Текст книги "История рабства в античном мире. Греция. Рим"
Автор книги: Анри Валлон
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
После всех этих советов, основанных на недоверии к рабам, все рекомендовали по отношению к ним меры кротости и гуманности как лучшую политику. Мы уже видели, что Платон, после того как он признал в своих «Законах» жестокую и тягостную необходимость рабства, везде настаивает, как на лучшем средстве смягчения его, на хорошем обращении с рабами: «Обращение, которое состоит в том, чтобы, если возможно, быть с ними даже более справедливыми, чем мы бываем по отношению к себе равным». Ксенофонт, так сказать, осуществляет эти наставления в своем «Трактате о хозяйстве». Его благосклонность простирается на все ступени рабства: «Мы должны внушить ей чувство дружбы к нам, – указывает он, говоря о ключнице, – переживая вместе с ней все наши радости, когда мы веселимся, все наши печали, когда мы горюем; мы должны внушить ей желание беречь наше добро, показывая ей, что мы разделяем с нею наше благополучие; мы должны, возбудить в ней желание справедливости, предпочитая честного человека плуту, показав ей, что первый будет жить более богато, в большем почете, чем другой. Вот как мы должны держаться с ней». Он подчеркивает контраст между рабами, закованными в цепи, так часто старающимися бежать, и теми «слугами», свободными от всяких цепей, которые думали только о работе, которые испытывали удовольствие, оставаясь у своих господ. Таким образом, раб, заведующий делами, является почти членом семьи, рабочий не лишен гуманного отношения; со всех доступных сторон хотят добраться до человека, мирными способами поработить его, привязать его к себе как при помощи лакомств, так и при помощи похвалы, привилегий и отличий.
«Трактат о хозяйстве» («Экономик») Аристотеля содержит те же правила и истины с меньшей вольностью, с большим чувством меры, сообразно с характером его гения. Ему диктует их не сердце, а разум, который все подсчитывает; это чувствуется с первых же слов. «Первая и самая необходимая собственность, – говорит он, – самая лучшая и самая важная, – это человек». Он, как и Ксенофонт, различает управляющего и рабочего; он указывает те же правила поведения хозяина по отношению к ним и резюмирует их коротко: «Никаких оскорблений, никакой фамильярности». Те же элементы в режиме их жизни, заключающие три вещи: труд, повиновение и пищу. Пища без труда и повиновения – это распущенность; труд и повиновение без питания – это уже притеснение; одно обессиливает, другое расслабляет; так двумя противоположными путями получается один результат. Все эти три условия надо комбинировать в известной мере, а их сочетание должно быть искусно соразмерено в соответствии с заслугами и свойствами каждого. К этим, так сказать, повседневным моментам присоединяются другие, более торжественные: праздники и жертвоприношения, которые на время прерывают труды и которые, как он говорит, организованы больше в интересах рабов, чем свободных людей. И, наконец, – свобода как награда за их службу.
Эти наставления как основные были признаны всеми, кто занимался этими вопросами, исключая ранний стоицизм, для которого рабство являлось вещью безразличной, а поэтому всякая мысль о реформе его была бессмыслицей, всякое сочувствие – слабостью. Известно непреклонное положение основателя этой школы: «Ни жалости, ни прощения». Но если он запрещал жалость, то в то же время он самым решительным образом лишал права и на гнев, а это запрещение было особенно выгодно рабу, так как Зенон находил равными преступлениями ударить раба или ударить отца. Поэты пропагандировали эти положения с подмостков театра. Раб, которого не щадят, говорил Менандр, будет плохим; будьте менее суровы, и вы сделаете его лучшим; приводились примеры жестокости господ, немедленно за это наказанных отмщением небес.
Некоторые голоса поднимались даже выше этих чувств личной заинтересованности и защищали право раба на признание, в нем человеческого достоинства. Филемон говорил: «Хотя и раб он, о, владыка, но он не менее человек, чем другие люди», – слова столь же возвышенные по своему настроению и не менее прекрасные по форме, чем слова Алексиса, столь хорошо переведенные Теренцием:
Homo sun, humani nihil a me alienum puto (Я человек, и мне не чуждо, думаю, Все то, что свойственно людям другим).
Но, нужно признаться, этот голос остался почти без отзвука. Не таковы были господствующие настроения. Рабов презирали, и потому, не считая их достойными занимать внимание своей персоной, философы в своих советах занимались ими исключительно с точки зрения интересов хозяина. Сам Платон, порицая жестокость обращения с ними, предлагает их презирать: «Жестокий по отношению к своим рабам, вместо того чтобы их презирать, как делают те, кто получил хорошее воспитание»; и он преследует их этим презрением даже за пределы их рабской жизни. Ксенофонт, всегда такой гуманный, заимствует у искусства дрессировать диких животных способы, которые он хочет применить к рабу. Что касается Аристотеля, как мог он предписать человеку обязанность быть человечным по отношению к своему рабу? Ведь он мыслит только абстракциями; он превращает в закон правило смотреть на раба только как на раба, т. е. он сводит отношение к нему только к двум понятиям: зависимости и властвования. В своей никомаховой «Этике», трактуя вопрос о дружбе, он устанавливает, что ее не может быть между господином и рабом, в той же мере как не может быть ее между человеком и лошадью или быком; и он обосновывает свою мысль: «Это потому, что между этими существами нет ничего общего: раб ведь только одушевленное орудие, все равно как орудие-это неодушевленный раб. И поскольку он – раб, не может существовать дружбы по отношению к нему». Правда, он прибавляет: «Но этот вопрос осложняется постольку, поскольку раб является человеком; в самом деле, установлено, что отношения справедливости существуют между человеком и всяким, кто подчиняется одному с ним закону и участвует в одних и тех же общественных договорах». И нужно быть признательным ему за это выражение непосредственного чувства. Продолжая сравнение философа, надо спросить: разве человек не любит свою лошадь, своего быка, в которых он видит своих хороших помощников? Аристотель в своей частной жизни не был чужд таким выражениям чувства: это доказывается теми либеральными распоряжениями, которые он делает в своем завещании по отношению ко многим своим рабам. Но его теория делает его нечувствительным по отношению к бедствиям их положения. Раб для него лишь орудие, цель которого – служить, и в этом живом орудии он так мало замечает душу, имеющую потребности и права человеческой личности, что не претендует возложить на нее большие обязанности: «Мы установили, – говорят он, – что раб бывает полезен для повседневных потребностей. Отсюда ясно, что он должен обладать и добродетелью в слабой степени, а именно в той, чтобы его своеволие или вялость не наносили ущерба исполняемым им работам».
Это систематическое, подтверждаемое доказательствами, презрение со стороны части философов легко переходило в сознание и представление массы; или, скорее, – будем в этом справедливыми – это было всеобщее предубеждение, распространенное, так сказать, повсюду в атмосфере древнего мира; оно господствовало над мыслями и подготовляло основания для всей системы. Мы уже видели, что Теофраст считал грубой деревенщиной тех, кто делил труды со своими рабами, говорил с ними о делах или кто останавливался, чтобы поделиться местными новостями с наемными рабочими, работающими в их имениях. Расхождение этих двух классов намечалось более глубоко, чем когда бы то ни было раньше. Киническая школа, единственная, которая, казалось, была близка к классу рабов, не уменьшила неуважения к этому классу тем, что пожелала разделить его с ним. К тому же это было чудачеством немного меньшим, чем-то, которым они заслужили свое название. Но как эти философы могли поднять рабство в глазах общественного мнения, когда по своим нравам они спускались еще ниже, доходя даже до явного скотства? Возможно ли было реабилитировать труд, внушая рабу презрение к нему? Насколько было хорошо подготовлять его к свободной жизни, прививая ему презрение ко всяким общественным законам?
Диоген, выставленный на продажу, заявлял: «Кто хочет купить себе господина?» – и он нашел покупщика на этих условиях. Каково бы ни было у киников основание их философии, унаследованное ими от сократовской школы, нужно сознаться, что форма выражения у них была достаточно грубой; и в дальнейшем всегда у их подражателей встречалось больше бесстыдства, чем добродетели. Ссылались на Геракла (это он, одетый в львиную шкуру, был образцом для киников), который, поставленный во время своего рабства сторожить стадо, убил в честь Зевса самого тучного из быков, устроил праздник и пригласил, в тоне достаточно властном и угрожающем, принять в нем участие своего хозяина, вполне законно недовольного таким своеволием. Еще указывали на молодого спартиата, достойного отпрыска племени Геракла: став рабом, он без возражений исполнял все обязанности свободного человека; но когда от него потребовали выполнения какого-то дела чисто рабского, он разбил себе голову с возгласом: «Я не буду рабом».
В первом случае имели в виду киников, во втором – стоиков, которые, выйдя из недр кинической школы и сбросив, по крайней мере на некоторое время, эту звериную внешность, тем не менее сохранили почти то же отношение к рабству. Мудрец, будь он свободным или рабом, идя по определенному пути, всегда имеет право прервать его; и если он не может идти дальше, не делая ошибок, то он не только вправе, а уже обязан положить этому конец. И вне стоицизма это мнение было очень распространено в греческом обществе. Не отрицая власти судьбы над миром, греки вовсе не отказывались от всех прав; и, подчиняясь этой всеобщей зависимости, они оставляли все же за человеком частицу свободы: это свобода делать чтолибо или не делать, и в крайнем случае – свобода смерти. Мы хотим сказать: тщетно война поражала всех своими слепыми ударами; тщетно самые знаменитые люди могли быть ввергнуты в рабство; все это не помогало, чтобы поднять раба в глазах общественного мнения. Среди превратностей судьбы рабство оставалось как бы пробным камнем, который обличал натуры истинно рабские. «Ведь совершенно напрасно, – как говорил Филон после вышеприведенных примеров, – покупатель стал бы составлять договор о продаже раба, который не хотел бы работать»; массы свободных людей смотрели на этих несчастных, попавших в рабство и переносивших все его унижения, как на существа, достойные своей судьбы. Природа тут проявила свои права; и война просто выполнила здесь свое провиденциальное назначение, которое ей приписывал в этом смысле Аристотель. Без всякого угрызения совести презирали тех, кто оставался под игом рабства; и это презрение преследовало их иногда до самой могилы. В Марселе (древней Массилии) было две повозки, чтобы отвозить на место похорон людей свободного звания и рабов; и сам Харон, у Аристофана, отказал рабу в своей лодке, чтобы переехать на берег теней.
Подведем итоги. Рабство было санкционировано у греков самим фактом своего существования, законом и общественным мнением. По мнению всех, оно было необходимо; по заявлению многих, оно было естественно. Немного голосов поднималось в защиту этих людей, в которых не хотели даже признавать права на человеческое достоинство; большинство же старалось доказать в общем, что по своим нравственным качествам рабы стоят на более низкой ступени; а эта низшая ступень оправдывала презрение к ним и манеру обращения с ними; и нужно сказать, что те послабления, которые были введены практикой, не имели другого основания, кроме хорошо понятого личного интереса.
Было ли рабство действительно необходимо? Да, конечно, оно было необходимо в государствах, организованных так, как Спарта, или таких, о которых мечтали Платон и Аристотель, организованных по аналогичному, хотя и более совершенному плану. Но надо было бы исследовать, была ли необходима такая конструкция общества, была ли она естественна, нельзя ли было тот институт рабства, который объявлялся основой такого общества, считать одним из видов государственных преступлений, основанных на законе и которые оправдывали и рекомендовали оба философа. Были ли рабы действительно существами низшего порядка? Опять-таки да, такими они бывали часто; но тут нужно было бы принять в соображение, что даже на самой последней ступени рабства они обязательно должны были удерживать права человека в силу своей природы; нужно было бы посмотреть, не является ли само рабство одной из причин этой деградации обращенных в рабство племен. Тогда рассуждение, освобожденное от всех чуждых ему предубеждений, от всех предвзятых мыслей, могло бы охватить весь этот вопрос в целом; оно могло бы смело и верно исследовать все эти извилины мысли, рассеять весь этот мрак, и заключения против рабства были бы в той мере ясны и четки, как этого можно было ждать от предпосылок. К сожалению, нет ничего более трудного, чем освободиться от предубеждений, продиктованных старыми обычаями или собственническими интересами; можно ли упрекнуть древнюю философию в том, что она защищала рабство в своих системах, когда в наше время, при господстве христианских принципов, широко применяемых в нашем законодательстве, можно было видеть, как в колониях, где имеются рабы, продолжало сохраняться это «естественное право» рабства, и оно удерживалось на этом проклятом участке жизни до того момента, когда государственное постановление, довольно решительное по существу, оставило за ним лишь ограниченное поле применения, со всеми оговорками, которые оно могло им предоставить? И в наше время стоит тот же вопрос, что и в древности, и заключения, к которым мы приходим на основании тех текстов, которые у нас остались, применимы и к старому французскому колониальному режиму. Опровергая Аристотеля, я опроверг и все те софизмы, которые, конечно, с меньшим авторитетом, повторялись о естественном праве рабства со времени появления его книги; равным образом, показав на примере Греции, какое гибельное влияние оказывает один факт наличия рабства на классы свободных и порабощенных, я отвечу на эти странные теории, которые превозносят рабство и восхищаются им как благодеянием для человечества.
Глава одиннадцатая.
ВЛИЯНИЕ РАБСТВА НА ПОРАБОЩЕННЫХ И НА СВОБОДНЫХ
Прежде чем рабство было уничтожено в колониях, оно принципиально получило почти всеобщее осуждение. Но его защищали как необходимое условие для тех стран, где оно еще существовало; его восхваляли как оказавшее благотворное влияние на те страны, где оно некогда господствовало. Если верить его апологетам, то рабство было воспитателем человеческого рода. Это оно извлекло дикие народы из их жалкого состояния; это оно подняло свободные народы на столь высокую ступень цивилизации. Все – и люди, и вещи – произошли от этого института; и мы, сбрасывая с себя его спасительные оковы, дети рабов или свободных, мы должны благословлять рабство как вторую природу, как мать, которая выносила и вскормила нас.
За этими панегириками, за этими свидетельствами чисто сыновней благодарности, к которой очень часто склонны прибегать даже враги современного рабства, скрываются сожаления о его уничтожении, и они не настолько уже замыкались в прошлое, чтобы не иметь никакого отношения к настоящему. Ведь почему бы тому, что было некогда хорошим, не сделаться опять таким же при аналогичных обстоятельствах? Если рабство могло служить на пользу человечеству, значит оно больше не является уже одним из тех противоестественных учреждений, которые были созданы волей человека и оскорбляли провидение; нет, оно означает в таком случае учреждение, благословенное самим богом, служащее прогрессу человеческого рода; оно имеет провиденциальный характер; вот то значение, которое хотели бы ему придать. Изгнанная философией из области естественного права, эта идея устремилась в иную сферу, в которой нет места доводам разума, – в сферу божественного права. Но чтобы там укрепиться, она должна была подвергнуться исторической проверке. И если самый простой анализ принципиальных положений теории естественного рабства был достаточен для того, чтобы заставить рухнуть всю систему, то точно так же анализ фактов разрушает теории, которые хотят показать нам благодетельное действие рабства и найти в нем божью волю. Во всех этих теориях имеется один недостаток: они считают точно установленным то, что является вопросом и требует доказательства. Древний мир в широком масштабе практиковал применение рабства, и цивилизация в этом мире принесла плоды, которые новейшее время собрало как самое дорогое его наследие. Но какое отношение существует между этими двумя фактами? Помогло ли рабство развитию цивилизации или, наоборот, не помешало ли оно ее развитию и не уменьшило ли ее результаты? Вот что надо установить, прежде чем решать, надо ли воздавать за него хвалу провидению или признать его преступлением человечества. Каковы были естественные последствия рабства, в каком отношении находятся между собой теоретические выводы и факты, – таков вопрос в целом, и, не выходя из пределов Греции, я думаю, можно будет подтвердить те выводы, которые не раз уже проходили перед нашими глазами.
1
Раб был «купленной» вещью, «одушевленным орудием», «телом», имеющим естественные движения, но не имеющим собственного разума, существом, совершенно поглощенным другим. Собственник этой вещи двигатель этого орудия, душа и разум этого тела, начало этой жизни – это хозяин. Хозяин для него все его отечество и его бог; это, так сказать, его закон и его долг: «Он для меня, – говорил Менандр, – и государство, и убежище, и закон, непреложный судья справедливого и несправедливого; только для него я должен жить». Таким образом, бог, отечество, семья, жизнь – все слилось для раба в одном существе; он не имеет ничего, что делает человека членом общества, ничего, что делает его человеком нравственным; он не имеет даже своей личности, не имеет своей индивидуальности («раб безличен»).
Но он мог, вернее, он даже должен был оставаться чуждым этих понятий добра и зла, которые являются законом жизни свободных людей; ведь для него, в обиходе его жизни, весь закон заключался в единственном слове – повиноваться.
Раб! Владыку слушай, прав ли он или неправ.
Не полагалось, чтобы голос его совести находился в противоречии с волей его хозяина. Поэтому-то философы и старались всегда регулировать эту волю, которая для стольких зависимых существ являлась единственным правом и справедливостью. Для рабов нравственность ограничивалась этими правилами, находящимися в полном согласии с высшим законом их положения, влияние которого могло сделать их более послушными воле господина, более энергичными при обслуживании его, более преданными его интересам. С этой целью Ксенофонт советует хозяину развить в них на собственном примере привычку поступать честно; по-видимому, в этих пределах он ограничивал обучение их справедливости с применением к ним некоторых законов царского времени и еще более суровых законов Дракона и Солона. Аристотель уточнял этот вопрос. Он спрашивал себя, можно ли требовать от рабов что-либо, кроме их пригодности как орудия («помимо его пригодности быть орудием для работ и службы»), как, например, скромности, храбрости, справедливости и т. д. Он колеблется и уклоняется от категорического ответа; но в дальнейшем он их исключает из любого общества «как неспособных к счастью и к жизни, устроенной по собственному предначертанию», и когда он определяет науку для раба, он под этим понимает только подготовку его, начиная с детского возраста, ко всем деталям своих служебных обязанностей, их обучение тому, на основе чего некогда в Сиракузах создали целое предприятие [для торговли «высококвалифицированными» рабами].
От раба требовали талантов и ловкости в исполнении его обязанностей. Правда, от него могли требовать еще других достоинств, но в меру их полезности; к чему нужен ловкий раб, если добро хозяйское не является для него священным? Какая польза в бдительном надсмотрщике, если он «выносит сор из избы»? Нужно, чтобы он обладал верностью и молчаливостью. Но что касается достоинства в собственном смысле этого слова, то для раба оно отрицалось принципиально. «Господин, – говорит Аристотель, – должен быть для раба источником достоинства»; и вовсе не было желательно, чтобы в этом отношении раб делал большие успехи. Один из персонажей Эврипида говорит:
Нет радости в рабах, коль лучшими они
Окажутся своих владык;
Не нужно, чтобы раб, уж если стал рабом,
Людей свободных мыслями владеть он мог,
С презрением осмелившись на нас смотреть;
Не люб мне раб,
Умом хозяина который превзошел.
Что должно было получиться из всего этого?
Рабы оставались в общем чуждыми тех нравственных достоинств, которые сохранялись только для свободных людей, но в той же мере они не имели и тех специальных достоинств, которые хотели наложить на них как узду, не заботясь о воспитании их душ на основе этих принципов. Они оставались тем, чем их называли в жизни, «телами», в теле они видели все свое благо, и своего благополучия они искали в удовлетворении своих чувств. Чувственность была основой их природы, и все в их воспитании служило для ее развития. Исключенные из гимнасий, где воспитывались дети свободных, не обученные даже домашним обязанностям, они росли в полном неведении добра и слишком часто близко знакомясь со злом; они жили в полной зависимости от человека, абсолютного владыки всего их существа, который в числе своих прав считал и право злоупотреблять их телом. Что же удивительного, если чувства господствовали над разумом этих бедных созданий, которые становились жертвами чувственности даже раньше того возраста, когда пробуждаются страсти? Что же касается других, то как могли бы они подняться над этой материальной жизнью, к которой такими крепкими оковами приковывали их обязанности, свойственные их положению? Деградируя под влиянием гибельного для них благоволения или от дурного обращения, потеряв человеческий образ от ранних пороков или чрезмерных трудов, они действительно вполне подходили под определение Аристотеля, который обрекает рабству человека, в котором господствуют чувства. Но то, что Аристотель относил на счет природы, не было ли это скорее извращением характера под влиянием рабского положения? Вот именно этот-то вопрос и избегал ставить Аристотель, а его между тем было так легко проверить опытом. Таким образом, тот самый факт, который оправдывает определение философа, осуждает его теорию.
Чувственность, которая в силу самого принципа рабства и вследствие физического воспитания рабов составляла всю их сущность, породила и развила в них все пороки, корнем которых она сама и является. Раб обладает чувствами, нуждающимися в удовлетворении, но так как все принадлежит хозяину, то он может это сделать только за счет хозяина; он похитит у него свой труд и плоды своего труда, чтобы доставить себе несколько незаконных удовольствий в течение этого похищенного отдыха. Лень, инстинкт воровства – таковы были первые признаки противодействия со стороны его подавленной природы; затем хитрость и притворство, чтобы подготовить или чтобы загладить свои мошенничества, или бегства, если другого средства не оставалось; грамматики, руководимые, конечно, более хорошим знанием характера самого раба, чем языка, искали корня общего имени «дулос» (раб) в слове «долос» (обман), а слова «андраподон» (беглый раб) в слове «аподостаи» (бежать). Если ни обман, ни бегство его не могли защитить, он смело шел на побои, и «Большая этимология» доходит до того, что это значение находит в третьем его имени – «терапон» (слуга), производя его от «типто» (ударяю)! Но все эти наказания, которые, по словам Платона, делали его душу в двадцать раз более рабской, достигали только того, что укрепляли в нем все пороки рабства и сверх всего прочего ненависть к господину, жажду мести и уменье применять всю утонченность, все уловки и коварство, которые слабый применял как орудие против сильного. К этому влиянию основных условий рабства надо присоединить влияние господина, который посвящает его в свои развратные похождения, использует его плутовство и тем дает ему право на наглые выходки, в которых раб ищет себе вознаграждения за свою преступную угодливость: деспотизм рабства, который тяготеет над господами, в свою очередь позорно порабощенными.
2
Таков логически должен был быть и таким в сущности и был характер раба; таковы были характерные черты, которые получили отображение на подмостках древнего театра. Я не говорю о трагедии: трагедия, которая представляет нам в действии сцены древнего эпоса, сохраняет за своими персонажами те достоинства, которых не находили, а тем более и не предполагали в рабе. Когда трагедия показывает нам его, она поднимает его до высоты своих героев; и если и она свидетельствует о вырождающейся основе его природы, она показывает это некоторыми косвенными намеками, а не ходом действия. Но уже в сатирических драмах, обычно дополнявших трагедию, действительность является без трагических ходуль и без прикрас, и раб получает все естественные черты своего характера. «Киклоп», долгое время единственная и до сих пор одна только полная сатирическая драма, дошедшая до нас, дает нам истинный портрет раба в лице Силена, готового отдать все стада своего хозяина за кубок вина, бесстыдного, ленивого лгуна, готового ложно клясться жизнью своих детей, ищущего в предательстве возможности скрыть свое воровство. Комедия должна была воспроизводить его личность с не меньшей реальностью; и я уже отметил выше, говоря об отношении раба к хозяину, то место, которое в сценах частной жизни комедия уделяет рабу, чья роль меняется в зависимости от различного характера самой комедии в каждом из трех ее периодов. Аристофан, как в общем и вся древняя комедия, не сделал из раба ни разу главного действующего лица своей комедии. В «Лягушках» Ксан-фий в конце концов является случайным персонажем вступительной сцены; то шутовское выступление, где он фигурирует, является только введением, очень длинным, без сомнения, и очень комическим, к тому, что является главным предметом комедии: спору между Эсхилом и Эврипидом; и даже в «Богатстве», истинно бытовой пьесе, Карион, который участвует в стольких забавных выступлениях, в развитии хода действия не является необходимым. Но в рабах Аристофана уже можно найти черты, которые проистекают необходимым образом из их положения. Чувственность, родную мать этих пороков, если можно так выразиться, которую Эврипид уже характеризовал словами «желудок – это все для раба», Аристофан описывает с большой правдоподобностью, устанавливая контраст двух натур, в зависимости от условий их жизни, в том диалоге, где хозяин и раб восхваляют каждый со своей точки зрения достоинство денег: «Они дают возможность иметь всего, чего лишь хочешь, вдоволь: любви, – хлеба, – музыки, – сластей, – славы, – пирожков, – почестей, – фиг, – честолюбия, – сладкой каши, – власти, – чечевичной похлебки». Невозможно более резко отметить различие точек зрения обоих собеседников.
Было бы нетрудно у того же Аристофана найти детали, которые дополняют эту картину: привычку раба к обжорству и воровству, привычку к обману, ставшую инстинктом, эту испорченность женщины, ставшую ее второй натурой вследствие условий ее жизни; эту единственную и часто все же бесполезную узду в виде страха наказания и пытки; эти попытки к бегству, жестоко наказываемые, но на которые тем не менее всегда решались. Совокупность этих черт можно найти у двух действующих лиц из «Богатства» и из «Лягушек». Карион, который так наивно раскрыл только что перед нами всю сущность своей природы, несмотря на похвалу, довольно, впрочем, двусмысленную, своего хозяина, выявляет все, чего это заявление и заставляет ждать: он чужд всяким честным побуждениям как в тех советах, которые он дает, так и в образе действий; свое обжорство он доводит до воровства, а воровство до святотатства ради самой грубой алчности; он говорит с оттенком превосходства, по праву человека осведомленного и о пьянстве своей хозяйки, и о жульничестве жертвоприносителя, и с одинаковым неуважением относится как к богам, так и к людям с того момента, когда они благодаря порокам снижаются до его уровня. Эта горькая насмешка над свободным человеком, который делается равным рабу или даже опускается ниже его, становясь порочным, это презрение к наказанию, эта гордость зла, которая свидетельствует о его превосходстве, – все это является облеченным в форму гениального выражения шутовства, грубости и сарказма в лице Ксанфия из «Лягушек», этого достойного собрата Кариона. Все это резюмируется в одной сцене, где Эак (который еще не заседает среди судей подземного царства наряду с Миносом) удивляется этому герою бесстыдства и хочет с ним соревноваться:
А странно, что тебя не изувечил он,
Когда ты, раб, назвал себя хозяином!
amp;#0; – «Попробовал бы только!» – Это сказано,
Как слугам подобает. Так и я люблю.
amp;#0; – «Ты любишь, говоришь?» – Царем я чувствую,
Как выбраню хозяина исподтишка.
amp;#0; – «А любишь ты ворчать, когда посеченный
Идешь к дверям?» – Мне это тоже нравится.
amp;#0; – «А суетишься попусту?» – Еще бы нет.
amp;#0; – «О, Зевс рабов! А болтовню хозяйскую
Подслушивать?» – Люблю до сумасшествия.
amp;#0; – «И за дверьми выбалтывать?» – И как еще!
Мне это слаще, чем валяться с бабою.
amp;#0; – «О, Феб! Так протяни мне руку правую
И поцелуй и дай поцеловать себя!»
Такие действующие лица, еще редкие у Аристофана, в позднейшей комедии становятся необходимейшими персонажами. Они обычно облечены теми же пороками с некоторыми оттенками, но одна черта господствует над всеми – это гений обмана, дух воровства и жульничества. Раб, главным образом с такими чертами характера, становится твердо установившимся типом театра Менандра:
Есть на свете пока лживый раб и родитель
суровый,
Подлая сводня пока в жизни встречается нам,
Ласковым взором маня, завлекает пока нас
девица,
Дивный Менандр, среди нас жить будешь
вечно и ты.
И среди этих типов, которым Овидий дает такие краткие характеристики, раб по полному праву занимает первое место. Не то, чтобы комедия так решительно отказалась от описания человека свободного и обратилась к изображению раба, чтобы в нем она искала своего вдохновения и чтобы ему посвятила все содержание своих пьес. Раб сохраняет в них то место, которое он занимает в обществе; и делая его душой своей комедии, поэт все же желает, чтобы он оставался, как он был и в жизни и в учении философов, орудием в руках выше его стоящего лица. И тем не менее он является главным двигателем интриги, и если все, что делается там, делается не для него, то по крайней мере все делается через него. В «Андрянке», сюжет которой заимствован из двух пьес Менандра, Дав обнаруживает хитрый план старого Хремеса и руководит своим молодым хозяином, пуская в ход все свои хитрости, пока не наступает желанный конец. В комедии «Сам себя наказавший», заимствованной целиком, включая и ее название, у того же автора, раб Сир играет ту же роль. В «Формионе», подражании Аполлодо-ру, Гета, поставленный, чтобы наблюдать за двумя молодыми людьми, хочет их сдержать и подвергается побоям. Он уступает, но возвращается старик, и нужно, чтобы он за свой страх и риск нашел средство скрыть проступок или его поправить; в этом вся завязка пьесы. Сир в «Братьях», заимствованных у Менандра, выявляет те же черты характера, но имеющие меньшее значение в пьесе. Если бы мы могли с уверенностью вскрывать в подражаниях Плавта картины из жизни Греции, мы нашли бы там образцы еще более замечательные. Ограничимся теми пьесами, которые, как безусловно заимствованные из греческого источника, должны были воспроизводить жизнь Греции как в общей форме, так и во всех перипетиях действия. Вот перед нами раб Либан со своим спутником Леонидом, который в «Ослах» подготовляет и проводит все «военные хитрости»; вот Палестрион, искусно поддержанный хитростью молодой влюбленной женщины, играет на фанфаронстве «хвастливого воина»; вот еще Хрисал в двух «Бакхидах» – все они являются всегда величайшими мастерами плутовства. Эпидик, Трани-он, Псевдол – у всех у них под римской внешностью таится сущность, свойственная греческой жизни, что отмечается часто прямыми указаниями: «В сердце у меня, как по центуриям, складываются сикофантские мысли», – говорит Псевдол. Этими двумя словами характеризуется двойная природа комедий Плавта: он преподносит под видом римских образов и выражений всякие комические моменты греческого происхождения.