Текст книги "Том 3. Педагогическая поэма"
Автор книги: Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 50 страниц)
Юрьев спрашивает:
– Как это вы ни за что не отвечаете?
– Да так, воспитанники очень плохо настроены. Могут быть всякие эксцессы. У них ведь и оружие есть.
– А почему же они настроены плохо? Не вы ли их так настроили?
– Мне нужно настраивать? Они и так понимают, чем тут пахнет. Вы думаете, они не знают? Они все знают!
– Что именно знают?
– Они знают, что их ждет, – говорит выразительно заведующий и еще выразительнее отворачивается к окну, показывая этим, что даже наш вид ничего хорошего не обещает для воспитанников.
Витька шепчет мне на ухо:
– Вот гад, вот гад!..
– Молчи, Витька! – говорю я. – Какие бы здесь эксцессы не произошли, отвечать за них все равно будете вы, независимо от того, произойдут ли они до сдачи или после сдачи. Впрочем, я тоже прошу о возможно скорейшем окончании всех формальностей.
Мы решаем, что сдача должна произойти завтра, в два часа дня. Весь персонал – одних воспитателей сорок человек – объявляется уволенным и в течение трех дней должен освободить квартиры. Для передачи инвентаря назначается дополнительный срок в пять дней.
– А когда прибудет ваш завхоз?
– У нас нет завхоза. Выделим для приемки одного из наших воспитанников.
– Я воспитаннику не буду сдавать, – начинает топорщить заведующий.
Меня начинает злить вся эта концентрация глупости. Собственно говоря, что он будет сдавать?
– Знаете что, – говорю я, – для меня, пожалуй, безразлично, будет ли какой-нибудь акт или не будет. Для меня важно, чтобы через три дня из вас здесь не осталось ни одного человека.
– Ага, это значит, чтобы мы не мешали?
– Вот именно.
Заведующий оскорбленно вскакивает, оскорбленно спешит к дверям. За ним спешит дежурный. Заведующий в дверях выпаливает:
– Мы мешать не будем, но вам другие помешают!
Хлопцы хохочут, Джуринская вздыхает, Юрьев что-то смущенно наблюдает на подоконнике, один Халабуда невозмутимо рассматривает плакаты на стене.
– Ну, что же, пожалуй, поедем, – говорит Юрьев. – Завтра мы приедем, Любовь Савельевна.
Джуринская грустно смотрит на меня.
– Не приезжайте, – прошу я.
– А как же?
– Чего вам приезжать? Мне вы ничем не поможете, а время будем убивать на разные разговоры.
Юрьев прощается несколько обиженный. Любовь Савельевна крепко жмет руку мне и хлопцам и спрашивает:
– Не боитесь? Нет?
Они уезжают в город.
Мы выходим во двор. Очевидно, раздают обед, потому что от кухни к спальням несут в кастрюлях борщ. Костя Ветковский дергает меня за рукав и хохочет: Митька и Витька остановили двух ребят, несущих кастрюлю.
– Разве ж так можно делать? – укоряет Митька. – Ну что это за люди! Чи ты не понимаешь, чи ты людоед какой?..
Я не сразу соображаю, в чем дело. Костя двумя пальцами поднимает за рукав одного из куряжских хлебодаров. У него под другой рукой хлеб, корка которого ободрана наполовину. Костя потрясает рукавом смущенного парня: весь рукав в борще, с него течет, он до самого плеча обложен кусочками капусты и бурака.
– А вот! – Костя умирает со смеху. Мы тоже не можем удержаться: в кулаке зажат кусок мяса.
– А другой?
– Тоже! – заливается Митька. – Это они из борща мясо вылавливают… пока донесут… Как же тебе не стыдно, идиот, рукав закатал бы!
– Ой, трудно здесь будет, Антон Семенович! – говорит Костя.
Ребята мои куда-то расползаются. Ласковый майский день наклонился над монастырской горой, но гора не отвечает ему ответной теплой улыбкой. В моем представлении мир разделяется горизонтальной прозрачной плоскостью на две части: вверху пропитанное голубым блеском небо, вкусный воздух, солнце, полеты птиц и гребешки высоких покойных тучек. К краям неба, спустившимся к земле, привешены далекие группы хат, уютные рощицы и уходящая куда-то веселая змейка речки. Черные, зеленые и рыжие нивы, как перед праздником, аккуратно разложены под солнцем. Хорошо все это или плохо, кто его знает, но на это приятно смотреть, это кажется простым и милым, хочется сделаться частью ясного майского дня.
А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены, пропитанные запахом пота, ладана и клопов, вековые прегрешения попов и кровоточащая грязь беспризорщины. Нет, это конечно, не мир, это что-то иное, это как будто выдумано!
Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов как будто становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни. Их очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален, сколько десятков домов, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья или на голых досках и железных полосках кроватей. Сидят, заложивши руки между изодранных колен, и переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников, по другим – доедают холодный борщ из закопченных кастрюль. На меня не обращают никакого внимания, я не существую в этом мире.
В одной из спален я спрашиваю группу ребят, которые, к моему удивлению, рассматривают картинки в старой «Ниве»:
– Объясните, пожалуйста, ребята, куда подевались ваши подушки?
Все подымают ко мне лица. Остроносый мальчик свободно подставляет моему взгляду тонкую ироническую физиономию:
– Подушки? Вы будете товарищ Макаренко? Да? Антон Семенович?
– Да.
– Это вы здесь ходите, смотрю.
– Завтра с двух часов…
– Да, с двух часов, – перебиваю я, – а все-таки ты не ответил на мой вопрос: где ваши подушки?
– Давайте мы вам расскажем, хорошо?
Он мило кивает головой и освобождает место на заплатанном грязном матраце. Я усаживаюсь.
– Как тебя зовут? – спрашиваю я.
– Ваня Зайченко.
– Ты грамотный?
– Я был в четвертой группе в прошлом году, а в эту зиму… да вы, наверное, знаете… у нас занятий не было…
– Ну, хорошо… Так где подушки и простыни?
Ваня с разгоревшимся юмором в серых глазах быстро оглядывает товарищей и пересаживается на стол. Его лохматый рыжий ботинок упирается в мое колено. Товарищи тесно усаживаются на кровати. Среди них я вдруг узнаю круглолицего Маликова.
– И ты здесь?
– Угу… Это наша компания! Это Тимка Одарюк, а это Илья… Фонаренко Илья!
Тимка рыжий, в веснушках, глаза без ресниц и улыбка без предрассудков. Илья – толстомордый, бледный, в прыщах, но глаза настоящие: карие, на тугих, основательных мускулах. Ваня Зайченко через головы товарищей оглядывает почти пустую спальню и начинает приглушенным, заговорщицким голосом:
– Вы спрашиваете, где подушки, да? А я вам скажу прямо: нету подушек, и все!
Он вдруг звонко смеется и разводит растопыренными пальцами. Смеются и остальные.
– Нам здесь весело, – говорит Зайченко, – потому что смешно очень! Подушек нету… Были сначала, а потом… ффу… и нету!..
Он снова хохочет.
– Рыжий лег спать на подушке, а проснулся без подушки… ффу… и нету!..
Зайченко веселыми щелочками глаз смотрит на Одарюка. В смехе он отклоняется назад и сильнее толкает ногой мое колено.
– Антон Семенович, вы скажите: чтобы были подушки, надо все записывать, правда? Считать нужно и записывать, правда? И когда кому выдали, и все. А у нас не только подушки, а и людей никто не записывает… Никто!.. И не считают… Никто!..
– Как это так?
А очень просто: так! Вы думаете, кто-нибудь записал, что здесь живет Илья Фонаренко? Никто! Никто и не знает! И меня никто не знает. О! Вы знаете, вы знаете? У нас много таких: здесь живет, а потом пойдет где-нибудь еще поживет, а потом опять сюда приходит. А смотрите: думаете, Тимку сюда кто-нибудь звал? Никто! Сам пришел и живет.
– Значит, ему здесь нравится?
– Нет, он сюда пришел две недели назад. Об убежал из Богодуховской колонии. Он, знаете, захотел в колонию Горького.
– А разве в Богодухове знают?
– Ого! Все знают! А как же!
– Почему он только один прибежал сюда?
– Так кому что нравится, конечно. Многим ребятам не нравится строгость. У вас, говорят, строгость такая: есть, труба заиграла – бегом, вставать – раз, два, три. Видите? А потом – работать. У нас тоже хлопцы такого не хотят…
– Они поубегают, – сказал Маликов.
– Куряжане?
– Угу. Куряжане поубегают. На все стороны. Они так говорят: «Макаренко еще не видели? Ему награды получать нужно, а нам работать?» Они поубегают все.
– Куда?
– Разве мало куда? Ого! В какую хочешь колонию.
– А вы?
– Ну, так у нас компания, – весело заспешил Зайченко. – Нас компания четыре человека. Вы знаете что? Мы не крадем. Мы не любим этого. И все! Вот Тимка… ну, так и то для себя ни за что, а для компании…
Тимка добродушно краснеет на кровати и старается посмотреть на меня сквозь стыдливые, закрывающиеся веки.
– Ну, компания, до свиданья, – говорю я. – Будем, значит, жить вместе!
Все отвечают мне: «До свиданья» – и улыбаются.
Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь, кроме них, еще двести семьдесят шесть, может быть и больше. Зайченко, вероятно, прав: здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этой страшной, несчитанной цифрой. Как я мог так легкомысленно броситься в это совершенно губительное дело? Как я мог рискнуть не только моей удачей, но жизнью целого коллектива? Пока это число «280» представлялось мне в виде трех цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот сегодня, когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг моего ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около диафрагмы, и даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость.
Посреди двора ко мне подошли трое. Им лет по семнадцати, их головы даже пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая рубаха; другой – в кожанке, третий – в чистой белой рубахе. Обладатель пиджака заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг засвистел мне в лицо известный вихляющий «одесский» мотив, выставляя напоказ белые красивые зубы. Я заметил, что у него большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое других стояли рядом, обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы, перебрасывая их языком из одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулось несколько куряжских фигур.
Рыжий прищурил один глаз и сказал громко:
– Макаренко, значит, да?
Я остановился против него и ответил спокойно, стараясь изо всех сил ничего не выразить на своем лице:
– Да, это моя фамилия. А тебя как зовут?
Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня разглядывая прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернул спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя ноги и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и раньше, обнявшись, и затянули оглушительно:
Гулял, гулял мальчишка,
Гулял я в городах…
Фигуры, окружающие нас, продолжают рассматривать меня, одна тихо говорит другой:
– Новый заведующий…
– Один черт, – так же тихо отвечает другая.
– Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко?
Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так необычно видеть здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук.
– Я – Гуляева.
Знаю: это инструктор швейной мастерской – единственный член партии в Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее еще гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще не истраченной силой души. Я отвечаю весело:
– Давайте начинать вместе.
– О нет, я вам плохой помощник. Я не умею.
– Я научу вас.
– Ну, хорошо… Я пришла пригласить вас к девочкам, вы еще не были у них. Они вас ожидают… Даже страстно ожидают. Я могу немножко гордиться: девочки здесь были под моим влиянием – у них даже три комсомолки есть. Пойдемте.
Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию.
– Вы очень хорошо поступили, – говорит Гуляева, – что потребовали снятия всего персонала. Гоните всех, до одного, ни на кого не смотрите… И меня гоните.
– Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз рассчитываю на вашу помощь.
– Ну, смотрите, чтобы потом не жалели.
Спальня девочек очень большая, в ней стоит шестьдесят кроватей. Я поражен: на каждой кровати одеяло, правда старенькое и худое. Под одеялами простыни. Даже есть подушки.
Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные, заплатанные ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать.
Я говорю:
– Здравствуйте, девочки!
– Ну вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели его видеть.
Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся к нам, по дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие. Они усаживаются на кроватях вокруг нас и несмело смотрят на меня. Я никак не могу разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они бледные, что у них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть, потому, что у них заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам давать носить такую дрянь, это может обидеть на всю жизнь.
– Расскажите, девчата, как вы живете? – прошу их я.
Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами. Я вдруг ясно вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и понятия не имеют, что такое настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все лица, перевожу взгляд на Гуляеву и спрашиваю:
– Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не понимаю.
Гуляева поднимает брови:
– А что такое?
Вдруг девочка, сидящая против меня, смуглянка, в такой короткой розовой юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня немигающими глазами:
– Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами, потому что здесь очень опасно жить.
И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее остановившихся глазах, в нечаянных конвульсиях рта живет страх, настоящий обыкновенный испуг.
– Они запуганы, – говорю я Гуляевой.
– У них тяжелая жизнь, Антон Семенович, у них очень тяжелая жизнь…
У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну.
Я решительно пристал к девочкам:
– Чего вы боитесь? Рассказывайте!
Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне о своей жизни.
Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щиплют, говорят глупости, подглядывают в уборную и открывают в ней двери. Девочки часто голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло, или подушку, или что другое – и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в прачечной и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо… этим самым… в уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, хлопцы другие говорят, что все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют.
Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я улыбнулся не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам.
Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из них, которую все называли Сменой, спросила меня серьезно:
– Скажите, разве можно такое при советской власти?
Я ответил:
– То, что вы рассказали, большое безобразие, и при советской власти такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и все у вас изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и платья эти мы выбросим.
– Через несколько дней? – спросила задумчиво белобрысая девочка, сидящая на окне.
– Ровно через десять дней, – ответил я.
Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми мыслями.
На самом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном педагогические проблемы.
В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в коровнике, представляющем собой богадельню для десятка старых дев коровьего племени, на всем хозяйском дворе, в изломанной решетке уничтоженного давно сада, по всему пространству, окружавшему меня, торчали засохшие стебли соцвоса. А в спальнях колонистов и поближе к ним – в пустых квартирах персонала, в так называемых клубах, на кухне, в столовой на этих стеблях качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней.
Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг обнаружился соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не сходя с места, взять кого-то за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и лужи, требовать самых первоначальных действий… нет, не педагогики, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммунистического пафоса, нет, нет, – обыкновенного здравого смысла, обыкновенной презренной мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.
Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков запуганных, тихоньких бледных девочек, которым я так бездумно гарантировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями моей собственной совести.
Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен ползли к собору угрюмые деловые сумерки.
По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора. На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных и скучно матюкались. На них с молчаливым презрением смотрели из сумерек Костя Ветковский и Волохов.
3. БытиеНа другой день в два часа дня заведующий Куряжем высокомерно подписал акт о передаче власти и о снятии всего персонала, сел на извозчика и уехал. Глядя на его удаляющийся затылок, я позавидовал лучезарной удаче этого человека: он сейчас свободен, как воробей, никто вдогонку ему даже камнем не бросил.
У меня нет таких крыльев, поэтому я тяжело передвигаюсь между земными персонажами Куряжа и у меня сосет под ложечкой.
Ванька Шелапутин освещен майским солнцем. Он сверкает, как брильянт, смущением и улыбкой. Вместе с ним хочет сверкать медный колокол, приделанный к соборной стене. Но колокол стар и грязен, он способен только тускло гримасничать под солнцем. И, кроме того, он расколот, и, как ни старается Ванька, ничего нельзя извлечь из колокола путного. А Ваньке нужно прозвонить сигнал на общее собрание.
Неприятное, тяжелое, сосущее чувство ответственности по природе своей неразумно. Оно придирается к каждому пустяку, оно пронырливо старается залезть в самую мелкую щель и там сидит и дрожит от злости и беспокойства. Пока звонит Шелапутин, оно привязалось к колоколу: как это можно допустить, чтобы такие безобразные звуки разносились над колонией?
Возле меня стоит Витька Горьковский и внимательно изучает мое лицо. Он переводит взгляд на колокольню у монастырских ворот, зрачки его глаз вдруг темнеют и расширяются, дюжина чертенят озабоченно выглядывает оттуда. Витька неслышно хохочет, задирая голову, чуточку краснеет и говорит хрипло:
– Сейчас это организуем, честное слово!
Он спешит к колокольне и по дороге устраивает летучее совещание с Волоховым. А Ванька уже второй раз заставляет кашлять старый колокол и смеется:
– Не понимают они, что ли? Звоню, звоню, хоть бы тебе что!..
Клуб – это бывшая теплая церковь. Высокие окна с решетками, пыль и две утермарковские печки. В алтарном полукружии на дырявом помосте – анемичный столик. Китайская мудрость, утверждающая, что «лучше сидеть, чем стоять», в Куряже не пользуется признанием: сесть в клубе не на чем. Куряжане, впрочем, и не собираются усаживаться. Иногда в дверь заглянет всклокоченная голова и немедленно скроется; по двору бродят стайки в три-четыре человека и томятся в ожидании обеда, который благодаря междоусобному времени сегодня будет поздно. Но это все плебс: истинные двигатели куряжской цивилизации где-то скрываются.
Воспитателей нет. Я теперь уже знаю, в чем дело. Ночью нам не очень сладко спалось на твердых столах пионерской комнаты, и хлопцы рассказывали мне захватывающие истории из куряжского быта.
Сорок воспитателей имели в колонии сорок комнат. Полтора года назад они победоносно наполнили эти комнаты разными предметами культуры, вязаными скатертями и оттоманками уездного образца. Были у них и другие ценности, более портативные и более приспособленные к переходу от одного владельца к другому. Именно эти ценности начали переходить во владение куряжских воспитанников наиболее простым способом, известным еще в древнем Риме под именем кражи со взломом. Эта классическая форма приобретения настолько распространилась в Куряже, что воспитатели один за другим поспешили перетащить в город последние предметы культуры, и в их квартирах осталась меблировка чрезвычайно скромная, если можно считать мебелью номер «Известий», распластанный на полу и служивший педагогам постелью во время дежурств.
Но так как воспитатели Куряжа привыкли дрожать не только за свое имущество, но и за свою жизнь и вообще за целость личности, то в непродолжительном времени сорок воспитательских комнат приобрели характер боевых бастионов, в стенах которых педагогический персонал честно проводил положенные часы дежурства. Ни раньше, ни после того в своей жизни я никогда не видел таких мощных защитных приспособлений, какие были приделаны к окнам, дверям и другим отверстиям в квартирах воспитателей в Куряже. Огромные крюки, толстые железные штанги, нарезные украинские «прогонычи», российские полупудовые замки целыми гроздьями висели на рамах и наличниках.
С момента прихода передового сводного я никого из воспитателей не видел. Поэтому самое увольнение их имело характер символического действия; даже и квартиры их я воспринял как условные обозначения, ибо напоминали о человеческом существе в этих квартирах только водочные бутылки и клопы.
Промелькнул мимо меня какой-то Ложкин, человек весьма неопределенной внешности и возраста. Он сделал попытку доказать мне свою педагогическую мощь и остаться в колонии имени Горького, «чтобы под вашим руководством и дальше вести юношество к прогрессу». Целых полчаса он ходил вокруг меня и болтал о разных педагогических тонкостях:
– Здесь разброд, полный разброд! Вот вы звоните, а они не идут. А почему? Я говорю: нужен педагогический подход. Совершенно правильно говорят: нужно обусловленное поведение, а как же может быть обусловленное поведение, если, извините, он крадет и ему никто не препятствует? У меня к ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки… я был два дня у тещи – заболела, так вынули стекла и все решительно украли, остался, как мать родила, в одной толстовке. А почему, спрашивается? Ну, бери у того, кто к тебе плохо относится, но зачем же ты берешь у того, кто к тебе хорошо относится? Я говорю: нужен педагогический подход. Я соберу ребят, поговорю с ними раз, другой, третий, понимаете? Заинтересую их, и хорошо. Задачку скажу. В одном кармане на семь копеек больше, чем в другом, а вместе двадцать три копейки, сколько в каждом? Хитро, правда?
Ложкин лукаво скосил глаза.
– Ну и что же? – спросил я из вежливости.
– Нет, а вот вы скажите: сколько?
– Чего – сколько?
– Скажите: сколько в каждом кармане? – приставал Ложкин.
– Это… вы хотите, чтобы я сказал?
– Ну да, скажите сколько в каждом кармане.
– Послушайте, товарищ Ложкин, – возмутился я, – вы где-нибудь учились?
– А как же. Только я больше самообразованием взял. Вся моя жизнь есть самообразование, а, конечно, в педагогических техникумах или там институтах не пришлось. И я вам скажу: у нас здесь были и такие, которые с высшим образованием, один даже окончил стенографические курсы, а другой юрист, а вот дашь им такую задачку… Или вот: два брата получили наследство…
– Это что ж… этот самый стенограф написал там, на стене?
– Он написал, он… Все хотел стенографический кружок завести, но, как его обокрали, он сказал: не хочу в такой некультуре работать, и кружка не завел, а нес только воспитательную работу…
В клубе возле печки висел кусок картона, и на нем было написано:
Стенография – путь к социализму
Ложкин еще долго о чем-то говорил, потом весьма незаметно испарился, и я помню только, что Волохов сказал сквозь зубы ему вдогонку в качестве последнего прости:
– Зануда!
В клубе нас ожидали неприятные и обидные вещи, куряжане на общее собрание не пришли. Глаза Волохова с тоской поглядывали на высокие пустые стены клуба, Кудлатый, зеленый от злости, с напряженными скулами, что-то шептал, Митька смущенно-презрительно улыбался, один Миша Овчаренко был добродушно-спокоен и продолжал что-то, давно начатое:
– …Самое главное, пахать надо… И сеять. Как же можно так, подумайте: май же, кони даром стоят, все стоит!..
– И в спальнях никого нет, все в городе, – сказал Волохов и отчетливо, крепко выругался, не стесняясь моего присутствия.
– Пока не соберутся, не давать обедать, – предложил Кудлатый.
– Нет, – сказал я.
– Как «нет»! – закричал Кудлатый. – Собственно говоря, чего нам здесь сидеть? На поле бурьян какой, даже не вспахано, что это такое? А они тут обеды себе устраивают. Дармоедам воля, значит, или как?
Волохов облизал сухие гневные губы, повел плечами, как в ознобе, и сказал:
– Антон Семенович, пойдем к нам, поговорим.
– А обед?
– Подождут, черт их не возьмет. Да они все равно в городе.
В пионерской комнате, когда все расселись на скамьях, Волохов произнес такую речь:
– Пахать надо? Сеять надо? А какого чертового дьявола сеять, когда у них ничего нет, даже картошки нет! Черт с ними, мы и сами посеяли бы, так ничего нет. Потом… эта гадость всякая, вонь. Если наши приедут, стыдно будет, чистому человеку ступить некуда. А спальни, матрацы, кровати, подушки? А костюмы? Босиком все, а белье где? Посуда, смотрите, ложки, ничего нет! С чего начинать? Надо с чего-нибудь начинать?
Хлопцы смотрели на меня с горячим ожиданием, как будто я знал, с чего начинать.
Меня беспокоили не столько куряжские ребята, сколько бесчисленные детали чисто материальной работы, представлявшие такое сложное и неразборчивое месиво, что в нем могли затерять все триста куряжан.
По договору с помдетом я должен был получить двадцать тысяч рублей на приведение Куряжа в порядок, но и сейчас уже было видно, что эта сумма – сущие слезы в сравнении с наличной нуждой. Мои хлопцы были правы в своем списке отсутствующих вещей. Совершенно исключительная нищета Куряжа обнаружилась полностью, когда Кудлатый приступил к приемке имущества. Заведующий напрасно беспокоился о том, что передаточный акт будет иметь недостойные подписи. Заведующий был просто нахал; акт получился очень короткий. В мастерских были кое-какие станки, да в конюшне стояло несколько обыкновенных одров, а больше ничего не было: ни инструмента, ни материалов, ни сельскохозяйственного инвентаря. В жалкой, затопленной навозной жижей свинарне верещало полдюжины свиней. Хлопцы, глядя на них, не могли удержаться от хохота – так мало напоминали наших англичан эти юркие, пронырливые звери, у которых большая голова торчала на тоненьких ножках. В дальнем углу Кудлатый откопал плуг и обрадовался ему, как родному. А борону еще раньше обнаружили в куче старого кирпича. В школе нашлись только отдельные ножки столов и стульев да остатки классных досок – явление вполне естественное, ибо каждая зима имеет свой конец и у всякого хозяина могут на весну остаться небольшие запасы топлива.
Все нужно было покупать, делать, строить. Прежде всякого другого действия необходимо было построить уборные. В методике педагогического процесса об уборных ничего не говорится, и, вероятно, потому в Куряже так легкомысленно обходились без этого полезного жизненного института.
Куряжский монастырь был построен на горе, довольно круто обрывавшейся во все стороны. Только на южном обрыве не было стены, и здесь, через заболоченный монастырский пруд, открывался вид на соломенные крыши села Подворки. Вид был во всех отношениях сносный, приличный украинский вид, от которого защемило бы сердце у любого лирика, воспитанного на созвучиях: маты, хаты, дивчата, с прибавлением небольшой дозы ставка и вышневого садка. Наслаждаясь таким хорошим видом, куряжане платили подворчанам черной неблагодарностью, подставляя их взорам только шеренги сидящих над обрывом туземцев, увлеченных последним претворением миллионов, ассигнованных по сметам соцвоса, в продукт, из которого уже ничего больше нельзя сделать.
Мои хлопцы очень страдали в области затронутой проблемы. Миша Овчаренко достигал максимума серьезности и убедительности, когда жаловался:
– Шо ж это, в самом деле? Как же нам? В Харьков ездить, чи как? Так на чем ездить?
Поэтому уже в конце нашего совещания в дверях пионерской комнаты стояло два подворских плотника, и старший из них, солдатского вида человек в хаковой фуражке, с готовностью поддерживал мои предначертания:
– Конешно, как же это можно? Раз человек кушает, он же не может так… А насчет досок – тут на Рыжове склад. Вы не стесняйтесь, меня здесь все знают, давайте назначенную сумму, сделаем такую постройку – и у монахов такой не было. Если, конечно, дешево желаете, шелевка пойдет или, допустим, лапша, – легкое будет строение, а в случае вашего желания советую полтора дюйма или двухдюймовку взять, тогда выйдет вроде как лучше и для здоровья удобнее: ветер тебе не задует, и зимой затышек, и летом жара не потрескает.
Кажется, первый раз в жизни я испытывал настоящее умиление, взирая на этого прекрасного человека, строителя и организатора зимы и лета, ветров и «затышка». И фамилия у него была приятная – Боровой. Я дал ему стопку кредиток и еще раз порадовался, слушая, как он сочно внушал своему помощнику, сдобному румяному парню: