Текст книги "Том 3. Педагогическая поэма"
Автор книги: Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 50 страниц)
Я сказал мальчикам:
– Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться, несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы… Сколько семью восемь?
Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом, неуверенно ответил:
– Сорок восемь.
Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:
– Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите, пожалуйста!
– А ты чего лезешь? Тебе какое дело? – закричал на Ваньку Воскобойников.
– Так пятьдесят шесть! – Ванька даже побледнел от страстной убедительности. – Пятьдесят шесть!
– Так как же? – спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все называли Сватко. – Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?
– А это можно, – ответил я. – Работать в совхозе хорошее дело, только вы будете не агрономами, а рабочими.
Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел от злости:
– Вы думаете, мы правды не найдем? Мы понимаем, все понимаем! Нас и заведующий предупреждал, да! Вам сейчас нужно пахать, а никто не хочет, так, значит, вы крутите! И товарища Халабуду подговорили! По-вашему не будет, не будет!
Воскобойников снова засунул руки в карманы и снова вытянул до потолка свое длинное тело.
– Чего вы пришли сюда обдуривать? Нам знающие люди говорили. Мы сколько посеяли и занимались. А вам нужно эксплуатировать? Довольно!
– Вот дурачье, – спокойно произнес Витька.
– Вот я ему двину в морду!.. Горьковцы!.. Приехали сюда чужими руками жар загребать?
Я поднялся с кровати. Агрономы направили на нас сердитые тупые лица. Я постарался как можно спокойнее попрощаться с ними:
– Дело ваше, ребята. Хотите быть агрономами – пожалуйста… Ваша работа нам сейчас не нужна, обойдемся без вас.
Мы направились к выходу. Витька все-таки не утерпел и уже на пороге настойчиво заявил:
– А все-таки вы идиоты.
Заявление это вызвало такое недовольство у агрономов, что Витьке пришлось с крыльца взять третью скорость.
В пионерской комнате Жорка Волков производил смотр куряжан, выделенных разными правдами и неправдами в командиры. Я и раньше говорил Жорке, что из этого ничего не выйдет, что такие командиры нам не нужны. Но Жорка захотел увериться в этом на опыте.
Выделенные кандидаты сидели на лавках, и их босые ноги, как у мух, то и дело прочесывали одна другую. Жорка сейчас похож на тигра: глаза у него острые и искрящиеся. Кандидаты держат себя так, как будто их притащили сюда играть в новую игру, но правила игра запутаны, старые игры вообще лучше. Они стараются деликатно улыбаться в ответ на страстные объяснения Жорки, но эффект этот Жорку мало радует:
– Ну, чего ты смеешься? Чего ты смеешься? Ты понимаешь? Довольно жить паразитом! Ты знаешь, что такое советская власть?
Лица кандидатов суровеют, и стыдливо жеманятся разыгравшихся в улыбке щеки.
– Я же вам объясняю: раз ты командир, твой приказ должен быть выполнен.
– А если он не захочет? – снова прорывается улыбкой лобастый блондин, видимо лодырь и губошлеп, – фамилия его Петрушко.
Среди приглашенных сидит и Спиридон Ховрах. Недавняя беседа его с Белухиным и Карабановым, кажется, привела его в умиление, но сейчас он разочарован: от него требуют невыгодных и неприятных осложнений с товарищами.
В этот вечер, после страстных речей Жорки и улыбчивого равнодушия куряжан, мы все же составили совет командиров, переписали всех обитателей колонии и даже сделали наряд на работы завтрашнего дня. В это время Волохов и Кудлатый налаживали инвентарь к завтрашнему выезду в поле. И совет командиров и инвентарь имели очень дрянной вид, и мы улеглись спать в настроении усталости и неудачи. Хотя Боровой с помощником приступили к работе и вокруг ярко-черных навалов земли уже блестели свежие щепки, общая задача в Куряже все равно представлялась неразборчивой и лишенной того спасительного хвостика, за который необходимо дернуть для начала.
На другой день рано утром рабфаковцы уехали в Харьков. Как было условлено в совете командиров, в шесть часов позвонили побудку. Несмотря на то что у соборной стены висел уже новый колокол с хорошим голосом, пробудка не произвела на куряжан никакого впечатления. Дежурный по колонии Иван Денисович Киргизов в свеженькой красной повязке заглянул в некоторые спальни, но вынес оттуда только испорченное настроение. Колония спала; лишь у конюшни возился наш передовой сводный, собираясь в поле. Через двадцать минут он выступил в составе трех парных запряжек плугов и борон. Кудлатый уселся на линейку и поехал в город доставать семенную картошку. Ему навстречу тащились из города отсыревшие бледные фигуры. В моем распоряжении не осталось сил, чтобы остановить их и обыскать, поговорить об обстоятельствах минувшей ночи. Они беспрепятственно пролезли в спальни, и число спящих, таким образом, даже увеличилось.
По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огромных участков вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед, если бы ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати горьковцев.
Но этот сгусток энергии валяется в грязных постелях и даже не спешит завтракать. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в десятый раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от тарелки. Эти черти даже не учли того обстоятельства, что для них приготовлен был очень жирный и вкусный суп, и на хлеб положены кубики масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои взгляды, полные архимедовской надежды.
Никто не подошел к Мише Овчаренко, который возле самой соборной паперти разложил на ступенях новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан, составленного из его приятелей, на которого я особенно надеялся, не пришел за инструментами, и за завтраком я его не заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне Ховрах, стоял со мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд – четвертый – должен был приступить к разломке монастырской стены: для него у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему работе. По-прежнему развязно он заговорил со мной о предметах, никакого отношения к монастырской стене не имеющих:
– Скажите, правда, что в колонии имени Горького девчата хорошие?
Я отвернулся от него и направился к выходу, но он пошел со мной рядом и, заглядывая мне в лицо, продолжал:
– И еще говорят, что воспитательки у вас есть… Такие… хлеб с маслом. Га-га, интересно будет, когда сюда приедут! У нас здесь тоже были бабенки подходящие… только знаете что? Глаза моего, ну и боялись! Я как гляну на них, так аж краснеют! А отчего это так, скажите мне, отчего это у меня глаз такой опасный, скажите?
– Почему твой отряд не вышел на работу?
– А черт его знает, мне какое дело! Я и сам не вышел…
– Почему?
– Не хочется, га-га-га!..
Он прищурился на соборный крест:
– А у нас тут, на Подворках, тоже есть бабенки забористые… га-га… если желаете, могу познакомить…
Мой гнев еще со вчерашнего дня был придавлен мертвой хваткой сильнейших тормозов. Поэтому внутри меня что-то нарастало круто и настойчиво, но на поверхности моей души я слышал только приглушенный скрип, да нагревались клапаны сердца. В голове кто-то скомандовал «смирно», и чувства, мысли и даже мыслишки поспешили выпрямить пошатнувшиеся ряды. Тот же «кто-то» сурово приказал:
– «Отставить Ховраха! Спешно нужно выяснить, почему отряд Вани Зайченко не вышел на работу и почему Ваня не завтракал?»
И поэтому и по другим причинам я сказал Ховраху:
– Убирайся от меня к чертовой матери!.. Г…о!
Ховрах очень был поражен моим обращением и быстро ушел. Я поспешил к спальне Зайченко.
Ванька лежал на голом матраце, и вокруг матраца сидела вся его компания. Ваня положил руку под голову, и его бледная худая ручонка на фоне грязной подушки казалась чистой.
– Что случилось? – спросил я.
Компания молча пропустила меня к кровати. Одарюк через силу улыбнулся и сказал еле слышно:
– Побили.
– Кто побил?
Неожиданно звонко Ваня сказал с подушки:
– Кто-то, понимаете, побил! Вы можете себе представить? Пришли ночью, накрыли одеялом и… здорово побили! В груди болит!
Звонкий голос Вани Зайченко сильно противоречил его похудевшему синеватому личику.
Я знал, что среди куряжских флигелей один называется больничкой. Там среди пустых грязных комнат была одна, в которой жила старушка-фельдшерица. Я послал за нею Маликова. В дверях Маликов столкнулся с Шелапутиным:
– Антон Семенович, там на машине приехали, вас ищут!
У большого черного фиата стояли Брегель, товарищ Зоя и Клямер. Брегель величественно улыбнулась:
– Приняли?
– Принял.
– Как дела?
– Все хорошо.
– Совсем хорошо?
– Жить можно.
Товарищ Зоя недоверчиво на меня посматривала. Клямер оглядывался во все стороны. Вероятно, он хотел увидеть моих сторублевых воспитателей. Мимо нас спотыкающимся старческим аллюром спешила к Ване Зайченко фельдшерица. От конюшни доносились негодующие речи Волохова:
– Сволочи, людей перепортили и лошадей перепортили! Ни одна пара не работает, поноровили коней, гады, не кони, а проститутки!
Товарищ Зоя покраснела, подпрыгнула и завертела большой нескладной головой:
– Вот это соцвос, я понимаю!
Я расхохотался:
– Как не находит? – язвительно улыбнулся Клямер. – Кажется, именно находит?
– Ну да, сначала не находил, а потом уже нашел.
Брегель что-то хотела сказать, пристально глянула мне в глаза и ничего не сказала.
5. ИдиллияНа другой день я отправил Ковалю такую телеграмму:
«Колония Горького Ковалю ускорь отъезд колонии воспитательскому персоналу прибыть Куряж первым поездом полном составе».
На следующий день к вечеру я получил такой ответ:
«Вагонами задержка воспитатели выезжают сегодня».
Единственная в Куряже линейка в два часа дня доставила с рыжовской станции Екатерину Григорьевну, Лидию Петровну, Буцая, Журбина и Горовича. Из бесчисленных педагогических бастионов мы выбрали для них комнаты, наладили кое-какие кровати, матрацы пришлось купить в городе.
Встреча была радостная. Шелапутин и Тоська, несмотря на свои пятнадцать лет, обнимались и целовались, как девчонки, пищали и вешались на шеи, задирая ноги. Горьковцы приехали жизнерадостные и свежие, и на их лицах я прочитал рапорт о состоянии дел в колонии. Екатерина Григорьевна подтвердила коротко:
– Там все готово. Все сложено. Нужно только вагоны.
– Как хлопцы?
– Хлопцы сидят на ящиках и дрожат от нетерпения. Я думаю, что хлопцы наши большие счастливцы. И кажется, мы все счастливые люди. А вы?
– Я тоже переполнен счастьем, – ответил я сдержанно, – но в Куряже больше, кажется, нет счастливцев…
– А что случилось? – взволнованно спросила Лидочка.
– Да ничего страшного, – сказал Волохов презрительно, – только у нас сил мало. И не мало, так в поле ж работа. Мы теперь и первый сводный, и второй сводный, и какой хотите.
– А здешние?
Ребята засмеялись:
– Вот увидите…
Петр Иванович Горович крепко сжал красивые губы, пригляделся к хлопцам, к темным окнам, ко мне:
– Надо скорее ребят?
– Да, как можно скорее, – сказал я, – надо, чтобы колония спешила как на пожар. А то сорвемся.
Петр Иванович крякнул:
– Нехорошо выходит… нужно поехать в колонию, хотя бы нам и трудно пришлось в Куряже. За вагоны просят очень дорого, не дают никакой скидки, да и вообще волынят. Вам необходимо на один день… Коваль уже перессорился на железной дороге.
Мы задумались. Волохов пошевелил плечами и тоже крякнул, как старик:
– Та ничего… Поезжайте скорише, как-нибудь обойдемся… и все равно, хуже не будет. А только наши пускай там не барятся (не задерживаются).
Иван Денисович, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал часовые стрелки:
– А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?
– Мое завещание? Черт, какие тут завещания! Силы, конечно, никакой применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу сторону два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не одиночками, а отрядами.
– Агитация, значит? – спросил Горович грустно.
– Агитация, только как-нибудь не очень прозрачно. Больше рассказывайте о колонии, о разных случаях, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.
В моей голове варилась самая возмутительная каша. Прыгали, корчились, ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь и из них и кричала иногда веселым голосом, я начинал серьезно подозревать, что она в нетрезвом виде.
Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чего я оставлял здесь, в Куряже, в темную ночь этих шестерых подвижников? Я разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в обществе куряжан завтра появятся шестеро культурных, серьезных, хороших людей. Честное слово, это была ставка на ложку меда в бочке дегтя… впрочем, дегтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция могла наметиться жалкая, дохлая, бесконечная.
Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса и стены собора, и «клифты», и детские души, и «глоты», и агрономические дипломы.
Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный заложить в какую-нибудь хорошую бочку – взрывной силы у нас, честное слово, было довольно. Я вспомнил тысяча девятьсот двадцатый год. Да, тогда начинали сильнее, тогда были взрывы и меня самого носило между тучами, как гоголевского Вакулу, и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове всякие бантики, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу – педагогику. «Будьте добры, grand maman, разрешите один раз садануть в воздух». – «Пожалуйста, – говорит она, – саданите, только чтобы мальчики не обижались».
Какие уж там взрывы!
– Волохов, запрягай, еду.
Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звезды. Поезд был четвертого сорта, сесть было негде.
Не удрал ли я с позором из Куряжа, не испугался ли собственных запасов динамита? Надо было себя успокоить. Динамит – вещь опасная, и зачем с ним носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре часа я оставлю душный, грязный чужой вагон и буду в их изысканном обществе.
В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых слонов царя Дария Гистаспа. В общий гам приветствий, удивлений и нетерпеливых вопросов и он внес свою долю:
– Как там оно, помогает чи не помогает, Антон Семенович?
Откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твое нижнее веко, чем ты смазал глаза – брильянтином, китайским лаком или ключевой чистой водой? И хоть медленно еще проворачивается твой тяжелый язык, но ведь он выражает эмоцию. Черт возьми, эмоцию!
– Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? – спросил я хлопцев.
– Ого! – ответил Лапоть. – Настоящий бал! Сегодня мы первый день не работаем, а вечером – «Блоха» – последний спектакль, и будем с граками прощаться… Нет, вы скажите, как там дела?
В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По колонии метались шестые сводные, подготавливая спектакль. В спальнях, в школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики, завернутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил одиннадцатый отряд во главе с Шуркой Жевелием. Бабушка тоже сидела на чемоданах: только кровать-раскладушку пацаны великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:
– Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току спят, – сено… даже лучше, чем на кроватях. А девчата – на возах. Так вы смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, сегодня уже заедается – жалко ему сена. Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете, бабушка?
Бабушка покорно улыбается пацанам, но у нее есть пункты расхождения с ними:
– Упаковали хорошо, а где ваш завкол спать будет?
– Есть, – кричит Шурка. – В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали – лопает хиба ж так! Мы уложим, вы не беспокойтесь!
Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей, изображая из себя целые опекунско-упаковочные организации. В комнате Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, желтый от злости и утомления, сидит на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников:
– Чиновники, бюрократы! Акакии! Им говорю: дети, так не верят. Что, говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном взрослом полагается один ребенок, бесплатно, а если только ребенки… Я ему, проклятому, толкую: какие ребенки, какие ребенки, черт тебя нянчил, – трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные… Как пень! Щелкает, щелкает: погрузка, простой, аренда… Накопал каких-то правил: если кони да если домашняя мебель – такая плата, а если посевкомпания – другая. Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь перебираются, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши, до того нахальные! Сидят себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему – классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов, классовой разрез не имеет значения.
Лапоть пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и все сворачивает на веселые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не придется через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль разбивается вдребезги его искрящей выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и расцвел оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки, чудаки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибытие. Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и перебирать на ладони. В руках они играют тончайшими оттенками красоты и кажутся интереснейшими экземплярами человеческой природы.
Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:
– Да… там церковь посреди двора. Зачем нам нужен чужой дьякон? Ты будешь дьяконом.
Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Еще до колонии кто-то подсыпал в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может откашляться. Он молится по вечерам в темных углах спален, и шутки колонистов принимает как сладкие страдания. Колесник Козырь не так доверчив:
– Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил господь?
Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:
– Подумаешь, важность какая – благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!
– Благодать нужна, – музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. – Владыка должен руки возложить.
Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:
– Ты пойми, дед: владыка – значит «владеет», власть, значит… Так?
– Владыка имеет власть…
– А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!
– Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, – склоняет голову на плечо умиленный разговором Козырь.
Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:
– Может, Козырь, может! Совет командиров может такую благодать выпустить, что твой владыка будет только мекать!
Старый добрый Козырь внимательно слушает влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыка и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрет старый Козырь, есть еще надежда получить какую-нибудь компенсацию от господа бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.
– Лапоть, ты тут? – заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.
– Ага. А что такое? – отрывается Лапоть от благодатной темы.
Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжелой, густой слезой.
– Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я могу ему морду набить…
– Кому?
– Таранцю.
Галатенко узнает меня в комнате и улыбается, вытирая слезы.
– Что случилось, Галатенко?
– Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвертого, что ж с того? Ему сказали – зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть, и для Галатенко.
– Кому говорит?
– Да столярам своим, хлопцям.
– Ну?
– То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко – с правой.
– Что это?
– Та станок же.
Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждет, какое решение вынесет Лапоть.
– Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!
Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам на свои ноги оглядывается:
– Та чего ж я выскочу? Куда ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесет.
– Кто?
– Та я ж…
– А ты не разнесешь?
– Та хиба я буду… там… в самом деле…
– Таранец тебя очень сильным считает. Ты не обижайся.
– Что я сильный, так это другое дело… А станок тут не при чем.
Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредет Галатенко.
В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нем с искренним жаром:
– Такого, как Аркадий, за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом и обедает.
– Любит тебя?
– Ого! А только у меня были деньги, на веревки дал Коваль, так спер…
Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:
– Расскажи, чудак, где ты их прятал?
Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:
– Спрятал в твоих старых штанах.
– А дальше что было?
– А потом ты нашел.
– Не нашел, дружок, а поймал на месте преступления. Так?
– Поймал.
Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мертвые, стеклянные приспособления.
– Он и у вас может украсть, Антон Семенович. Честное слово, может! Можешь?
Ужиков молчит.
– Может! – с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.
Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нем говорит:
– Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты. А он воображает, что он уркаган!
Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить ее из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то оно кажется еще и новым.
Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночевки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки, – свеженькие побеги любви, приговоренные к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна легкая пылинка с него не упадет, и нет в нем никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придет в свое время, и в Куряже в свое время будет работа.
По теплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полеты пчел, запахи «снежных королев» и белой акации.
В неловком смущении я начинаю различать идиллию. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить, и шутит иногда нахально. Под кустом сирени сидит курносый сморщенный пацан, именуемый «Мопсик», и наигрывает на сопилке. Не сопилка это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа Петренко в васильковом венчике трогает меня до слез сказочной прелестью. А из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:
– А я тебя шукав, шукав! Говорили, ты будто в город ездив. Ну что, уговорив этих паразитов? Дитлахам ехать нужно, придумали, адиоты, знущаться…
– Слушай, Калина Иванович, – говорю я, – пока здесь хлопцы, лучше будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это сделать.
Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, ищет трубку:
– Первым я сюда приехал, последним уеду. Граки меня сюда привезли, граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А перевозить меня пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ…
Мы идем с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на Мопсика с сопилкой.
– Када б брехать умев, как некоторые паразиты, сказав бы: приеду, посмотрю на Куряж. А так прямо скажу: не приеду. Понимаешь ты, погано человек сделан, нежная тварь, не столько той работы, сколько беспокойства. Чи робыв, чи не робыв, а смотришь: теорехтически человек, а прахтически только на клей годится. Когда люди поумнеют, они из стариков клей варить будут. Хороший клей может выйти…
После бессонной ночи и разъездов по городу у меня какое-то хрустальное состояние: мир потихоньку звенит и поблескивает кругами. Калина Иванович вспоминает разные случаи, а я способен ощущать только его сегодняшнюю старость и обижаться на нее.
– Ты хорошую жизнь прожил, Калина…
– Я тебе так скажу, – остановился, выбивая трубку, Калина Иванович. – Я ж тебе не какой-нибудь адиот и понимаю, в чем дело. Жизнь – она плохо была стяпана, если так посмотреть: нажрався, сходив до ветру, выспався, опять же за хлеб чи за мясо…
– Постой, а работа?
– Кому же та работа была нужная? Ты ж понимаешь, какая механика: кому работа нужная, так той же не робыв, паразит, а кому она вовсе не нужная, так те робылы и робылы, як чорни волы.
Помолчали.
– Жалко, мало пожив при большевиках, – продолжал Калина Иванович. – Они, чорты, все по-своему, и грубияны, конечно, я не люблю, если человек грубиян. А только при них жизнь не такая стала. Он тебе говорит, хэ-хэ… чи ты поив, а може, не поив, а може, тебе куда нужно, все равно, а ты свою работу сделай. Ты видав такое? Стала работа всем нужная. Бывает такой адиот вроде меня и не понимаент ничего, а робыть и обидать забувае, разве жинка нагонит. А ты разве не помнишь? Я до тебя прийшов раз и говорю: ты обидав? А уже вечер. А ты, хэ-хэ, стал тай думаешь, чи обедав, чи нет? Кажись, обидав, а может, то вчера было. Забув, хэ-хэ. Ты видав такое?
Мы до наступления темноты ходили с Калиной Ивановичем в парке. Когда на западе выключили даже дежурное освещение, прибежал Костя Шаровский и, похлопывая себя по босым ногам противокомариной веточкой, возмущался:
– Там уже гримируются, а вы все гуляете да гуляете! И хлопцы говорят, чтобы туда шли. Ой, и царь же смешной выходит! Лапоть царя играет: нос такой!..