Текст книги "Том 3. Педагогическая поэма"
Автор книги: Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 50 страниц)
Ой, как оскорбились, как на меня закричали, как закрестились и заплевались апостолы! И тогда, увидев, что пожар в полном разгаре, что все рубиконы далеко позади, что терять все равно нечего, что все уже потеряно, я сказал:
– Вы не способны судить ни о воспитании, ни об инициативе, в этих вопросах вы не разбираетесь.
– А вы знаете, что сказал Ленин об инициативе?
– Знаю.
– Вы не знаете!
Я вытащил записную книжку и прочитал внятно:
«Инициатива должна состоять в том, чтобы в порядке отступать и сугубо держать дисциплину» – сказал Ленин на Одиннадцатом съезде ВКП(б) 27 марта 1922 года.
Апостолы только на мгновение опешили, а потом закричали:
– Так при чем здесь отступление?
– Я хотел обратить ваше внимание на отношение между дисциплиной и инициативой. А кроме того, мне необходимо в порядке отступить…
Апостолы похлопали глазами, потом бросились друг к другу, зашептали, зашелестели бумагой. Постановление синедрион вынес единодушное:
«Предложенная система воспитательного процесса есть система не советская».
В собрании было много моих друзей, но они молчали. Была группа чекистов. Они внимательно выслушали прения, что-то записали в блокнотах и ушли, не ожидая приговора.
В колонию мы возвращались поздно ночью. Со мной были воспитатели и несколько членов комсомольского бюро. Жорка Волков дорогой плевался:
– Ну, как они могут так говорить! Как это, по-ихнему: нет, значит, чести, нет, значит, такого – честь нашей колонии? По-ихнему, значит, этого нет?
– Не обращайте внимания, Антон Семенович, – сказал Лапоть. – Собрались, понимаете, зануды…
– Я и не обращаю, – утешил я хлопцев.
Но вопрос был уже решен.
Не содрогнувшись и не снижая общего тона, я начал свертывание коллектива. Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей. Это было необходимо и для того, чтобы не подвергать их испытанию при новых порядках, и для того, чтобы не оставить в колонии никаких очагов протеста.
Заявление об уходе я подал Юрьеву на другой же день. Он задумался, молча пожал мне руку. Когда я уже уходил от него, он спохватился:
– Постойте!.. А как же… Горький приезжает.
– Неужели вы думаете, что я позволю кому-либо принять Горького вместо меня?
– Вот-вот…
Он забегал по кабинету и забормотал:
– К черту!.. К чертовой матери!..
– Чего это?
– Ухожу к чертовой матери.
Я оставил его в этом благом намерении. Он догнал меня в коридоре:
– Голубчик, Антон Семенович, вам тяжело, правда?
– Ну, вот тебе раз! – засмеялся я. – Чего это вы? Ах, интеллигент!.. Так я уезжаю из колонии в день отъезда Горького. Заведование сдам Журбину, а вы, как хотите там…
– Так…
В колонии я о своем уходе никому не сказал, и Юрьев дал слово молчать.
Я бросился на заводы, к шефам, к чекистам. Так как вопрос о выпуске колонистов стоял уже давно, мои действия никого в колонии не удивили. Пользуясь помощью друзей, я почти без труда устроил для горьковцев рабочие места на харьковских заводах и квартиры в городе. Екатерина Григорьевна и Гуляева позаботились о небольшом приданом, в этом деле они уже имели опыт. До приезда Горького оставалось два месяца, времени было достаточно.
Один за другим уходили в жизнь старики. Они прощались с нами со слезами разлуки, но без горя: мы еще будем встречаться. Провожали их с почетными караулами и музыкой, при развернутом горьковском знамени. Так ушли Таранец, Волохов, Гуд, Леший, Галатенко, Федоренко, Корыто, Алеша и Жорка Волковы, Лапоть, Кудлатый, Ступицын, Сорока и многие другие. Кое-кого, сговорившись с Ковалем, мы оставили в колонии на платной службе, чтобы не лишать колонию верхушки. Кто готовится на рабфак, тех до осени я перевел в коммуну Дзержинского. Воспитательный коллектив должен был остаться в колонии на некоторое время, чтобы не создавать паники. Только Коваль не остался и, не ожидая конца, ушел в район.
И в сиянии наград, выпавших на мою долю в это время, одна заблестела даже неожиданно: нельзя свернуть живой коллектив в четыреста человек. На место ушедших в первый же момент становились новые пацаны, такие же бодрые, такие же остроумные и мажорные. Ряды колонистов смыкались, как во время боя ряды бойцов. Коллектив не только не хотел умирать, он не хотел даже думать о смерти. Он жил полной жизнью, быстро катился вперед по точным, гладким рельсам, торжественно и нежно готовился к встрече Алексей Максимовича.
Дни шли и теперь были прекрасными, счастливыми днями. Наши будни, как цветами, украшались трудом и улыбкой, ясностью наших дорог, дружеским горячим словом. Так же радугами стояли над нами заботы, так же упирались в небо прожекторы нашей мечты.
И так же доверчиво-радостно, как и раньше, мы встречали наш праздник, самый большой праздник в нашей истории.
Этот день наконец настал.
С утра вокруг колонии табор горожан, машины, начальство, целый батальон сотрудников печати, фотографов, кинооператоров. На зданиях флаги и гирлянды, на всех наших площадках цветы. Далеко протянулся на широких интервалах строй пацанов, на Ахтырском шляху – верховые, во дворе – почетный караул.
В белой фуражке, высокий взволнованный Горький, человек с лицом мудреца и с глазами друга, вышел из авто, оглянулся, провел по богатым рабочим усам дрожащими пальцами, улыбнулся:
– Здравствуй… Это… твои хлопцы?.. Да! Ну, идем!..
Знаменный салют оркестра, шелест пацаньих рук, пацаньи горячие очи, наши открытые души разложили мы, как ковер, перед гостем.
Горький пошел по рядам…
15. ЭпилогПрошло семь лет. В общем все это было давно.
Но я теперь хорошо помню, помню до самого последнего движения тот день, когда только отошел поезд, увозивший Горького. Мысли наши и чувства еще стремились за поездом, еще пацаньи глаза искрились прощальной теплотой, а в моей душе стала на очередь маленькая «простая» операция. Во всю длину перрона протянулись горьковцы и дзержинцы, блестели трубы двух оркестров, верхушки двух знамен. У соседнего перрона готовился дачный на Рыжов. Журбин подошел ко мне:
– Горьковцев можно в вагоны?
– Да.
Мимо меня пробежали в вагоны колонисты, пронесли трубы. А вот и наше старое шелковое знамя, вышитое шелком. Через минуту во всех окнах поезда показались бутоньерки из пацанов и девчат. Они щурили на меня глаза и кричали:
– Антон Семенович, идите в наш вагон!
– А разве вы не поедете? Вы с коммунарами, да?
– А завтра к нам?
Я в то время был сильным человеком, и я улыбался пацанам. А когда ко мне подошел Журбин, я передал ему приказ, в котором было сказано, что вследствие моего ухода «в отпуск» заведование колонией передается Журбину.
Журбин растерянно посмотрел на приказ:
– Значит, конец?
– Конец, – сказал я.
– Так как же… начал было Журбин, но кондуктор оглушил его своим свистком, и Журбин ничего не сказал, махнул рукой и ушел, отворачиваясь от окон вагонов.
Дачный поезд тронулся. Бутоньерки пацанов поплыли мимо меня, как на празднике. Они кричали «до свиданья» и шутя приподымали тюбетейки двумя пальцами. У последнего окна стоят Коротков. Он молча салютнул и улыбнулся.
Я вышел на площадь. Дзержинцы ожидали меня в строю. Я подал команду, и мы через город пошли в коммуну.
В Куряже я больше не был.
С тех пор прошло семь советских лет, а это гораздо больше, чем, скажем, семь лет императорских. За это время наша страна прошла славный путь первой пятилетки, большую часть второй, за это время восточную равнину Европы научились уважать больше, чем за триста романовских лет. За это время выросли у наших людей новые мускулы и выросла новая наша интеллигенция.
Мои горьковцы тоже выросли, разбежались по всему советскому свету, для меня сейчас трудно их собрать даже в воображении. Никак не поймаешь инженера Задорова, зарывшегося в одной из грандиозных строек Туркменистана, не вызовешь на свидание врача Особой Дальневосточной Вершнева или врача в Ярославле Буруна. Даже Нисинов и Зорень, на что уже пацаны, а и те улетели от меня, трепеща крыльями, только крылья у них теперь не прежние, не нежные крылья моей педагогической симпатии, а стальные крылья советских аэропланов. И Шелапутин не ошибался, когда утверждал, что он будет летчиком; в летчики выходит и Шурка Жевелий, не желая подражать старшему брату, выбравшему для себя штурманский путь в Арктике.
В свое время меня часто спрашивали залетавшие в колонию товарищи:
– Скажите, говорят, среди беспризорных много даровитых, творчески, так сказать, настроенных… Скажите, есть у вас писатели или художники?
Писатели, у нас, конечно, были, были и художники, без этого народа не один коллектив прожить не может, без них и стенной газеты не выпустишь. Но здесь я должен с прискорбием признаться: из горьковцев не вышли ни писатели, ни художники, и не потому не вышли, что таланта у них не хватило, а по другим причинам: захватила их жизнь и ее практические сегодняшние требования.
Не вышло и из Карабанова агронома. Кончил он агрономический рабфак, но в институт не перешел, а сказал мне решительно:
– Хай ему с тем хлебородством! Не можу без пацаны буты. Сколько еще хороших хлопцев дурака валяет на свете, ого! Раз вы, Антон Семенович, в этом деле потрудились, так и мне можно.
Так и пошел Семен Карабанов по пути соцвосовского подвига и не изменил ему до сегодняшнего дня, хотя и выпал Семену жребий труднее, чем всякому другому подвижнику. Женился Семен на черниговке, и вырос у них трехлетний сынок, такой же, как мать, черноглазый, такой же, как батько, жаркий. И этого сына среди белого дня зарезал один из воспитанников Семена, присланный в его дом «для трудных», психопат, уже совершивший не одно подобное дело. И после этого не дрогнул Семен и не бросил нашего фронта, не скулил и не проклинал никого, только написал мне короткое письмо, в котором было не столько даже горя, сколько удивления.
Не дошел до вуза и Белухин Матвей. Вдруг получил я от него письмо:
«Я нарочно это так сделал, Антон Семенович, не сказал вам ничего, уж вы простите меня за это, а только какой из меня инженер выйдет, когда я по душе моей есть военный. А теперь я в военной кавалерийской школе. Конечно, это я, можно сказать, как свинья, поступил: рабфак бросил. Нехорошо как-то получилось. А только вы напишите мне письмо, а то, знаете, на душе как-то скребет».
Когда скребет на душе таких, как Белухин, жить еще можно. И можно еще жить долго, если перед советскими эскадронами станут такие командиры, как Белухин. И я поверил в это еще крепче, когда приехал ко мне Матвей уже с кубиком, высокий, сильный, готовый человек, «полный комплект».
И не только Матвей, приезжали и другие, всегда непривычно для меня взрослые люди: и Осадчий – технолог, и Мишка Овчаренко – шофер, и мелиоратор за Каспием Олег Огнев и педагог Маруся Левченко, и вагоновожатый Сорока, и монтер Волохов, и слесарь Корыто, и мастер МТС Федоренко, и партийные деятели – Алешка Волков, Денис Кудлатый и Волков Жорка, и с настоящим большевистским характером, по-прежнему чуткий Марк Шейнгауз, и многие, многие другие.
Но многих я и растерял за семь лет. Где-то в лошадином море завяз и не откликается Антон, где-то потерялись бурно жизнерадостный Лапоть, хороший сапожник Гуд и великий конструктор Таранец. Я не печалюсь об этом и не упрекаю этих пацанов в забывчивости. Жизнь наша слишком заполнена, а капризные чувства отцов и педагогов не всегда нужно помнить. Да и «технически» не соберешь всех. Сколько по горьковской только колонии прошло хлопцев и девчат, не названных здесь, но таких же живых, таких же знакомых и таких же друзей. После смерти горьковского коллектива прошло семь лет, и все они заполнены тем же неугомонным прибоем ребячьих рядов, их борьбой, поражениями и победами, и блеском знакомых глаз, и игрой знакомых улыбок.
Коллектив дзержинцев и сейчас живет полной жизнью, и об этой жизни можно написать десять тысяч поэм.
О коллективе в Советской стране будут писать книги, потому что Советская страна по преимуществу страна коллективов. Будут писать книги, конечно, более умные, чем писали мои приятели-«олимпийцы», которые определяли коллектив так: «Коллектив есть группа взаимодействующих индивидов, совокупно реагирующих на те или иные раздражители».
Только пятьдесят пацанов-горьковцев пришли в пушистый зимний день в красивые комнаты коммуны Дзержинского, но они принесли с собой комплект находок, традиций и приспособлений, целый ассортимент коллективной техники, молодой техники освобожденного от хозяина человека. И на здоровой новой почве, окруженная заботой чекистов, каждый день поддержанная их энергией, культурой и талантом, коммуна выросла в коллектив ослепительной прелести, подлинного трудового богатства, высокой социалистической культуры, почти не оставив ничего от смешной проблемы «исправления человека».
Семь лет жизни дзержинцев – это тоже семь лет борьбы, семь лет больших напряжений.
Давно, давно забыты, разломаны, сожжены в кочегарке фанерные цехи Соломона Борисовича. И самого Соломона Борисовича заменил десяток инженеров, из которых многие стоят того, чтобы их имена назывались среди многих достойных имен в Союзе.
Еще в тридцать первом году построили коммунары свой первый завод – завод электроинструмента. В светлом высоком зале, украшенном цветами и портретами, стали десятки хитрейших станков: «Вандереры», «Самон Верке», «Гильдмейстеры», «Рейнекеры», «Мараты». Не трусики и не кроватные углы уже выходят из рук коммунаров, а изящные сложные машинки, в которых сотни деталей и «дышит интеграл».
И дыхание интеграла так же волнует и возбуждает коммунарское общество, как давно когда-то волновали нас бураки, симментальские коровы, «Васильи Васильевичи» и «Молодцы».
Когда выпустили в сборном цехе большую сверлилку «ФД-3» и поставили ее на пробный стол, давно возмужавший Васька Алексеев включил ток, и два десятка голов, инженерских, коммунарских, рабочих, с тревогой склонились над ее жужжанием, главный инженер Горбунов сказал с тоской:
– Искрит…
– Искрит, проклятая! – сказал Васька.
Скрывая под улыбками печаль, потащили сверлилку в цех, три дня разбирали, проверяли, орудовали радикалами и логарифмами, шелестели чертежами. Шагали по чертежам циркульные ноги, чуткие шлифовальные «Келенбергеры» снимали с деталей последние полусотки, чуткие пальцы пацанов собирали самые нежные части, чуткие их души с тревогой ожидали новой пробы.
Через три дня снова поставили «ФД-3» на пробный стол, снова два десятка голов склонились над ней, и снова главный инженер Горбунов сказал с тоской:
– Искрит…
– Искрит, дрянь! – сказал Васька Алексеев.
– Американская не искрила, – завистливо вспомнил Горбунов.
– Не искрила, – вспомнил и Васька.
– Да, не искрила, – подтвердил еще один инженер.
– Конечно, не искрила! – сказали все пацаны, не зная, на кого обижаться: на себя, на станки, на сомнительную сталь номер четыре, на девчат, обмотчиц якоря, или на инженера Горбунова.
А из-за толпы ребят поднялся на цыпочки, показал всем рыжую веснушчатую физиономию Тимка Одарюк, прикрыл глаза веками, покраснел и сказал:
– Американская точь-в-точь искрила.
– Откуда ты знаешь?
– Я помню, как пускали. И должна искрить, потому вентилятор здесь такой.
Не поверили Тимке, снова потащили сверлилку в цех, снова заработали над ней мозги, станки и нервы. В коллективе заметно повысилась температура, в спальнях, в клубах, в классах поселилось беспокойство.
Вокруг Одарюка целая партия сторонников:
– Наши, конечно, дрейфят, потому что первая машинка. А только американки искрят еще больше.
– Нет!
– Искрят!
– Нет!
– Искрят!
И наконец, не выдержали наши нервы. Послали в Москву, ахнули поклоном старшим.
– Дайте одну «Блек и Деккер»!
Дали.
Привезли американку в коммуну, поставили на пробный стол. Уже не два десятка голов склонились над столом, а над всем цехом склонились триста коммунарских тревог. Побледневший Васька включил ток, затаили дыхание инженеры. И на фоне жужжания машинки неожиданно громко сказал Одарюк:
– Ну вот, говорил же я…
И в то же момент поднялся над коммуной облегченный вздох и улетел к небесам, а на его месте закружились торжествующие рожицы и улыбки:
– Тимка правду говорил!
Давно мы забыли об этом взволнованном дне, потому что давно машинки выходят по пятьдесят штук в день и давно перестали искрить, ибо хотя и правду говорил Тимка, но была еще другая правда – в дыхании интеграла и у главного инженера Горбунова:
– Не должна искрить!
Забыли обо всем этом потому, что набежали новые заботы и новые дела.
В 1932 году было сказано в коммуне:
– Будем делать лейки!
Это сказал чекист, революционер и рабочий, а не инженер и не оптик, и не фотоконструктор. И другие чекисты, революционеры и большевики, сказали:
– Пусть коммунары делают лейки!
Коммунары в эти моменты не волновались:
– Лейки? Конечно, будем делать лейки!
Но сотни людей, инженеров, оптиков, конструкторов, ответили:
– Лейки? Что вы! Ха-ха…
И началась новая борьба, сложнейшая советская операция, каких много прошли в эти годы в нашем отечестве. В этой борьбе тысячи разных дыханий, полетов мысли, полетов на советских самолетах, чертежей, опытов, лабораторной молчаливой литургии, строительной кирпичной пыли и… атак повторных, еще раз повторенных атак, отчаянных упорных ударов коммунарских рядов в цехах, потрясенных прорывом. А вокруг те же вздохи сомнения, те же прищуренные стекла очков:
– Лейки? Мальчики? Линзы с точностью до микрона? Хе-хе!
Но уже пятьсот мальчиков и девчат бросились в мир микронов, в тончайшую паутину точнейших станков, в нежнейшую среду допусков, сферических аберраций и оптических кривых, смеясь, оглянулись на чекистов.
– Ничего, пацаны, не бойтесь, – сказали чекисты.
Развернулся в коммуне блестящий, красивый завод ФЭДов, окруженный цветами, асфальтом, фонтанами. На днях коммунары положили на стол наркома десятитысячный «ФЭД», безгрешную изящную машинку.
Многое уже прошло, и многое забывается. Давно забылся и первобытный героизм, блатной язык и другие отрыжки. Каждую весну коммунарский рабфак выпускает в вузы десятки студентов, и много десятков их уже подходят к окончанию вуза: будущие инженеры, врачи, историки, геологи, летчики, судостроители, радисты, педагоги, музыканты, актеры, певцы. Каждое лето собирается эта интеллигенция в гости к своим рабочим братьям: токарям, револьверщикам, фрезеровщикам, лекальщикам, и тогда – начинается поход. Ежегодный летний поход – это новая традиция. Много тысяч километров прошли коммунарские колонны по-прежнему по шести в ряд, со знаменем впереди и оркестром. Прошли Волгу, Крым, Кавказ, Москву, Одессу, Азовское побережье.
Но и в коммуне, и в летнем походе, и в те дни, когда «искрит», и в дни, когда тихо плещется трудовая жизнь коммунаров, то и дело выбегает на крыльцо круглоголовый, ясноокий пацан, задирает сигналку к небу и играет короткий сигнал «сбор командиров». И так же, как давно, рассаживаются командиры под стенами, стоят в дверях любители, сидят на полу пацаны. И так же ехидно-серьезный ССК говорит очередному неудачнику:
– Выйди на середину!.. Стань смирно и давай объяснение, как и что!
И так же бывают разные случаи, так же иногда топорщатся характеры, и так же временами, как в улье, тревожно гудит коллектив и бросается в опасное место. И все такой же трудно и хитрой остается наука педагогика.
Но уже легче. Далекий, далекий мой первый горьковский день, полный позора и немощи, кажется мне теперь маленькой-маленькой картинкой в узеньком стеклышке праздничной панорамы. Уже легче. Уже во многих местах Советского Союза завязались крепкие узлы серьезного педагогического дела, уже последние удары наносит партия по последним гнездам неудачного, деморализованного детства.
И может быть, очень скоро у нас перестанут писать «педагогические поэмы» и напишут просто деловую книжку: «Методика коммунистического воспитания».
Харьков. 1925–1935 гг.
Отдельные главы первой части «Педагогической поэмы»
Сражение на Ракитном озере
Через месяц после разрушения самоваров я послал колониста Гуда с чертежами в имение Трепке – у нас к этому времени вошло в обыкновение говорить: «во вторую колонию».
Во второй колонии еще никто не жил, работали плотники да на ночь приходил наемный сторож. Иногда туда приезжал из города наш техник, нарочно приглашенный для руководства ремонтом. Вот к нему я и отправил Гуда с чертежами. Только что выйдя из колонии и обойдя озеро, Гуд встретил компанию: председателя сельсовета, Мусия Карповича и Андрия Карповича.
Компания по случаю праздника преображена была в веселом настроении.
Председатель остановил Гуда:
– Ты что несешь?
– Чертеж.
– А ну, иди сюда! Обрез у тебя есть?
– Какой обрез?
– Молчи, бандит, давай обрез!
Дед Андрий схватил Гуда за руку, и это решило вопрос о дальнейшем направлении событий. Гуд вырвался из дедовых объятий и свистнул.
В таких случаях колонистами руководит какой-то непонятный для меня, страшно тонкий и точный инстинкт. Если бы Гуд просто совершал прогулку вокруг озера и ему вздумалось бы засвистеть вот этим самым разбойничьим свистом, просто засвистеть для развлечения, никто бы на этот свист не обратил внимания.
Но теперь на свист Гуда сбежались колонисты. Начался разговор в тонах настолько повышенных, насколько может быть возмутительным подозрение, что у колониста есть обрез.
Несмотря, однако, на высоту тона, собеседование окончилось бы благополучно, если бы не Приходько… Узнав, что у озера что-то произошло, что Гуда кто-то назвал бандитом, что конфликт сомнений не вызывает, Приходько выхватил из плетня кол и бросился защищать честь колонии. Решив, очевидно, что дипломатические переговоры кончены и наступил момент действовать, Приходько ураганом налетел на враждебную сторону и опустил кол на голову деда Андрия, а потом на голову председателя. «Преображенская компания» беглым шагом отступила и скрылась за неприступными воротами владений деда. Удар Приходько всем показался правильным делом. Двор Андрия Карповича окружили, началась правильная осада.
Я узнал о недоразумениях, происшедших на границе, только через полчаса. Придя к месту военных действий, я увидел интересную картину. Приходько, Митягин, Задоров и другие сидели на травке против ворот. Вторая группа во главе с Буруном наблюдала за тылом. Малыши дразнили собак, просовывая палки в подворотню, собаки честно исполняли свой долг: их лай, визг и рычанье сливалось в сложнейшую какофонию. Враги притаились за заборами или в хате.
Я набросился на колонистов:
– Это что такое?
– Что, он будет нас называть бандитами и преступниками, а мы будем спускать?
Это говорил Задоров. Я его не узнал: красный, взлохмаченный, разъяренный, брызжет слюной, размахивает руками.
– Задоров, неужели и ты потерял голову?
– Э, что с вами говорить!..
Он бросился к воротам:
– Эй вы! Вылезайте наружу, а то все равно подпалим…
Я увидел, что тут действительно пахнет порохом.
– Ребята! Я с вами согласен до конца. Этого дела спустить нельзя. Идемте в колонию, там поговорим. Так нельзя делать, как вы. Как это так – «подпалим»? Идем в колонию.
Задоров что-то хотел сказать, но я закричал на него:
– Дисциплина! Я тебе приказываю! Понимаешь?
– Извините, Антон Семенович.
Пацаны последний раз дернули палками в подворотне, и мы все двинулись к колонии.
Нас остановил голос сзади. В воротах стоял председатель.
– Товарищ заведующий, идите сюда!
– Чего я к вам пойду?
– Идите сюда, нам нужно вам сказать о важном деле.
Я направился к воротам. Хлопцы тоже зашагали, но председатель закричал:
– Нехай они стоят на месте, нехай не идут…
– Подождите меня, ребята, здесь.
Карабанов предупредил:
– В случае чего мы наготове.
– Добре.
Председатель встретил меня чрезвычайно немилостиво:
– Значит, как я представитель власти, идем сейчас в колонию и будем делать обыск. Бить меня по голове, а также и больного старика, который совсем не может выдержать такого обращения! Вам, как заведующему, безусловно, надо на это обратить внимание, а что касается этих бандитов, так мы докажем и разберемся, кто им потворствует.
За моей спиной уже стояли чрезвычайно заинтересованные колонисты, и Задоров страстно предложил:
– В колонию? Идем в колонию!.. Идемте обыск производить!..
Я сказал председателю:
– Обыска я не позволю делать, искать нечего, а если хотите поговорить, то приходите, когда проспитесь. Сейчас вы пьяны. Если ребята виноваты, я их накажу.
Из толпы колонистов выступил Карабанов и мастерски имитировал русский язык с великолепным московским выговором:
– Не можете ли вы сказать, товарищ, кто именно из каланистов ударил па галаве вас и этава бальнова старика?
Приходько со своим дрючком выразительно расположился на авансцене и принял позу «Геракла» Праксителя. Он ничего не говорил, но на его щеке один мускул ритмически повторял одну и ту же фразу:
– Интересно, что скажет председатель?
Председатель глянул на Карабанова и Приходько и малодушно сделал ложный шаг:
– Это мы потом разберем – мне так показалось.
– Вам паказалось, что вас ударрили по галаве? – спросил Карабанов.
Председатель выразительно глянул в глаза Карабанова.
– До свидания, – сказал Карабанов.
Ребята галантно стащили с кудлатых голов некоторые подобия картузов, заложили руки в дырявые карманы брюк, и мы все двинулись домой, сопровождаемые прежним лаем собак и негодованием председателя.
Дома мы немедленно начали совещание.
Задоров обрисовал расположение военных сил на Ракитном озере:
– Все было благополучно, знаете, но вот та дылда прибежала с палочкой.
– Ну, положим, не с палочкой, а дрючком.
– Извините, – сказал Задоров, – это не установлено. Да, прибежал с палочкой и тихонько постучал по котелкам. Только и всего.
– Слушайте ребята, – сказал я. – Это дело серьезное: ведь он председатель. Если вы били его палкой по голове, то нам влетит здорово.
Карабанов закричал:
– Да кто его бил? Выдумали с пьяных глаз. Кто его бил? Ты, Приходько?
Приходько замотал головой:
– На черта он мне сдался!
– Да нет, никто его не бил. Я потом с Приходько поговорю, да с ним и говорить не нужно.
В управлении делами губисполкома в один день получилось два донесения: одно – предсельсовета, другое – колонии имени Максима Горького. В последнем было написано, что пьяная компания с участием председателя оскорбила колониста, называла всех колонистов бандитами, что колония не может ручаться за дальнейшее и просит обратить внимание.
Разбирать это дело приехал сам заведующий отделом управления. В колонию пришел председатель и его свидетели.
Вопрос о том, был ли нанесен удар палкой, остался открытым. Приходько дико смотрел на председателя.
– Да я там и не был! Я пришел, когда все ушли к деду.
Зато был глубоко разработан вопрос о том, были пьяны или не были пьяны наши противники. Ребята с особенной экспрессией показывали:
– Да вы же на ногах не держались.
Задоров, показывая образец искреннего выражения лица, прибавил:
– Вы назвали меня бандитом и замахнулись, помните?
Председатель удивлялся:
– Замахнулся?
– Вспомнили? Замахнулись, не удержались и упали. Помните, еще из кармана у вас папиросы выпали, кто их поднял? – Задоров оглянулся.
– Да я ж их собрал на земле и вам отдал, – скромно сказал Карабанов. – Три папиросы. Вы их не могли поднять, все падали.
Селяне хлопали себя по штанам и поражались наглости колонистов.
– Брешут, все брешут! – кричал председатель.
Следователь улыбался, откинувшись на спинку стула, и трудно было разобрать, чему он улыбается: затруднительному положению председателя или нашей талантливости.
– Вот же свидетель, – показывал председатель на прибранного, расчесанного, как покойник, Мусия Карповича.
Мусий Карпович выступил вперед и откашлялся перед начальством, но колонисты единодушно расхохотались:
– Этот? – со мехом сказал Таранец. – Ну, этот совсем «папа-мама» не выговаривал. Больше сидел на земле и под нос себе все бурчал: «Нам не нужно бандитов».
Мусий Карпович укоризненно покачал головой и ничего не сказал.
Карта наших врагов была бита.
Через неделю мы узнали результат следствия: председатель Гончаровского сельсовета Сергей Петрович Гречаный был снят. Мусий Карпович, приехав в колонию ковать коней, был приветливо встречен колонистами.
– А-а, Мусий Карпович, ну как дела?
– Э, хлопцы, нехорошо так, недобре так, опаскудили человека: када ж я сидев и папа-мама не говорив?
– Ша, дядя, – сказал Задоров. – Лучше никогда не пей: от водки память портится.