной наготы, от свежей воды стирает различие в их возрасте и положении… Но я уже сказал вам, что не хочу слишком далеко углубляться в прошлое. Начиная с того дня в Аламеде и до утра в Санлукаре, а от него до печального июля 1802 года, я знал ее, навещал, писал с нее портреты… [56]56
  Упомянутый вечер в Аламеде скорее всего можно отнести к 1785 году, к тому времени, когда Гойя пишет первые портреты герцогини – графини Бенавенто-Осуна. Каэтане де Альба было тогда 23 года. Десять лет спустя, незадолго до того, как Гойю назначили директором Академии Сан-Фернандо (ее почетным председателем была как раз мать герцогини), его навестили герцоги де Альба, и он получил заказ написать их обоих, что тогда же и выполнил. С этого времени Гойя начинает посещать герцогиню, которая в конце того же года стала вдовой, а в 1796 и 1797 годах отношения между художником и его моделью-подругой-покровительницей достигают кульминации. Именно к этому времени относится их совместное пребывание в Санлукаре-де-Баррамеда, чудесным свидетельством которого остается альбом рисунков, на одном из которых изображена герцогиня, играющая со своей чернокожей служанкой.


[Закрыть]
Зачем нужно ворошить все это? Мне кажется, если я не начну отсюда, я не смогу ввести вас в самую суть этой истории. Вы светский человек. И вы это знали, дон Мануэль: я любил ее. Все крутится вокруг этого. Как при игре в жмурки. Разве мы не изображаем любовь слепой?

Прошли годы. Утихли бури. Я хочу сказать, я смирился с тем, что оказался не более чем коротким капризом в ее жизни. Я!.. Который хотел быть единственным… и дошел до такого нахальства – или это просто наивность? – что написал свое имя вместе с ее именем на обручальных кольцах – на портрете, и потом не знал, что с ним делать… И будто этого было мало – сделал еще надпись у ее ног, на песке. Вы, должно быть, ее видели: «Только Гойя», только я, бог ты мой, какая самонадеянность, какая претензия с моей стороны… И какой удар, когда я упал с облаков. Но в течение многих лет я хранил этот портрет. Да и что вы хотите? Я смотрел на него, и моя мечта оживала, она словно бы обретала плоть в этих кольцах, в надписи на песке. А бедная герцогиня была уже только этим… песком… была прахом. [57]57
  Портрет, о котором несколько путано говорит Гойя, – самое известное из всех созданных им изображений герцогини: она предстает на нем в черном платье и черной мантилье, указывая пальцем на землю. Портрет действительно (противно всякой логике) находился у художника, когда в 1812 году умерла его жена Хосефа Байэу и была произведена опись имущества, передаваемого по нотариальному акту его сыну Хавьеру. Это полотно фигурирует там как «Портрет де Альбы под номером 16, ‹оцененный в› 400 реалов».


[Закрыть]

Прошли годы. И вот мы в июле 1802 года. Мы уже были просто хорошими друзьями, не больше. Не осталось и тени – не говорю уже о любви, – даже тени взаимных упреков и обид. В свое время она никак не могла понять – а я тоже не мог ей объяснить, – не было ли злым умыслом с моей стороны так часто и так неверно изображать ее в моих «Капричос»; много раз я вкладывал в них изрядную долю иронии и, признаюсь, крупицы обиды… Может быть, тогда и началось ее отдаление. И если так оно и было, мне не в чем ее обвинить. Мы стали видеться реже. Уже не встречались, как раньше, в театрах, на корриде, на ночных празднествах. Пошли слухи, что она увлеклась политикой и зачастила в дом принца Астурийского. Она вошла в эту шайку, противопоставившую себя вам и королеве, не так ли, дон Мануэль? Я никогда раньше не говорил с ней о делах правительства, да мне никогда и не казалось, что она интересуется ими. Но тут все начали говорить, что она изменилась.

Однажды я узнал, что она решила построить себе новое жилище и оставить тот маленький, но красивый и уютный дворец Монклоа, в котором я за несколько лет до этого писал ее. И по мере того, как огромное сооружение поднималось в садах Хуана Эрнандеса, [58]58
  Сады Хуана Эрнандеса, излюбленное место отдыха и развлечений жителей Мадрида, оставались открытыми для всех до тех пор, пока герцогиня не предъявила на них старинные права собственности, вернула их себе и построила на их территории дворец Буэнависта. Этот поступок сделал ее крайне непопулярной, и герцогиня, столь любимая прежде жителями Мадрида, теперь нередко обнаруживала, что ее подвергают хуле в бульварных листках, расклейке которых не смогли воспрепятствовать ни инквизиция, ни король. После смерти герцогини Годой, как нам известно, добился, чтобы местная власть – аюнтамьенто – выкупила для него дворец Буэнависта, а после падения самого Годоя дворец отошел под военный музей, был резиденцией регента (1840), а затем в нем размещались турецкое посольство, артиллерийское управление и, наконец, военное министерство.


[Закрыть]
они теряли всю свою привлекательность как излюбленное место народных гуляний. Что-то странное творилось с герцогиней. Необычным было ее безразличие к той обиде, которую она наносила мадридцам, дав полную волю своей прихоти. Ведь она всегда была такой щедрой, такой простой и совершенно равнодушной к соблазнам власти. И тем не менее тут она пошла на это. Это было как вызов. Словно она говорила народу: если вы меня любите, то докажите свою любовь – терпите мои капризы.

И вот она позвала меня в свой новый дом. Сады уже были окружены решеткой, закрывавшей публике проход, и с Пасео еще доносились протестующие голоса людей, возмущенных такой беспардонной узурпацией. Внутри строящегося дворца, окруженная целой армией архитекторов, ремесленников, рабочих, она казалась главнокомандующим, заканчивающим приготовления к битве, – бледная, возбужденная, встревоженная, не знаю, понимаете ли вы меня, – будто в этом и заключалась вся ее жизнь. Вся недолгая жизнь, что у нее еще оставалась… В этот день она показала мне салоны и галереи, обратила мое внимание на стены и потолки, на огромную парадную лестницу, которую мы вспоминали вчера в театре, и сказала: «Фанчо, все это тебе придется расписать – стены и панели, фризы и драпировки, потому что мой дворец должен стать самым великолепным в Европе, прекраснее, чем дворец императрицы Екатерины в Санкт-Петербурге, и ты своей росписью обретешь здесь бессмертие». Ее глаза сверкали, голос срывался; подобно сивилле, она вытянула руку, она была вся огонь, и однако это было не пылом юности, а чрезмерным, мучительным возбуждением, звенящим – позвольте мне использовать сравнение художника, – звенящим возбуждением какого-то металлического цвета, которое наполнило меня страхом, потому что оно было несвойственно ее натуре… Человек противится тех, кого он любит, разве не так? Она изменилась, и не к лучшему.

После этой встречи я стал часто бывать во дворце, чтобы определить, что в нем можно будет написать, и наконец, по ее настоянию, устроил небольшую мастерскую в одном из пустующих залов. Я перевез туда подрамники и краски, столы и мольберты; казначей, дон Антонио, прислал мне столько свечей, сколько я пожелал. Я приступил к работе. Сделал несколько небольших набросков темперой на темы, которые мы согласовали; и здесь меня тоже подстерегала неожиданность. Желая сделать ей приятное, я предложил написать сцены из народной жизни, сюжеты того Мадрида комедиантов, тореро и махо, с которыми она так любила общаться раньше, но она изменилась и в этом; в конце концов, к моему сожалению, мы остановились на эпизодах и героях мифологии, заменив мах и цветочниц наядами и нимфами. Стремясь, как всегда, доставить ей удовольствие, я стал обдумывать большую и сложную аллегорию, в которой женский образ – конечно же, это была она, хотя я и откладывал пока главный сюрприз: ее лицо, – появлялся как муза, нимфа или богиня сначала неясно, а потом все отчетливее вплоть до финального апофеоза на потолке большого зеркального зала в окружении четырех фигур, олицетворяющих Философию, Искусство, Поэзию и Любовь. А где-нибудь в углу я задумал незаметно пристроить свой автопортрет. Но все движение, весь ритм композиции заставят взгляд богини вновь и вновь обращаться к нему. То была тайная дань, которую я – в какой уже раз – хотел отдать бессмертию. [59]59
  Упоминаемые эскизы росписи стен и потолков не сохранились. Возможно, их уничтожил сам Гойя, поскольку он был недоволен ни разработкой тем, ни их исполнением; не исключено также, что на решение уничтожить эскизы, восславляющие герцогиню, повлияла ее смерть.


[Закрыть]

Я успел сделать лишь дюжину первых, еще неясных и непроработанных эскизов, как вдруг в начале лета она мне сообщила, что дворец будет закрыт: она откладывала все работы и отправлялась в Андалусию, несмотря на предупреждения о вспыхнувшей там эпидемии и советы не ехать туда в самый разгар жары. [60]60
  Историки чаще всего упоминают о желтой лихорадке 1803 года, явившейся катастрофой для Андалусии (сам Годой посвятил многие страницы своих воспоминаний описанию этой эпидемии и рассказу о мерах, предпринятых для борьбы с нею), однако вспышки эпидемии происходили каждое лето, и в 1802 году, как видно из текста, она была достаточно серьезной.


[Закрыть]

Как я говорил вам вчера, дон Мануэль, если уж ей придет что-нибудь в голову, ее уже ничто не остановит. Так она и уехала, сказав мне на прощание: «Фанчо, во время моего отсутствия не пиши, лучше дай волю своему воображению. Пока твои наброски мне не нравятся. Сразу видно, что они сделаны по обязанности, а я хочу, чтобы ты писал от души, не обращая на меня внимания, вот тогда в твоей работе появится гений, как появился он, когда ты расписывал купол Святого Антония». Что мне оставалось делать? У меня никогда не возникало желания обращаться к мифологии, если только она не была моей собственной выдумкой. Но разве герцогиня допустила бы моих ведьм и монстров на потолок большого зала? [61]61
  Гойя, несомненно, не питал склонности к мифологическим сюжетам, в чем он тут и признается. Кроме четырех или пяти первых произведений, относящихся к годам его ученичества в Италии, живопись Гойи в целом не содержит никакой мифологии, за исключением разве что его собственной, которую можно найти в «Капричос» и «Сумасбродствах», – и это в самый расцвет неоклассицизма.


[Закрыть]

(Говоря это, Гойя старается держаться спокойно и уверенно, но не может усидеть в кресле, то и дело вскакивает под разными предлогами – то зажечь свечу, то снова взять свой бокал, который только что поставил, то наполнить мой – и вновь садится в кресло, а иногда и на скамейку, что стоит против мольберта; он весь взмок под своей суконной курткой, его лохматые бакенбарды стали влажными, на кремовой рубашке явственно проступили пятна пота.)

Двадцать второго числа, днем, я работал над обнаженной женской натурой, той самой, что вы мне заказали, дон Мануэль, не помните? Я так и не знаю, всерьез или в шутку вы говорили, что моя картина стала главным украшением вашего галантного кабинета. Значит, он и вправду у вас был? Вы улыбаетесь. Хорошо, оставим это. [62]62
  Таким образом, здесь находит подтверждение одна из наиболее распространенных точек зрения относительно создания мах: Гойя написал их по заказу Годоя, собственностью которого они были в момент конфискации его имущества в 1808 году. Что касается галантного кабинета, то он действительно существовал (хотя в 1802 году, возможно, еще в виде проекта во дворце Буэнависта), и кроме мах в нем были такие шедевры, как «Венера с зеркалом» Веласкеса, «Школа любви» Корреджо и «Вакханка» Тициана, которые Князь мира приобрел у наследников герцогини.


[Закрыть]
Я работал над «Обнаженной», точнее, искал для нее лицо, я пытался написать его по нескольким наброскам, хранившимся в моих папках, и если у вас хорошая память, вы должны вспомнить, что, когда неожиданно вошли, ставни на окнах были закрыты, а на мне была вот эта самая шляпа, что вы видите сейчас, с только что зажженными свечами, прикрепленными на ее полях. Впрочем, шляпа, возможно, была и другая, ведь даже самый прочный фетр вряд ли выдержит, не порвавшись, если на него в течение стольких лет капает горячее сало, как и мы сами не можем выдержать, не надорвавшись, горьких слез разочарования, что исторгает из нас жизнь, и черт бы побрал это сравнение! Вы пришли, чтобы поторопить меня с этим «ню» или просто посмотреть, как продвигается работа. Мы заспорили о лице, вам оно казалось слишком заурядным, я же считал, что оно и должно быть таким, что вся жизнь картины должна сосредоточиться на тоне тела, поэтому, чем нейтральнее будет лицо, тем лучше, но вы думали, точнее, дали мне понять, что думаете, будто невыразительностью лица я стремился скрыть, кому принадлежало это нагое тело, потому что мы с вами прекрасно знали, чье это тело, не правда ли, дон Мануэль? [63]63
  Гойя здесь весьма просто объясняет то, что так волновало критиков, – загадку невыразительного лица махи.


[Закрыть]

(О чем говорит Гойя? О том, что я знал это тело, или просто о том, что я догадался, чье оно? Этого я не знаю. И не пытаюсь узнать. Для меня это не так уж и важно.)

Картина, конечно, была дерзкой. Мы оба заботились о сохранении тайны: я писал ее в полном уединении, закрывшись в своей мастерской в самый разгар мадридского лета, когда визиты наносят лишь поздно вечером, а вы намеревались поместить ее в вашем необычном святилище, куда, как я понимаю, имели доступ только самые близкие вам люди. Однако превратности истории и неожиданные повороты политики переворошили всю Испанию, как нищий перерывает ведро с отбросами, и кое-кто уже докопался до нашей «Обнаженной», которую теперь называют махой, вы это знали? Она была нужна отнюдь не для того, чтобы ею восхищаться, но чтобы сделать из нее козла отпущения за известное падение нравов той эпохи и за падение ваших нравов, дон Мануэль, прежде всего за падение ваших нравов. Какая насмешка! Вы это знали? Не знали? Это было в 1814 году, уже при Фердинанде, когда только что восстановили инквизицию и процесс против вас был в самом разгаре. Все вынюхивая, вынюхивая, они докопались до двух мах и извлекли их на свет божий – одну обнаженную, другую одетую, а заодно набросились и на меня, за то что я написал для вас этих непристойных, как их теперь стали называть, мах. То же было с картинами Веласкеса, Тициана и Корреджо – видите, в какой прекрасной компании я оказался. Усердные инквизиторы востребовали картины у Главного хранителя арестованного имущества, а они в тот момент уже были переданы в его распоряжение, и погрузились в их созерцание, то есть, как говорилось, принялись их исследовать, пока не заключили, что содержание картин преступно. Несколько месяцев спустя, кажется в мае следующего года, меня вызвали в Святой трибунал – а если бы могли, вызвали бы туда и Веласкеса, и Тициана, и Корреджо, все мне было бы полегче, – я должен был опознать картины, признать их своими произведениями и дать объяснения, по какому поводу, по чьему заказу и с каким умыслом я их написал. Думаю, что я точно воспроизвел вопросы судей, дон Мануэль. И вообразите, как я, представ перед ликом сих святых мужей, ответствую, что эти картины заказал мне для своего главного кабинета сам Князь мира! Что мне еще оставалось делать, я был приперт к стенке и отбивался как мог, перспектива намечалась довольно неприятная, но тут пошел слух, что обнаженная женщина не какая-нибудь натурщица, а благородная дама. Рассказывали множество небылиц, но что удивительно, говорили и правду, и вот уже из уст в уста стали передавать ее имя, и дело кончилось тем, что один из допрашивающих меня каноников после бесконечных обиняков произнес его… Что тут началось – мне даже не дали рта раскрыть. Будто забились черные крылья, будто полчища летучих мышей вдруг заполнили зал аудиенции. Трибунал инквизиции прервал заседание. Через неделю дело положили под сукно, следствие прекратили, и с тех пор меня больше не беспокоили. Несомненно, кто-то вмешался, кто-то, имеющий большой авторитет, потому что, как вам хорошо известно, даже сам король не… [64]64
  Кроме сообщения о допросе, текст которого Гойя воспроизводит по памяти с замечательной точностью, все следы процесса и даже решение о его прекращении бесследно исчезли из следственных архивов инквизиции. Очевидно, параллельно этому следствию велось какое-то другое, которое было заинтересовано в сокрытии всех следов. Здесь мы сталкиваемся с еще одним случаем замалчивания всего, что так или иначе связано с жизнью и чудесами знаменитой Каэтаны.


[Закрыть]
Но я увяз в частностях. Вы должны меня извинить. За годы вашего отсутствия так много перемен произошла в Испании, что всей оставшейся жизни не хватит на то, чтобы только прокомментировать их!

Итак, мы с вами спорили о том, каким должно быть лицо у женщины, как вдруг появился мальчик Педрин, мой мальчик для поручений, с тронутым оспой лицом, и сообщил, что у подъезда рядом с каретой вашей светлости остановилась карета госпожи герцогини де Альба. Хорошо помню наше первое движение – ваше и мое: мы оба поспешили задвинуть подальше мольберт с картиной и натянуть на него холст. Тем не менее, должен вам признаться, что, будучи по натуре подозрительным, я спрашивал себя, уж не условились ли вы с ней заранее встретиться в моей мастерской. Хотя зачем вам это было бы нужно? Что могло побудить вас устроить все так, чтобы она могла увидеть картину? А если вы замышляли именно это, то почему теперь, судя по всему, хотели, как и я, картину спрятать?… Какая-то несуразность.

Но у меня не было времени для размышлений. Герцогиня ходила стремительно и к тому же была нетерпелива, и едва мы успели накинуть на мольберт кусок холста, как она уже стояла перед нами. «Какая удача, что я встретила тебя здесь, у Фанчо, – сказала она, обращаясь к вам первому. – Меня уверяли, что ты еще в Ла-Гранхе, и я вычеркнула тебя из списка моих гостей». Ее голос я, как всегда, слышал. Отчасти потому, что она говорила звонко и каждая гласная звучала округло, словно жемчужина, а отчасти потому, что еще несколько лет назад она специально для меня научилась выразительной артикуляции, и ей, по-видимому, доставляли особое удовольствие эти подчеркнутые движения губ, таких быстрых и энергичных, и – будто этого было мало – таких соблазнительных, что им более бы пристало говорить по-французски. «Я ведь пришла, Фанчо, – добавила она, – пригласить тебя на бал, который устраиваю сегодня вечером в честь моей кузины, маленькой Мануэлиты, ты ее помнишь? Она уже помолвлена с графом де Аро. Я желаю отпраздновать ее обручение и, кроме того, хочу, чтобы ты ее написал. Приходи непременно. А ты придешь, Мануэль?» Она повернулась к вам, и вы обменялись несколькими репликами, которые я не понял, а потом снова повернулась ко мне и спросила, не назначены ли у меня какие-нибудь дела на вечер, из-за которых я могу отказаться.

(Этого не было. Я пытаюсь выведать у Гойи, не прочитал ли он по губам Каэтаны и те слова, с которыми она обратилась ко мне и которые он сейчас благоразумно предпочитает не знать. А сказала она мне без всяких околичностей следующее: «Ты ведь придешь, Мануэль? Конечно придешь, я не принимаю никаких извинений. Сегодня вечером в десять часов вход в мой новый дом будет открыт с улицы Императрицы. Можешь прийти с любой из твоих женщин…» Гойя краснеет, начинает кашлять, он не отрицает, но и не признает, что слышал эти столь откровенные слова. И упрямо возвращается к своей истории.)

Она прошла в глубину мастерской и небрежно прилегла на диван, закинув руки за голову – эту ее излюбленную позу я запечатлел в вашей «Обнаженной», – при этом даже не отбросила приколотую высоким гребнем мантилью, затенявшую ей лицо; глаза из-под мантильи горели, как раскаленные угли. Она рассказала, что решила раньше времени покинуть Андалусию, потому что почувствовала скуку. Эпидемия испортила ей поездку. Напуганные друзья не решались проводить там досуг. Народ выглядел мрачным и подавленным, у каждого умер или умирал кто-нибудь из близких. В конце концов все это перестало производить на нее впечатление, ей надоели предостережения и дурные предзнаменования, и она вернулась в Мадрид. Мой рассказ о народном бедствии получился несколько бестактным и развязным, не так ли? В таком случае из чувства справедливости по отношению к ее памяти я должен сказать вам, дон Мануэль, да вы и сами узнали об этом позднее, что она не покинула Андалусию, пока не сделала все возможное для своих вассалов, страдающих от лихорадки. Она подвергала себя риску, навещая больных, проявляя о них заботу. Она оставила им значительную сумму на лекарства и прививки. Все дело в том, что в силу своего характера она совершенно не выносила ничего, что связано с болезнью и смертью… а может быть, в глубине ее души жило предчувствие… «Если ты уже закончил, Мануэль, оставь нас, – сказала она, приподнимаясь. – У меня есть кое-какие дела, которые я должна обсудить с Фанчо, а кроме того, мне еще предстоит позаботиться о цветах и взглянуть, как идут приготовления к вечеру». Вы тут же удалились. Что было в этой женщине такого особого, неповторимого, что вы подчинились ей без всяких колебаний, точно так же, как командовали другими? Не успели вы выйти, не успел я спросить себя, что ее привело ко мне, как она вскочила на ноги и начала стремительно расхаживать по мастерской своим особенным шагом – длинным, энергичным, волнообразным, который с годами становился все более угловатым и наэлектризованным. И прежде чем я смог помешать ей, она подошла к мольберту, сначала приподняла накинутый на него кусок холста, потом сдернула его – и застыла перед своей собственной наготой. Слова застряли у нее в горле. «Но это… – начала было она, – это…» Она стояла ко мне спиной. Я ждал вспышки гнева. Но она все стояла, погруженная в созерцание картины, а когда повернулась, ее глаза под мантильей горели еще сильнее, чем раньше. «Что с тобой, Фанчо, – сказала она. – Ты забыл мое лицо?» Словно обескураженная, она подошла к моему табурету, села и, сдернув вдруг мантилью, резко повернула застывшее лицо к свету, как бы выставляя его напоказ. «Ну что же, приготовься, я ведь затем и пришла, чтобы ты расписал его». Я смотрел, недоумевая, на это лицо, которое так рано и так безжалостно изменили прожитые годы. «Еще портрет?» Она язвительно засмеялась: «Что за вздор, я говорю совсем не об этом. Мне нужно, чтобы ты раскрасил мое лицо – понимаешь, лицо! – твоими красками. Моих помад уже недостаточно, чтобы справиться с этим кошмаром, а вечером у меня бал, и я не хочу, чтобы меня затмили пятнадцать лет Мануэлиты или уродство Осуны». [65]65
  Благодаря этому месту наконец появилась возможность точно датировать письмо Гойи к Сапатеру, которое комментаторы относят к весьма широкому периоду – между 1795 и 1800 годами; Гойя пишет своему другу в Сарагосу: «Жаль, что ты не мог быть у меня и видеть, как ко мне в мастерскую заявилась наша де Альба с тем, чтобы я раскрасил ей лицо, и как вышла от меня расписанной…» Письмо могло быть написано только двадцать третьего числа, утром, когда Гойя еще не знал, что «наша де Альба» умирает в своем дворце.


[Закрыть]
Только тут я наконец понял, с грустью понял, о чем она меня просила; несмотря на все мои возражения, она настаивала на своем, так что мне не оставалось ничего иного, как согласиться, и тогда, утирая внезапно хлынувшую слезу, – вы помните, как часто из ее глаз вдруг изливались потоки идущих от самого сердца слез, с которыми она не могла совладать? – она мне сказала: «Если ты смог так хорошо вспомнить мое тело, – она показала на „Обнаженную", – тебе не доставит большого труда вернуть мне лицо той поры». Я снова принялся было возражать, говорил ей какие-то любезности, которые, боюсь, были совсем некстати, ибо правда состояла в том, что за последние три или четыре года она заметно утратила свою восхитительную свежесть. Кожа ее поблекла, потеряла прежний цвет и упругость, в глазах появился лихорадочный блеск, они выступили из орбит, и даже ее восхитительные волосы, казалось, поредели и стали какими-то безжизненными. Будто какое-то горе сжигало ее изнутри.

(Гойя не преувеличивает. Помню, за два года, не меньше, до событий, о которых он рассказывает, Каэтана вместе с тогдашним министром Корнелем ужинала у короля и королевы, после чего донья Мария-Луиза сказала мне, что герцогиня стала похожа на «сушеную рыбу». Тогда я подумал, что эти слова продиктованы слепой ревностью, но через несколько дней на вечере у Аламеды де лос Бенавенто-Осуна я встретил Каэтану, которую уже давно не видел, и был поражен и обеспокоен столь преждевременным увяданием этого красивейшего создания.) [66]66
  Письмо королевы сохранилось и было опубликовано. Донья Мария-Луиза говорит в нем буквально следующее: «Сегодня у нас была эта де Альба. Она и Корнель приезжали отужинать с нами, потом она уехала; она очень изменилась – стала похожа на сушеную рыбу, думаю, теперь она тебя не соблазнила бы, как раньше, надеюсь также, что ты раскаешься в том, что было…» Намек на старую любовную интригу между Годоем и «этой де Альба» достаточно прозрачен.


[Закрыть]

Горе, дон Мануэль… И мне казалось, я знаю, что это было за горе, хотя я и не осмеливался говорить с нею об этом. Еще в расцвете нашей дружбы, в 1796 году, когда мы вместе были в Санлукаре, однажды ночью она вернулась очень возбужденная, не помню уже с какого бала, и сказала, что открыла новое воистину чудодейственное лекарство. Кто-то привез его из Америки, листья кустарника, которые жуют индейцы Андского плоскогорья. Вы, вероятно, слышали о нем. Мне тоже доводилось слышать при дворе разговоры о его необычайных свойствах. Ну так вот, этот кто-то занялся их мацерацией, или дистилляцией, или синтезом… словом, какой-то алхимией, а по мне, так и колдовством, и получил из листьев мелкий порошок, который достаточно лишь раз вдохнуть, как он тут же оказывает воздействие на организм. [67]67
  Интерес к американским растениям и их редким медицинским свойствам был настолько велик в Испании той эпохи, что каждый год публиковалось сразу несколько томов «Перуанской флоры» дона Иполито Руиса и дона Хосе Павона. Сам Годой в первом томе своих «Мемуаров» пишет: «В те годы мы получали все новые посылки для пополнения собраний перуанской и чилийской флоры, которые нам отправлял наш ботаник Хуан Пафалья; было получено более ста новых видов, способствовавших не только расцвету науки, но и развитию медицины, поскольку многие из присланных нам растений, корений и коры обладали необычными свойствами». И нет ничего удивительного в том, что одно из этих растений с «необычными» свойствами оказалось в руках герцогини.


[Закрыть]
Она открыла драгоценную табакерку с этим порошком – ей только что дали его на пробу. По правде говоря, в тот вечер мы его попробовали оба, и потом пробовали еще много раз в течение того года – я был в восторге, в какой-то момент мне даже показалось, что порошок действует на чувства и на мозг таким образом, что ощущения как бы удваиваются и вместе с ними удваивается моя способность схватывать цвет и форму предметов, не только реальных, но и воображаемых, и что я стал наконец художником, каким всегда мечтал стать, и теперь могу писать то, что скрывается за поверхностью действительности, – мир нашего воображения, наших снов! Однако цена была чрезвычайно высокой. Я понял это вовремя. Возможно, вы помните один из моих «Капричос», я назвал его «Волаверунт»? Там изображена горделивая маха, над ее лбом раскинула крылья огромная бабочка, кажется, что она увлекает маху в полет, куда-то туда, к наслаждениям, и та не обращает внимания на монстров, скорчившихся у ее ног. Но победят все-таки монстры, вы меня понимаете? А бабочка – всего лишь мираж. Этот ужасный порошок сначала рождает в голове чудесных разноцветных бабочек, а потом ввергает нас в серый ужас ада. Такова идея «Волаверунта». Я уже сказал, что вовремя понял опасность. Человек привыкает к этому порошку, начинает принимать его все чаще и чаще и кончает тем, что становится его рабом. Я поделился с ней опасениями. Она посмеялась в ответ. Она приписала их моей крестьянской подозрительности и ограниченности взглядов, свойственных моему возрасту. А вскоре наши отношения прервались – нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что пресловутый порошок способствовал разрыву, – я вернулся в Мадрид, а она осталась в Санлукаре, в окружении многочисленной свиты, состоявшей в основном из тореро, и – если только мои подозрения меня не обманывают – целиком отдалась привычке принимать этот порошок. Подобно тому, как мы никогда впоследствии не касались в своих разговорах любви и ненависти – они стали для нас запретной темой, – мы никогда больше не упоминали и о нем, то есть о порошке, и это было косвенным признанием того, о чем мы не говорили открыто: что существуют вещи, способные посеять между нами раздор. И вот теперь, по прошествии нескольких лет, она сидит в моей мастерской, покорная и безучастная, и ждет, чтобы я расписал ее как холст, как доску, как медную пластинку, и у меня не хватило духу сказать ей: все дело в том проклятом порошке, я уверен, ты принимаешь его, это он разрушил тебя, оставь его, у тебя есть еще время, оставь его – и ты снова будешь прекрасной, какой была прежде, и тебе не придется унижаться до того, чтобы я своим искусством возвращал блеск и цвет, которые всегда были твоими, только твоими…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю