Текст книги "У фонтанов желания"
Автор книги: Анри де Монтерлан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
И вообще, когда душа не может обрести желаемое, мысль о хождении по музеям вызывает тошноту. Я говорю: душа, ибо плотское желание сильней всего терзает именно душу, а не тело; слишком часто мы забываем об этом. Только если страсти твои утолены полностью, ты способен заинтересоваться в окружающем мире чем-то, не имеющим отношения к этим страстям. А для того, чтобы выискивать в путеводителе дату сооружения какой-то там арки, надо, на мой взгляд, испытывать прямо-таки исключительный интерес к окружающему миру.
Впрочем, мне хорошо известно, что такое Италия. Мрачный, суровый край, где в полдень, в общей зале гостиницы, хочется руки на себя наложить.
Я бежал с берегов итальянских озер… Но всякое путешествие в чужую страну превращается у меня в одно нескончаемое бегство. Словно спасаясь из объятых пламенем городов, я спешно покидаю одно за другим места, где не смог стать по-настоящему счастливым, ибо тем самым они для меня отравлены; я ношусь из города в город, точно бильярдный шар, отскакивающий от краев стола. «Вперед! Вперед!» – приказывает мне желание, неумолимое, как смерть, и всякий раз походная песнь решает все и не решает ничего. Приехав вечером в Гранаду, я бежал оттуда уже на следующее утро, в такой лихорадочной спешке, как если бы меня собирались арестовать. И только потому, что я не был там счастлив: это единственная причина. В ликующем сиянии солнца, но со смертью в душе я кричал себе: «Закрой глаза, закрой глаза, чтобы не видеть этот край, где ты не смог насладиться досыта». Бежав оттуда, я испытал такое же чувство безмерного облегчения, какое наступило в поезде, увозившем меня с фронта после ранения: мне так омерзело общество людей, что я все утро проторчал в зале ожидания, облепленный мухами, лишь бы не выходить на улицу, не смотреть на толпу…
Приехав из Туниса в Фес (а добраться из одного города в другой не так-то просто), я возненавидел Фес и два дня спустя уехал в Танжер, где умудрился испортить себе даже прошлое, попытавшись вновь пережить когда-то обретенное счастье. Очаровательное существо из моих воспоминаний я подменил существом невзрачным и, понятное дело, не только не добился нового счастья, но в итоге лишился даже обретенного в прошлом. И вернулся в Фес с чувством какого-то жутковатого удовлетворения: надо же, все вышло в точности так, как я и предполагал. В Фесе я заметил на улице унтер-офицеров – и Фес сделался мне отвратителен. Утром я снова собрался в путь, на сей раз в нелюбимый мной Алжир, понадеявшись, что после него Фес покажется мне милее; кто, на свою беду, свободен, тому приходится прибегать к таким вот уловкам, чтобы получить хоть каплю радости; увы, свобода не может отвергнуть своих защитников. Решив уехать в три часа дня, я уехал в четыре, под проливным дождем, не успев забрать у приятеля, которого не оказалось дома, чемодан со всеми моими деньгами, и зная по опыту, чем может обернуться двухдневная поездка по марокканской дороге в грозу: в самом деле, на следующий день на этой дороге, сплошь в рытвинах и трещинах, случилась авария: один человек погиб, семеро были ранены. Но все же мгновение, когда я поддался этому порыву, – тем более безрассудному, что в ту пору я еще не оправился от ранения, – было для меня сладостней, чем десять месяцев путешествия. Никогда не забуду, как я, купив билет, пересек Торговую площадь Феса, под шквальным ветром, на подгибающихся ногах: да, я чуть не потерял сознание от облегчения, когда перестал бороться с соблазном бегства, изводившим меня с самого утра. И однако я воспринял как трагедию то, что покорился некоей превосходящей силе, что это свершилось, я утратил волю, и долгие месяцы рассудительности, осмотрительности, самообладания пошли прахом. Когда тебя затягивает неудержимое движение вперед, паническое стремление вперед, словно велосипедиста во время гонки за лидером, и ты уже не можешь остановиться, увлекаемый чуждой, неведомой мощью, словно пьяное войско, которое поднялось в атаку и несется, несется, не понимая происходящего, не боясь пуль… Дорогой мой Луи Фабюле, вам довелось быть свидетелем этого безумства, вы видели перед собой одержимого демонами: теперь вы сможете подтвердить, что затравленные скитальцы – не просто выдумка литератора{15}.
«Я спешно покидаю одно за другим все те места, где не был по-настоящему счастлив». А равным образом и все те места, где был счастлив по-настоящему. Как, например, это племя в Северной Африке. Все, кого я там видел, будили во мне желание, а для того, чтобы получить желаемое, достаточно было улыбнуться. От такого изобилия и такой доступности желание мое стало распыляться и в конце концов выдохлось. Я провел день в одиночестве, расхаживая вокруг этого рая, но так и не заставил себя войти туда – из страха перед скукой; когда скука одолевает душу, это дело известное, но, оказывается, и тело способно страдать от скуки: вот какая занятная история. В тот же вечер я убрался восвояси, на сей раз спасаясь бегством от счастья. Однако при этом я связывал все мои надежды с соседней деревней, ибо там, как мне говорили, жители не отличаются красотой. «Там, – думал я, – у меня будет меньше возможностей стать счастливым». Проехать три с половиной тысячи километров – и в результате сказать такое: ну как после этого не почувствовать себя чудовищем?
Моран говорит: еще на заре истории было замечено, что перемены не приносят людям облегчения, однако только в нашу эпоху открыли, что облегчение испытывают во время самого процесса перемен. Так ведь при этом люди мысленно переносятся в будущее, к которому еще не прикоснулись, в девственное будущее. И, что совершенно естественно, их вдохновляют ожидания. Как-то не очень верится, что к этому грандиозному открытию человечество шло десять тысяч лет{16}.
Вспоминается популярный цирковой номер: осел без устали тянет за собой тележку, потому что клоун привязал к кнуту морковку, которая болтается перед ослиной мордой, однако остается недосягаемой. И останется такой навсегда, но осел без устали будет бежать за ней. «Вперед! Вперед!»
*
Чем не угодила мне Гранада, почему я бежал оттуда с таким отвращением? Да просто-напросто на сей раз, я получил там не больше удовольствия, чем в прошлом году; я не превзошел в удовольствии самого себя. Больно, обидно, тревожно сознавать, что минувший год и опыта тебе добавил, и рискованных выходок на твоем счету, но, несмотря на все это, ты не смог придумать для себя новое удовольствие. Таков удел всех, кому случалось слишком рано добиться желаемого. Это обедняет будущее.
И дело тут не только в удовольствии. Говорят, путешествовать – значит «проветриться». На самом деле все наоборот. Скитальческая жизнь только острее заставляет почувствовать, в каком надежном плену держат нас наши иллюзии; до какой степени душа наша, если можно так выразиться, «не сдвинулась с места». Вогезы, Камарг, Орес, – все эти места похожи одно на другое. «Ну и пусть, – думаешь ты, – пейзажи интересуют меня лишь постольку, поскольку мне интересны населяющие их люди. Ах, как хорошо бы полюбить кого-нибудь, чтобы оживить все это!» Но чувства, которые возбуждают в нас люди, тоже, увы, похожи одно на другое. Чем чаще меняются лица, города, обычаи, вообще вся реальная сторона переживаемых нами приключений, тем для нас очевиднее, что сами мы среди этого остаемся неизменными. Мы заранее знаем, как будем вести себя в определенной ситуации, знаем, какие прежние ошибки непременно повторим в сотый раз, какие слова, произнесенные уже тысячу раз, произнесем опять: слова нежности, слова обещания, слова угрозы. Мы можем с точностью до нескольких дней предсказать, когда именно проявятся последствия нашего опрометчивого поступка, словно это хорошо рассчитанный театральный трюк. И в такую однообразную игру со своим неисправимым «я» предстоит играть еще лет тридцать. Как это выдержать?
А ведь того, кто изливает здесь эти жалобы, можно назвать воплощением изменчивости! Но изменчивости неизменной. Вспомним карусель: деревянные лошадки без конца проносятся у нас перед глазами, но их всего семь, и им никогда не стать восьмеркой. Как же должны страдать те, кто состоит не из семи частей, а из одной-единственной? Хотя можно предположить, что они, напротив, вполне довольны своим положением.
Слова, сказанные историком о Мессалине – lassata, sed non satiata[22] – принято понимать так, что тело императрицы было утомлено любовными играми. Неверно: она утомилась душой, утомилась от самой себя и от бесконечного повторения себя. Собственная одержимость ей отвратительна, но избавиться от этой одержимости она не в силах. И если в аду ей придется наливать бочку Данаид, вечно наполняемую и вечно пустую, или толкать камень Сизифа, вечно поднимаемый вверх и вечно скатывающийся вниз, она лишь будет делать то же самое, что делала всю свою жизнь (и это очередной раз показывает, как глубоко греческие мифы проникли в тайну человеческой души).
Мне скажут: «Тебе предлагают покой. Покой, ниспосланный Богом. Чего ты ждешь, дурачок, почему не примешь его?» Жду, чтобы этот покой стал покоем для меня, а не для вас. Покой – это когда вокруг никого нет!
А что будет, когда я воссоединюсь с Богом? Пока этого не произошло, я в минуты физической усталости могу порою возлагать смутные надежды на это воссоединение. Но поверьте: если мы с Ним воссоединимся, Он мне очень быстро надоест. И на что мне тогда возлагать смутные надежды, как не на то, что не от Бога? Нет, пусть надежда, воплощенная для нас в Боге, ничтожно мала, давайте пощадим Бога. Ведь все, чем мы овладели, погибает для нас.
*
Моран, по крайней мере, если и свободен, то с оговоркой. Чиновник с такими полномочиями должен быть достаточно самостоятельным, но если бы, прибыв в Сиам, где он занимал официальную должность, он пришел в ужас от этого края, как я от Гранады, и в панике решил вернуться в Европу первым же пароходом, ему что-нибудь да помешало бы. Мне хочется в это верить. То есть хочется верить из расположения к нему. Но если речь идет об абсолютно свободном человеке! Весь во власти своих минутных настроений, необдуманных решений, своих страхов, своих капризов, он создает и тут же разрушает созданное, не столько движется, сколько мечется, ибо какой бы путь к цели он ни избрал, всякий раз что-то заставляет его повернуть назад. Мы видели людей, которые всё принесли в жертву собственной независимости, с восхитительной легкостью расторгли якобы тяготившие их обязательства и связи, в общем, целиком отдались своим чувствам. Но в иные минуты они с завистью думают о мелком служащем, отце семейства, обремененном и порабощенном всевозможными трудностями. «Блаженны бедняки!.. Блаженны голодные!.. Но горе вам, богачи!» Ибо не достигнуть желаемого – почти сладостно. Страдания больного, бедняка, заключенного менее мучительны, нежели страдания того, кто достиг желаемого. Они могут винить в своих несчастьях обстоятельства. А человек, достигший желаемого, но не ставший счастливым, страдает вдвойне: оттого, что удовлетворение желаний не дало ему счастья, и оттого, что винить ему в этом некого, кроме себя самого. Тюрьмы и больницы переполнены надеждами, лучезарными грезами о будущем, ведь обитающее там зло искоренимо и знает это. Но зло, обитающее на вокзалах и на пароходах, неискоренимо. Когда человек исчерпал все надежды, когда он не может больше думать: «На что бы мне еще понадеяться?», когда он чуть ли не боится собственных успехов, потому что вместо радости его сердце откликнется на них вялым равнодушием, – стоит ли стараться быть здоровым, богатым, могущественным, раз это все равно не сделает его счастливым? Единственный, но роковой недостаток человеческой энергии, – это то, что все ее достижения мало чего стоят. (Не терплю рассуждений о том, что усилия и труд сами по себе заслуживают восхищения). Это лишает смысла любую деятельность и вновь отдаляет человека от ему подобных – еще больше, чем раньше. Остается только ждать обеденного часа, словно животному; самозабвенно наслаждаться лимонадом с надлежащим количеством льда. Или просто дожидаться, когда можно будет лечь спать. Была бы только ночь подлинней!
С необычайной ясностью я сознаю: если воля наша долго трудилась над тем, чтобы наполнить жизнь удовольствиями, наступает момент, когда ей следует дать обратный ход и отныне поставить себе цель разредить, ограничить эти удовольствия, дабы они сохранили для нас хоть какой-то вкус. Да, именно воля, сила духа – это не слишком высокие слова, ведь речь идет о том, чтобы, подобно святому, противиться все более могучим искушениям. И тут мы возвращаемся к жизненному закону чередования и к вековечной победе разумного размещения ценностей над беспорядочным накоплением. «Половина – это больше, чем всё».
В эпоху наивысшего расцвета античности уже было множество властителей, впавших в неврастению, а то и в полное безумие из-за легкости, с какой они достигли всего. В детстве я читал и перечитывал «Жизнь двенадцати цезарей» с таким увлечением, что не мог не ощутить внутреннего сродства, невидимых нитей, связывавших меня с этими людьми. Их странности казались мне объяснимыми, даже если вызывали у меня осуждение; я чувствовал в собственной душе почву, которая в сходных обстоятельствах могла породить нечто подобное. «В уме его роились тысячи противоречивых замыслов. Убить живущих в Риме галлов, опять поджечь город, выпустить на волю хищных зверей и перенести столицу в Александрию представлялось ему великим, достойным изумления и вовсе не трудным делом». Прошло двадцать лет, а слова историка все еще волнуют меня; и я готов занять мое место в этой веренице душ, испытавших растерянность при виде своих безграничных возможностей. Раз лучшие из ныне живущих ничего не могут нам дать, обратимся за поддержкой к царю Ксерксу и прочим героям, выдуманным библиотекарями: если в море, где мы гибнем, не взывая о помощи к Богу, станет виден еще один тонущий корабль, нам, по крайней мере, станет легче.
Для таких вот людей свобода оборачивается несчастьем; и, однако, они предпочли бы не жить вовсе, чем жить несвободными. Хотя свобода превращает их в рабов: они рабы своего собственного всемогущества, – точно так же, как служащие рабы своей конторы, – они в рабстве у силы, принуждающей их выполнять все их фантазии и, не зная покоя, устремляться в погоню за всей на свете добычей; разочарованные завоеватели, они побеждают, но не вкушают плодов победы, подобно хищникам, что лишь загоняют и убивают жертву, но не пожирают ее, – вплоть до того дня, когда смерть, которая гениально все упрощает, наконец, позволит им остановиться.
Они страшны и ненавистны самим себе, устали от самих себя, и поэтому, пока смерть еще далека, воображают, будто сдадутся ей без боя. Но нет, я слишком хорошо их знаю: покой, порядок во всех делах, легкое избавление от всех тревог (какие нежные слова приходят мне в голову!) – в последний момент, при всегдашней их непоследовательности, эта перспектива должна побудить их к жестокому, отчаянному сопротивлению.
Все, чем мы овладели, погибает для нас? «Кроме нас самих!» – телеграфирует мне из Америки Моран. «Увы!» – отвечаю я из Африки. Ах, дорогой Моран, мы сами себе могила. Пастеровский институт посрамлен. Мы не нуждаемся в антисептике.
*
Оказавшись в некоем городе (Кайруан), я понял, что мог бы сгореть тут сразу, а мог бы просто прожить сколь угодно долго. В итоге я выехал через двадцать четыре часа. Решил отложить посещение этого города на более позднее время, ибо мне показалось, что я полюблю его, и дабы он остался для меня не мертвой материей, а одушевленной, не воспоминанием, а желанием, – желанием, которое я убил бы, едва дав ему оформиться, убил, осуществив его, и которое, оставшись неосуществленным, долгие месяцы вливало в меня силы.
Только вот само оно угасло; с желаниями шутить нельзя. Город перестал привлекать меня. А то, что я говорю о городе, можно сказать и о многих людях, которых я внезапно покинул, руководствуясь тем же тонким расчетом, а потом уже не нашел, или нашел, но они стали другими, либо просто не захотел искать. Теперь я знаю, сколь хрупки мои надежды, и ничего не откладываю на потом. Лучше уж дать им сбыться сразу, пусть и не во всей полноте, чем доверить возможное счастье адской алхимии времени.
А сколько раз бывало иначе: приехав в какой-нибудь город и не найдя его интересным, я в первый день не выходил из гостиницы, чтобы доносящийся с улицы шум раздразнил во мне любопытство; в Марселе, на улице Доминиканок, торговка зеленью кричала: «Белена! Черная белена!» В Тунисе я слышал протяжные мусульманские молитвы, когда мимо несли покойника. В Милане – вопли разъяренных мамаш и писк малышей: «Мама, не убивай меня!» (Есть города, о которых мечтаешь долгие годы, а приедешь – и в восемь вечера засыпаешь в гостинице. Ну и пусть: лишь бы отвлечься от себя самого). Сколько часов просидел я в кабачке на набережной в Алжире, или в Валенсии, или в Генуе, безвольно склонившись над пустым стаканом, подперев рукой щеку и надвинув шляпу на глаза, дав полную волю тоске, близкой к отчаянию и не имеющей никакого достойного объяснения (ибо все это, согласитесь, заслуживает в лучшем случае пинка под зад); ибо я был на пороге головокружительных приключений, презирал тех, кто не решается осуществить свою мечту – и в то же время не видел смысла в ее осуществлении, не чувствовал такого желания! Сколько часов просидел я затворником в гостиничном номере, в самое прекрасное время дня, – в такое время особенно тяжело, – только потому, что в этих краях, не будивших отклика в моем сердце, все ранило мой взор!
(В такие часы заметки вроде этих спасали меня, помогали убить время: эти слова звучат жутковато, но они понятны каждому, кто скитался по свету. И потом, когда говоришь о своей болезни, это немного отвлекает: все равно как надавливать на кожу вокруг раны. Я постоянно жертвовал стремлением к регулярной писательской работе, чтобы просто жить, и писательству доставалось то, что не было востребовано жизнью: я творил из отбросов себя самого; но сегодня я меньше, чем когда-либо, чувствую в себе способность отстраниться от собственной жизни, чтобы придумывать каких-то героев, прорабатывать сюжет, короче, добавлять что-то продуманное к почти безотчетной фиксации моих ощущений и настроений. Впрочем, это не сулит мне ничего хорошего в будущем).
После долгих мучений в душе возникает нелепая вера, будто избавление ждет в Париже, – мрачном, душном, грохочущем Париже, у которого гнилые зубы, землистый цвет лица, а в жилах вместо крови – кухонные помои, выливаемые на улицу парижскими хозяйками, Париже, который опротивел мне до такой степени, что я решился на долгую разлуку с дорогими мне людьми, не желая приглашать их сюда, где рассудочность неизбежно разъедает всякое непосредственное впечатление, где любовь неминуемо вырождается в извращение, где недоступна радость жизни. Я не мог забыть (ведь я отмечал это всякий раз, как оказывался к северу от Прованса), чем именно мне противны жители моего родного города: их кожа, смех, их манера разговаривать внушают мне физическое отвращение, – но какой-нибудь ничтожный эпизод, когда я был счастлив там, вдруг непомерно разрастается в моем воображении, и я начинаю верить: да, именно в Париже сбудутся мои заветные желания. И вот я укладываю чемоданы, покупаю билет, заказываю каюту на пароходе…
Утро перед отъездом, когда мы еще не тронулись в путь, когда еще можно передумать, остаться и всего добиться здесь, но мы уже глядим на это утро словно из какого-то далека, словно нам никогда и ни за что до него не дотянуться, оно принадлежит нам, но мы ощущаем его, как потерю. Взгляни на этих прохожих, взгляни! Тебе уже не пережить галантных приключений с ними. Взгляни, как они красивы, гораздо красивее тех, что проходили здесь вчера, – потому что для тебя они потеряны навеки. И внезапно, когда все готово к отъезду, и опоздание неминуемо обернется дополнительными сложностями, дурацкой, раздражающей суетой, когда я стал чужим для этих мест, освободился от их колдовских чар (моя жизнь, опередив меня, продолжается в Париже, в сущности, я уже уехал), внезапно мужество возвращается ко мне. Препятствие, перед которым я долгие недели топтался и недовольно фыркал, словно оробевший конь, – предположим, мне надо было отыскать, вернуть кого-то, кто скрылся от меня, – это препятствие кажется мне преодолимым. Сразу оживившись, с непринужденностью человека, впервые надевшего новый, с иголочки костюм, я решаю остаться и победить.
(Выразительный символ того, как изнашивается наша жизнь – это измятая, обтрепанная одежда к концу слишком долгого путешествия. В самом деле, не могу же я заказывать костюм портному из Бир-там-тама).
И, конечно же, я побеждаю. Надо было только чуть-чуть набраться храбрости. Каким же я был малодушным! И вот с трудом добытое счастье почти что меркнет перед радостью победы над самим собой. По правде говоря, только себя и надо было победить.
Ощущение спокойствия. Спокойствие человека, который добился своего. Благородство, присущее тем, кто добился своего. Занятно будет вспомнить об этом завтра, когда позавчерашний, преходящий приступ безумия превратится в обыденную реальность. Сейчас то, чего мне так мучительно не хватало в течение трех недель, стало моим, принадлежит мне, принадлежит безраздельно – но я еще чего-то жду! С некоторой грустью я замечаю: разница между прежним состоянием томления по недоступному и теперешним состоянием полной удовлетворенности не так уж и велика. Я собираюсь с мыслями – и мне становится ясно: да, я получил все, чего желал, я безусловно счастлив. Но разве вот это и есть счастье? У меня от него только материальное, плотское ощущение, как от света, от воздуха, от звуков музыки, от выпитого вина; посмотрев в зеркало, я не вижу там счастливого лица. И вновь чувствую пагубное воздействие чужой земли. Словно она отдает мне назад все то счастье, которым я ее отравил, словно блаженные минуты с любимым человеком разбавлены пустотой и скукой других, одиноких минут, когда я даже не страдал от ожидания. Все в моих руках, все ускользает от меня, и это страшное тождество заложено не в окружающем мире, а во мне самом, и нет никакой надежды, что я смогу измениться, стать кем-то другим, целиком переродиться. Но если наполненность и вакуум равнозначны, если иметь и не иметь – одно и то же, значит, мое желание, тихая одержимость, с которой я скитаюсь по миру, и которая увлекает меня в скитания, усталая, сломленная воля, преследующая ничтожные цели, – это лучшее, что есть во мне, и мое желание – это мой покой. Однако этот покой мне наскучил. Ах! Пусть время, которое я «убил», в свою очередь убьет меня, но пусть это будет не такая смерть, после коей возможна новая жизнь или воскрешение, после коей, при всех метаморфозах, обещанных различными религиями, может уцелеть хоть частица меня прежнего, – нет, это должна быть самая убийственная из смертей, растворение в небытии без воспоминаний и без сновидений, где я смогу окончательно избавиться от себя самого.
Обычно в минуты гордыни нас поддерживает мысль, что небеса над нами необитаемы; как видно, та же мысль поддерживает нас и в минуты крайнего упадка духа.
Италия – Прованс – Марокко, 1926
IV. Дворец Бен Айеда (1927)
Нижеследующие заметки настолько схожи с предыдущими, что можно было бы включить их в «Затравленных скитальцев». Но я подумал: отдельно взятые, при характерной для них непоследовательности, эти повторы, возвращения к уже сказанному, все это унылое и мучительное топтание на месте, за которое меня неизбежно заподозрят в неискренности и осмеют, станет лучшим оправданием моих жалоб: «Играть в однообразную игру со своим неисправимым «я»! Снова и снова повторять себя с самого начала!» Точно осел, вертящий «норию» в арабском оазисе, я вслепую описываю круг за кругом, опять и опять иду по собственным следам. Только движение мое не помогает доставать из глубины чистую воду.
У меня был мальчик-слуга, который, нанимаясь на работу, не совсем понимал, в чем будут состоять его обязанности. Когда он уразумел, что каждое утро ему придется вытирать пыль с мебели и разных вещиц, уже вытертых накануне, он встал посреди гостиной и в отчаянии залился слезами: «Выходит, каждый день будет одно и то же!» Бедный ребенок ужаснулся той жизни, которая его ожидала, а ведь мы даже не сможем ему объяснить, в чем эта жизнь сходна с нашей.
В прошлом веке один англичанин, как рассказывают, повесился оттого, что ему приходилось каждый день одеваться и раздеваться. Если жизнь приносит нам одни лишь неудовольствия, даже привычные наши поступки, необходимые для ее поддержания, способны нагонять на нас тоску. Именно когда нам надо одеваться, ехать к портному, получать деньги по чеку и тому подобное, мы с особой остротой ощущаем, что жизнь, которую эти поступки (докучные уже сами по себе) помогают нам поддерживать, по сути не стоит этого.
*
Я видел, как побуждения к действию в моей душе исчезали одно за другим, размываемые приливом безразличия. Сначала религия, затем духовная близость, затем братское единение (которое я ощущал лишь на войне), затем жажда славы, затем любопытство и, наконец, интерес к самому себе. Осталась только неистребимая, но чаще всего безответная любовь к удовольствиям; а еще я хотел состояться как писатель. И я был уверен: что бы ни случилось, но это желание у меня не иссякнет.
Однако с приближением смерти, – а временами мне казалось, что конец мой не за горами, – для меня становилась все очевиднее не ценность тех творений, что увековечивают наше имя, но, напротив, их ничтожность. Ах! Если бы мне сказали: «Вам осталось прожить не больше года», то я уж точно не схватился бы за перо! Сегодня мне кажется, что создать произведение искусства – значит впустую потратить время, совершить ошибку. Когда в огромном мире вокруг нас живут обольстительные существа, только и ждущие, чтобы кто-то преследовал и настиг их, корпеть за письменным столом равносильно смерти, и даже самая прекрасная страница оборачивается смертью для того, кто ее написал, становится криком отчаяния на смертном ложе. Бальзак, Флобер, величавые истуканы, слившиеся воедино со своими письменными столами, вы так и не узнали, что значит жить. Быть может, последняя фраза несовершенна, но мне потребовалось бы не более трех минут, чтобы сделать ее благозвучнее. Нет, хватит, больше я не поймаюсь на эту удочку.
Надеюсь, придет время, когда разные страсти и причуды высосут мои силы, мне станет тошно без конца повторяться, и в итоге я брошу писать: так будет разорвана последняя нить, связывающая меня с жизнью общества. До чего же приятно сознавать, что бессмертие ваших творений волнует вас не больше, чем бессмертие души. Тем не менее, признаюсь откровенно: если я отказываюсь, к примеру, заниматься политикой, то потому, что согласен иметь дело только с чем-то долговечным. Ибо все вокруг нас – воплощенная непоследовательность, ибо все, что мы видим вокруг – сплошные уловки и увертки, непрерывное стремление уклониться от исполнения своего долга, обойти даже малейшее препятствие.
Бывает, в некоторых местах, где печатная продукция служит средством гигиены (тем самым случайно обретая связь с реальностью), я заглядываю в какую-нибудь литературную публикацию. И узнаю из нее, что молодые люди, мои собратья по перу, охотно променяли бы надежное на сиюминутное, что их снедает беспокойство, и т. д. Возможно ли, чтобы я в своем неведении, в своем далеке и сам того не подозревая, двигался в одном направлении с этими господами? Какая же сила вызывает у людей одного возраста сходные движения души, даже когда иные из этих людей вовсе не стремятся к сходству с кем бы то ни было?
Все погружается на дно, все уходит под воду… И среди необозримого, недвижного пространства одиноко высится остров наслаждений, ужасающий нас своей убогостью, когда мы высаживаемся на берег, но издали сулящий невиданные чудеса. Этого нам достаточно, чтобы продолжить плавание. Хотя все мы знаем: детям человеческим не найти покоя. Начиная писать письмо, я еще люблю, а когда подписываюсь, чувствую, что уже разлюбил. Я отдаю, но ничего не получаю взамен. Я принимаю дар, но ничем на него не отвечаю. А нужна ли тут взаимность, ведь дар – это часть некоего уговора, который случайно возникает и случайно же расторгается; лучше уж сразу избавить друг друга от ненужного притворства. К тому же счастье нередко бывает таким тщедушным, таким слабеньким, что задаешься вопросом, вправду ли это счастье, и чтобы чуть-чуть продлить его, приходится делать ему искусственное дыхание. С пресыщением надо бороться, и я прибегаю к воздержанию. Если отношения изжили себя, надо первым пойти на разрыв и сделать это вовремя, подобно тому как игрок выходит из игры, сорвав крупный куш. И пусть эта любовь много дала мне, но еще больше я упустил из-за нее. Это если я люблю, или думаю, что люблю. Если я просто охочусь за удовольствиями, то сгораю от страсти до тех пор, пока не смогу насытиться; а потом все, кого я вижу, кажутся привлекательнее тех, кто меня насытил, и я опять страдаю, ибо в своей сытости не могу их желать. И однако большинство людей представляют себе счастье только как производное от этого несчастья (а если мы всю жизнь проводим в поисках блага, которое в глубине души и благом-то не считаем, значит, можно всю жизнь искать Бога, зная, что никакой он не Бог). Напрасно мы твердим себе, что никто из тех, кому мы отдаем всю душу, не откроет нам врата рая: надежда сильнее нас. Не замечающая очевидного, тупая, словно животное, слепая и глухая ко всему, что не есть ее цель, закрыв глаза, она снова и снова взывает в пустоту грядущего, взывает к существу без тела и без лица: «Дай мне вкусить покой на твоей груди, в твоих объятиях…»
А покой окажется вот каким: ночью вы проснетесь у этой груди, в этих объятиях, и поймете (во сне вы успели все забыть), с пронзительной отчетливостью поймете, что это существо достойно дать вам наслаждение, но недостойно вашей нежности, – и со стоном страстно прижметесь к нему.
«Надежда без упования». Это не словесная игра, а реальная действительность. Но где мне попадалось это выражение? Ах да, это я сам написал (в «Утренней смене»): «безнадежная надежда». С тех пор прошло двенадцать лет.
*
Я пишу все это в Тунисе, в одном из дворцов Бен Айеда, где сейчас живу. Подходящее место, чтобы устраивать праздники. Но праздники плохи тем, что на них приходится приглашать гостей. Вечно одно и то же. Можно без особого труда найти и чудесные виды, и величественные здания, которые стали бы достойным обрамлением для человека. Но найти самого человека, найти таких людей, чтобы вам приятно было видеть их в этом обрамлении, – задача непосильная. Ты мог бы видеться там только с самим собой, но ведь самого себя ты не выносишь.