Текст книги "У фонтанов желания"
Автор книги: Анри де Монтерлан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
А вот и место, откуда Баррес любовался лучшим, по его мнению, видом Толедо: церковь Пресвятой Девы дель Валье. Любовался именно в это время дня. В данном случае полезно учитывать время и место – становится ясно, что именно привнесено поэтом.
Город, раскинувшийся в двухстах метрах от меня, поддается разгадке лишь наполовину. Стало быть, здесь началось арабское нашествие, это нескончаемое бедствие, виновницей которого, как и Троянской войны, была женщина. То поднимаясь, то опускаясь, с уступа на уступ, то справа налево, то слева направо, ибо дорога идет вверх, петляя, вереницей движется пехота и кавалерия, под яростную дробь небольшого барабана: кажется, что это пыхтит маленький локомотив, взбирающийся в гору. Над ними – развалины крепости, и все в целом напоминает ожившее полотно XVI века. Издалека я различаю двух дерущихся мальчишек: это футбольная баталия. Один плюхается на землю: это вратарь бросился за мячом (здесь наблюдается повальное увлечение спортом); вон там паромщик гребет кормовым веслом; а там подпрыгивает на месте стреноженный осел; в узкой полосе тени, отбрасываемой стеной, спят козы. Правый берег, на котором стоит город, образует крутой, почти отвесный обрыв длиной сто семьдесят пять метров, и по этой голой крутизне взбираются крохотные, словно насекомые, человеческие фигурки; это дети, раз за разом они падают на острые камни, медлят минутку, переводя дух, а затем вновь ползут вверх, и это зрелище наполняет меня тревогой и в то же время гордостью: такие же чувства испытывал Роберт Брюс, следя за тем, как неутомимый паук плетет свою паутину, падает, но потом снова карабкается вверх. И во всем этом суровом городе слышны лишь крики детей, они разносятся далеко, словно на просторном выгоне.
У меня за спиной садится солнце. Будто зачарованные жаждой гармонии, предзакатные облака бросают фантастический лиловый отсвет на розово-желтый, вернее, теперь уже сиреневый город. Но едва я успел определить их краски и очертания, как они стали иными; переменчивая душа находит покой в созерцании неба. Там и тут слышится звон бубенчиков. Вспугнутая мной борзая осторожно взбирается, потом прыжком уносится вверх по крутому склону, из-под ее лап сыплются камни. Земля заволакивается тьмой, прячется, перестает говорить с нами; тогда как небо ошеломляет нас многоголосием фиолетово-карминных тонов. Тахо теперь сделался серо-стального цвета, такими становятся все реки перед тем, как затеряться в горных теснинах или в ночи.
Ах! Я чувствую, что именно здесь должна произойти «самая главная сцена», финал, завершающий антологию. Но в этот час во мне взыграло человеческое, и ничто более не имеет для меня значения. Надо, чтобы душа была неспособна увлечься чем бы то ни было, только тогда можно проявлять любознательность и склонность к критическим суждениям. Или даже просто видеть все, что тебя окружает. Пейзажи, среди которых мне довелось жить полной жизнью, остались для меня невидимыми, я не сумел бы их описать: страсть словно бельмами закрывает глаза. Если я проморгал Толедо, то повинны в этом шаги, чей приближающийся звук я слышу сейчас на дороге. Если однажды сердце у меня заледенеет, чувства сделаются вялыми, я вернусь сюда и займусь разглядыванием картин Эль Греко.
*
Не надо обходить Толедо кругом. Впрочем, попробуйте. Когда выйдете из часовни Пресвятой Девы, перейдите через мост Алькантара; и тут от изумления вы остановитесь как вкопанный, и вам захочется рассмеяться. Ни скал, ни реки, ни обрывистого берега: дальше город располагается на плоскости, на безмятежной равнине. Спереди он казался неприступным орлиным гнездом. А с тыла в него можно въехать легко, как на мельницу. Невольно вспоминаются статуи в нишах, тщательно отделанные спереди, а сзади едва тронутые резцом. Толедо – это крик в пустыне, сказал Баррес. Да, но крик этот слабеет, постепенно стихая до уровня обычного разговора, и мы приходим в замешательство. Так значит, все было не всерьез? Кого здесь хотят провести?
И вдруг задумываешься о самом Барресе.
Баррес признается, что в цирке Севильи, на корриде, его «сковала судорога ужаса». На мой взгляд, «ужас» – это немного чересчур: Баррес на таком зрелище должен был чувствовать себя прекрасно. Приятель, сопровождавший его в тот день, сказал мне, чем кончилась эта судорога: после первого быка наш поэт, воспевающий жизненную силу, побледнел как полотно и попросил разрешения удалиться.
Вы скажете: это мелкая подробность, значение которой я из предубеждения склонен преувеличивать. Пусть так, будем считать, что тут расшалились не слишком здоровые нервы, только и всего. Но тогда не надо было мастерить из слов игрушку, напитанную кровью. Нельзя писать: «Как прекрасна была сестра, когда горячка бросала ее то в жар, то в холод, когда простыни обрисовывали ее юное тело, бунтующее против смерти!», если не можешь видеть, как в пятнадцати метрах от тебя умирает животное. Нельзя беззаботно писать: «Блистательная семья Чинаркези, не имевшая себе равных по жизненной силе, гордыне и свирепости, залила остров потоками крови», если не можешь видеть, как льется кровь. Это самое отъявленное фанфаронство. Глянешь спереди – неприступная крепость, надменная осанка. А с тыла – открытый город и беспорядочное бегство.
О крови, о сладострастии, о смерти… Это название вызывает у меня неловкость. Что из этого он видел своими глазами, наш Баррес? Кровь? Смерть? Где? Когда? Не будем доискиваться. Сладострастие? Тайный голос подсказывает мне, что с этим он был плохо знаком. Его «любовный роман» (так пылкие поклонники «Сада на берегу Оронта» окрестили эту слишком элегантную повесть из турецкой жизни) – единственное из его произведений, близкое к посредственности. А его путешествие на Восток, жуткое путешествие в край цветистой поэзии, путешествие, во время которого беспрестанно звучали речи, гремела «Марсельеза», наносились официальные визиты, эта командировка истого парламентария! Ах! Я согласен признать за Барресом ту разновидность сладострастия, какую он описал в книге «О крови…»: видеть пароход, собирающийся отплыть на Изола Белла, думать, что и ты мог бы сесть на этот пароход, – и остаться на берегу. Остаться на берегу: так он и поступал всю свою жизнь, этот человек, у которого дальше размышлений дело не шло. И на войне, и в религии, и в любви он стремился вперед лишь в воображении, а по сути не трогался с места. «Если бы мне это действительно нравилось, – думал он, убегая с корриды, – я захотел бы стать матадором и смотреть в лицо смерти. Но наблюдать за этим со стороны и получать удовольствие? Не понимаю, как так можно!» Ну нет, Баррес, уж вы-то прекрасно понимали, как можно получать удовольствие от наблюдения со стороны. Вы ведь занимались этим всю свою жизнь.
Неудивительно, что Баррес, «скованный судорогой ужаса» при виде гибнущей лошади, предполагает «способность испытывать страх» у тех, кто живет в полную силу. «Они не могут не испытывать потрясений и страха, те, для кого искусство не является самодостаточным миром, чьи потребности стремятся к удовлетворению за пределами этого мира: когда они попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы в обычную людскую жизнь, это может кончиться только несчастьем. У молодых людей на картинах Содомы, при физической мощи мускулистых тел, лица выражают напряженную, почти страдальческую работу мысли: это зрелище невероятно утомляет». А старик Тэн[15], над которым Баррес потешается, совсем иначе отзывался о созданиях живописцев Ренессанса: выраженная в них полнота жизни не утомляла его, а, напротив, пробуждала в нем силы. Приведенные строки роднят Барреса с теми, кто любит порассуждать об инфантах и семействе Борджа, коротая свой век в провонявших мочой зданиях разных там министерств. Ах! Вот уж для кого искусство – поистине «самодостаточный мир»; никогда они не «попытаются хотя бы отчасти перенести свои грезы» в собственную никчемную жизнь! Они будут все глубже врастать в конторские стулья, а Баррес – в почву родной Лотарингии. Ибо за всеми разговорами о «приятии», за всеми ограничениями сегодня ясно просматривается автор, для которого вид человека, желающего состояться, – не более чем утомительное зрелище.
А под конец я не могу не вспомнить о другом писателе, который нынче у нас не в моде, которого осмеивает, вернее, замалчивает банда писак, недостойных чистить ему ботинки. Он-то, слава богу, вкусил сполна все радости плоти. На войне он становится командиром, Баррес до этого не дослужился; он бороздит вражеские воды на торпедном катере, тайно заходит в них на подводной лодке; он ранен; он проникает вглубь вражеской территории, при свете дня преодолевает на самолете пятьсот километров, чтобы во время бомбежки пролететь над вражеской столицей; он захватывает город и дарит его своей стране; он становится кумиром молодежи, – а Баррес в день «парада Победы» проходит по проезжей части проспекта Великой Армии, и в толпе, собравшейся на тротуарах, узнают его, произносят его имя, но из этой толпы не доносится ни единого приветственного возгласа. Он совершает все это, будучи ровесником Барреса, или почти ровесником: он всего на год моложе, и его не назовешь молодым. Но он не из породы тех, «чьи потребности находят удовлетворение» лишь в искусстве. После рассказа о человеке, который лишь принюхивался к тому, что взяли от жизни другие, я просто должен был рассказать о человеке, который сам взял от жизни все, что мог.
1925
1925. Баррес уходит все дальше
«Мне хотелось бы, чтобы сейчас, два года спустя, вы уточнили вашу позицию по отношению к нему как писателю и как человеку».
В таких словах «Нувель Литтерер» попросила меня написать несколько строк о Барресе. Правильно. Наши «позиции» по отношению к людям, к идеям, к проблемам меняются год от года. И дело не в том, что в природе, согласно древнему изречению, все течет, – а в том, что всякий раз некая позиция меняется на прямо противоположную. И нам еще приходится оправдываться за то, что мы следуем этому неодолимому течению: такова одна из нелепых повинностей, налагаемых на нас общественным мнением. Это все равно как, если бы ребенка упрекали в том, что он унаследовал фигуру матери. Но человеку незачем оправдываться, если он меняется, ведь перемена – это чаще всего результат житейского опыта, возмужания, всего того, что приходит к нам с годами, пусть даже речь идет о перемене политических взглядов, которая обычно подвергается суровому осуждению. Меняться не грешно, ибо это свойственно человеку. Но в том, что ты не изменился, также не нужно оправдываться.
Ну, так вот: если спустя два года я все еще полагаю, что Баррес – наш самый значительный писатель первой четверти XX века, то как общественный деятель он теперь нравится мне куда меньше. Придавать чрезмерную важность людям и предметам, вовсе этого не заслуживающим, кидать свой ограниченный и недолговечный запас сил в бочку Данаид, чтобы потом снова и снова начинать все сначала, расточать лучшее в самом себе на потребу дуракам и мерзавцам, отдавая им положенную дань пустой болтовни, суеты и того, что я, увы, должен назвать ребячеством в серьезных делах: выполняя эти непременные условия общественной деятельности, он зачастую забывал, что первейший долг выдающегося человека – это его долг перед самим собой (люди заурядные об этом долге не имеют понятия).
Во все, чем он занимался, он привносил страстность, присущую ему одному; перенять ее нельзя, даже старательно подражая.
Я не раз видел Барреса на парламентских заседаниях, когда депутаты обсуждали преступный мирный договор. «Я бы этого не вынес, – размышлял я тогда. – Как ему удается держать себя в руках? Присутствовать на сборищах, где решаются такие важные вопросы, причем решения принимаются без любви к истине, без любви к родине, присутствовать и не принимать самого активного участия в происходящем, – я не вынес бы этого физически. Либо надо целиком посвятить себя парламентской деятельности – и тогда прощай, литература, – либо попросту не обращать на нее внимания, даже перестать читать газеты. Но сидеть там, ни во что не вмешиваясь, делать заметки в блокноте и наслаждаться мерзостью происходящего, ибо «без этого было бы тоскливо жить»{12}, – нет, для меня такое немыслимо. Отвращение, раздражение, негодование, желание крикнуть: «Да ничего подобного!» душили бы, распирали бы меня и заставили бы уйти отсюда, как я ухожу сейчас». В самом деле, побывав как зритель на трех заседаниях, я больше не возвращался в Палату, где мой разум, мое сердце, остатки моего здравого смысла, в общем, все мои чувства подверглись пытке, потрясение от которой повлияло на всю мою жизнь.
Если вас очень сильно тошнит, уже не до честолюбия: властвовать над людьми значит тесно соприкасаться с ними, а именно это стало для вас совершенно нестерпимым. И лучше уж удалиться в свою палатку, чем сохранять среди себе подобных такую позицию, когда все мысли сосредоточены только на том, чтобы истребить их всех до единого.
Вдобавок из-за своей общественной деятельности Баррес не был «свободным человеком».
Наверное, как однажды сказал он сам, поток увлекал его за собой, не загрязняя, и этим нельзя не восхищаться, особенно когда видишь, сколько блестящих людей замарываются с ног до головы, участвуя в этой отвратительной и бессмысленной возне. И все же меня коробит, что ему приходилось не раз и не два отступаться от взглядов, прежде признаваемых им за истину, ради соблюдения верности позиции и роли, которую он для себя избрал. Дурак словно нарочно создан для того, чтобы отстаивать интересы политической партии: он твердо знает, что на свете есть только одна правда, его собственная, и ему не приходится опровергать доводы в пользу какой-либо иной. Но Баррес, светлая голова! К исходу очередного заседания, когда он из партийных соображений голосовал «за», хотя в душе был против, когда он без конца пережевывал прописные истины, нес всякий вздор, чтобы угодить разношерстной толпе избирателей, заискивал перед чистильщиками выгребных ям в своем округе, обходил молчанием добрые дела, совершенные его политическими противниками, поддерживал идиотов, потому что это были благонамеренные идиоты, приложил руку к бесчисленному множеству лицемерных и лживых резолюций по социальным вопросам, в общем, сплошь и рядом действовал наперекор самому себе, наперекор истине, – после всего этого как чувствовала себя его совесть?
Знаю, можно оправдать что угодно, сославшись на политическую доктрину, на дисциплину, на чувство долга – говорят же, что общественное спасение и интересы государства оправдывают любые жертвы. Знаю, что умный человек, а речь идет о человеке выдающегося ума (умнее я никого не встречал), всегда сумеет снова встать на ноги, то есть с честью выйти из положения и при этом еще остаться довольным собой; особенно если тут достаточно применить средство, которое доступно всем и каждому, которое он сам рекомендовал юным французам в одной из своих книг: «Облачимся в наши предрассудки; они не дадут нам замерзнуть». Полагаю, многим юным французам, пошедшим по стопам Барреса, хотелось бы, чтобы однажды он поступил, как некий римский полководец. Этот римлянин одержал победу над врагом; но затем, то ли усомнившись в правоте своего дела, то ли возмутившись грубостью своих воинов, призвал наемников и приказал им вырезать все войско. (Сознаюсь сразу: этот исторический случай я попросту выдумал). Другими словами, хотелось бы, чтобы в конце концов он решил сознаться и, забыв о партийных интересах, разгласил страшную тайну: наряду с правдой, которую он все это время отстаивал, существовала совсем другая, почти прямо противоположная первой, но тоже правда, и только определенное стечение обстоятельств, законы, управляющие нашим миром, и его собственное минутное расположение духа заставили его когда-то предпочесть одну другой. Но, как мы знаем, он решил иначе; и неопровержимое свидетельство тому – упорство, с каким он утверждал вопреки очевидности, будто самыми значительными среди его произведений являются книги о войне. Он выстоял до конца. Его тайну мы смогли разгадать лишь после смерти; она сквозила в улыбке мертвеца, говорившей тем, кто его хорошо знал: «А может быть, и нет…», – улыбке, намекавшей на двойную жизнь. Предрассудки, которые он осознавал как таковые и с которыми сжился, согревали его до последней минуты, до ледяных врат вечности. Так вот, раз меня спрашивают, как я сейчас отношусь к этому человеку, скажу прямо: в данный момент я предпочел бы померзнуть.
Без сомнений, общество нуждается в таких, как Баррес; они послушно занимают свое место в команде, тем самым давая возможность разыграть различные комбинации. Однако мне не хотелось бы, или, точнее, не по силам было бы стать одним из них. Арена общественной деятельности от этого не пострадает. Пока люди будут нуждаться в суете, чтобы забыть о собственной ничтожности, арена эта всегда будет привлекать игроков. Сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую; есть некая ценность, которая для меня важнее всех остальных и, не рискуя предсказывать будущее, я все же уверен, что в ближайшее время она останется для меня самой важной, – я говорю о независимости духа, о независимости в жизни. В нашей стране вряд ли окажешься у кого-либо на пути. Здесь есть несколько человек, всеми порицаемых и, тем не менее, счастливых, иногда они встречаются друг с другом, но это происходит крайне редко. Они не общаются друг с другом, они движутся в разных направлениях; и однако, встречаясь, они приветствуют друг друга легким кивком, но каждый идет на свою гору, чтобы там в одиночестве свободно возжечь свое пламя.
Сколько бы нам ни твердили: для писателя, которому есть что сказать, самое важное высказаться, в какой-то момент мы об этом забываем. Наступает день, когда писателю надоедает вести обстрел с дальней дистанции (то есть создавать в тиши кабинета книги, расходящиеся потом по свету), он рвется в рукопашный бой: только там он может понять, что делает. Однако, если возникает желание встряхнуться, нельзя ли удовлетворить его каким-нибудь более скромным способом, не отягощающим совесть? Я слишком часто говорил о настоящей, физически активной жизни, а потому не боюсь, что меня сейчас неправильно поймут. Когда тело успокаивается, растратив силы в утомительных, не затрагивающих душу приключениях, душа может возводить здание на прочном фундаменте и, в свою очередь, обрести покой, надеясь, что со временем достигнет желанной цели. Судьба Морраса[16], например, не может не вызывать уважение; но ничтожность его свершений удручает и пугает. Тот, кто принес свою жизнь в жертву на алтарях из глины, которые сразу после его смерти, да нет, прямо у него на глазах, начали рассыпаться в пыль… возможно, сам он пребывал в таком ослеплении, что не стал из-за этого отчаиваться, но зато я впадаю в отчаяние при одной мысли о нем.
Такова моя позиция сейчас, когда я пишу эти строки. Она важна только для меня одного. Она важна только на этот момент, когда я пишу. Если, по мнению читателей, я чего-то не договариваю, пусть сами домыслят остальное. Я хочу, чтобы сквозь эти утверждения просвечивало некое совершенно противоположное по смыслу утверждение, озаренное надеждой. Так недвижный песок на дне ручья готов выступить на поверхность завтра или сию минуту, стоит только воде по какой-то причине иссякнуть.
1925
1927. Примечание
Два этих последних очерка, благосклонно принятые (я вправе это сказать) просвещенными, тонко чувствующими и уравновешенными читателями, встретили непонимание у некоторых людей из окружения Барреса.
Хотя уместно ли тут это слово, «окружение»? Ведь наибольшее «негодование», как ни странно, выражали люди, не питавшие большой симпатии к великому человеку. Впрочем, это несущественно, раз их главной целью было раскритиковать меня.
Недавно я обсуждал это с моим другом Альбаном.
– Мне кажется, – заметил он, – эти люди зря так обиделись, но они настолько искренни в своей обиде, что вам придется с ними считаться.
Я послушался его и вычеркнул несколько строк из статьи, написанной, по нашему с ним общему мнению, вполне уважительно по отношению к мастеру, без которого мы сейчас чувствовали и мыслили бы по-иному.
– Вы говорите о Барресе, не заботясь о том, чтобы угодить или не угодить кому-то, а просто как поклонник и знаток его творчества, – добавил Альбан. – На мой взгляд, вы не превысили полномочий литературного критика и юмориста. Такой тон задевает самолюбие живых? Но по отношению к мертвым он встречается сплошь и рядом.
*
Думаю, однако, было бы полезно привлечь внимание читателя к некоему, как мне кажется, мало изученному психологическому феномену.
У иных натур безмерное восхищение и чувство привязанности к мастеру, заслужившему их благодарность, вызывают желанию затеять с ним интеллектуальный спор, задевать и, как говорят в народе, допекать его.
Быть может, нашу любовь разжигают именно недостатки любимого человека, и для нас нет большего наслаждения, чем мысленно перебирать их? Так любовь становится еще сильней, и тот, кого мы любим, знает это.
На кого Баррес смотрел с большим благоговением, чем на Ренана и Тэна? И как раз поэтому он в любовном восторге подверг поношению первого из них. «Идеи Ренана вызывали у меня нечто вроде опьянения, и это необъяснимым образом побуждало меня в любовном восторге бичевать моего наставника». Одним из таких проявлений нежности по отношению к Ренану стал возглас, коим завершается барресовская «Неделя»: «Ах! Как же это будет интересно, когда месье Ренан умрет!» Это было сказано при жизни Ренана, когда тот уже был стар, и подобная шутка могла физически повредить ему. Разве я, высказываясь о мертвом Барресе, позволял себе заходить столь далеко?
Другой учитель Барреса, Ипполит Тэн, также служил оселком для его остроумия (а остроумие часто прокладывает путь к вершинам вдохновения). И хотя «Путешествие месье Тэна» не было опубликовано при жизни мэтра, после его смерти Баррес снова высказался о нем в книге «О крови, о сладострастии, о смерти», причем высказался в том же самом, как мы знаем, довольно-таки бесцеремонном тоне.
Любовники перемежают свои ласки укусами и ударами. Первобытные люди охотятся на животных, которым поклоняются, и убивают их. Я долго объяснял – и со мной согласились такие люди, как Баронселли и д’Арбо, – что истязание быков, принятое у испанцев и провансальцев – это проявление любви, ведь и Митра убивает быка потому, что бык – часть его культа. Бандерильи, которые я вонзал в Барреса, а Баррес – в Ренана и Тэна, имеют одинаково глубинное происхождение. Здесь речь идет не о сходстве, а о тождестве.
Кое-кого, понятное дело, это может сбить с толку, а в результате нас, по жестокой иронии судьбы, обвиняют в нелюбви к тому, что нам всего дороже! В подобном положении я оказался по отношению к… городу Алжиру!
Этот нежно любимый мной город вызвал у меня радость, я решил поделиться ею в газетном очерке, и тут к ней естественным образом присоединилась ее сестра – веселость. К моему безмерному изумлению, статья вызвала негодующие отклики! Алжирцы жалуются, что я очерняю их город. С какой стати, ведь я и жить-то могу только на побережье Средиземного моря, и нигде больше! С какой стати, ведь мне до того понравилось в городе Алжире, что я даже хотел купить там скромный домик! (вы помните, Франсуа Перэ?) С какой стати, ведь я обожаю Северную Африку, так же как и Барреса! А посему, любезный читатель, дабы избежать подобных недоразумений, дабы не навлечь на себя насмешки умных людей, послушай моего совета:
1) Не шути перед простофилями, ибо они не понимают шуток и, если подпустить чуть-чуть иронии, вообразят, будто их оскорбляют. Не позволяй им догадаться, что и ты немножечко тугодум.
2) Признай за писателями право слегка расслабиться, особенно если в остальное время они пишут всякие «Погребальные песни». Но чет, я неоправданно раздуваю вопрос. Позволь им быть простыми и естественными, быть самими собой, не взвешивать каждую фразу на весах общественного мнения: поверь, им приходится за это платить, и платить недешево. И мне кажется, что резкость суждений редко когда свидетельствует о подлом характере.
3) Остерегайся негодующих возгласов, если они звучат не слишком искренне, – а особенно неискренне они звучат, когда сливаются в единый негодующий хор. «Гробы повапленные» часто изображают благородный гнев. Всякий раз, когда Кайфа осуждает на казнь праведника, он раздирает на себе одежды.
4) Помни, – и проверь на собственных наблюдениях, – что мы дразним и задеваем только тех, кого любим.
*
И наконец, давайте скажем вот о чем. Католики, горячие поклонники Барреса, в общем, все те серьезные, с твердыми убеждениями люди, кого так расстроили мои «Фонтаны желания», – уясните себе, что чувства, нашедшие выражение в этой книге, мои чувства, так глубоко вас огорчившие, привели меня к позиции, откуда мне легко будет к вам вернуться, в таком же необоримом душевном порыве, какой прежде отдалил меня от вас; я обнаружу у вас множество неотразимых достоинств, просто потому что вы опять будете для меня в новинку; наскучив Оронтом, найду блаженство на берегах Тибра… Одним словом, можно будет подумать об обращении в истинную веру!
Воспользуюсь ли я этой возможностью? Придется ли мне ощутить благодатную радость примирения, горячие поцелуи, вдвойне сладостные после любовной размолвки?
Теперь моя очередь изображать благородный гнев.
1927
Неисцелимое
(1924–1927)
Наше желание неисцелимо.
Святая Тереза
Пересказывать злоключения, выпавшие на долю рукописи перед выходом в свет – конечно же, пустое дело. И все-таки, по-моему, история о том, как одно издательство отказалось публиковать «Неисцелимое», и особенно обстоятельства, при коих было отказано в публикации, могли бы навести читателя на некоторые небесполезные размышления. Решайте сами, кто тут был прав – я или они.
В сентябре 1926 года, после разговора с месье Иксом (до этого он настойчиво предлагал мне сотрудничество, выгодное в основном для него), я передал означенному месье рукопись «Неисцелимого» и получил от него письмо, в котором, если я понял правильно, было выражено согласие на публикацию рукописи, и которое представляло собой контракт между мною и издательством.
Париж, 27 сентября 1926 г.
Месье,
Настоящим подтверждаю, что к моменту поступления книги в продажу вам будут выплачены… процентов от отпускной цены осуществленного нами в течение 1927 года издания вашего произведения под названием «Неисцелимое». Проценты будут исчисляться от отпускной цены без вычета налога на добавленную стоимость.
С уважением и т. п.
Икс
(название издательства)
Книга, подготовленная тогда к изданию, ничем не отличалась от теперешнего «Неисцелимого», потом к ней лишь добавилось эссе «Дворец Бен Айеда», которое я написал в этом году.
Два месяца спустя я получил еще одно письмо – на сей раз от мадам Икс.
Париж, 10 ноября 1926 г.
Дорогой месье,
Очень досадно, что вас сейчас нет в Париже (так!), мне было бы гораздо легче и приятнее сказать вам при личной встрече то, что я считаю своим долгом довести до вашего сведения. Убеждена: в этом случае мы поняли бы друг друга гораздо лучше, чем при переписке, ведь писать письмо литератору – дело непростое, особенно если этого литератора зовут Анри де Монтерлан.
Итак, месье, я приступаю к этому нелегкому разговору и, поскольку вы любите честность и прямоту, вы поймете, что, направляя вам такое письмо, мы обращаемся не просто к литератору, но еще и к человеку, которого глубоко уважаем (так!).
Рукопись, которую в мое отсутствие вы передали месье Иксу, не может и не должна увидеть свет. Вы в ответе за все, что выходит из-под вашего пера, а эта вещичка, которая могла сгодиться для журнальной публикации, совершенно не заслуживает того, чтобы выйти в серии, издаваемой в улучшенном оформлении, даже маленьким тиражом. Это повредило бы и вам, и нам. Вы просто делитесь вашим личным мнением, оно касается только вас и не удовлетворяет ничьих запросов. Я говорю с вами как друг, или как добрый товарищ, если вам так больше нравится: настаивая на публикации, вы причините ущерб не только нам, но и самому себе.
Если мое письмо оскорбит или ранит вас, я бесконечно сожалею и прошу прощения, что не нашла лучших слов и не смогла сказать все при личной встрече.
Прошу вас, месье, принять мои уверения в самых теплых чувствах. Месье Икс присоединяется ко мне.
Мадам Икс
В ответ я написал следующее:
Тунис, 17 ноября 1926 г.
Мадам,
Я не совсем понял, чего вы от меня хотите. Вам хочется, чтобы я по своей воле отказался от обоюдных обязательств касательно издания «Неисцелимого?» Я этого не сделаю, а почему, объяснять не стану: прошу меня извинить, но голова у меня сейчас полна другим.
Или же, напротив, вы ставите меня в известность, что отказываетесь печатать мою книжку? В этом случае попрошу выслать мне рукопись по адресу: город Тунис, улица Сиди Замуль, дворец Баккуш. Я слишком беспечный человек, чтобы требовать от издательства Икс соблюдения взятых им на себя обязательств, в частности, тех, о которых говорится в письме от 27 сентября 1926 года.
Прошу вас, мадам Икс, а также месье Икса, принять мои уверения в самых теплых чувствах.
Несколько дней спустя мне выслали рукопись, не сопроводив ее даже коротенькой запиской.
Позднее «Неисцелимое» вышло в улучшенном оформлении, ограниченным тиражом, у издателя М.П. Тремуа.
Доктору Этьену Бюрне, моему другу
I. Приготовления к отплытию и ужасающее терпение людское (1924)
Большой дом, где ваша семья и вы сами прожили почти двадцать лет. Здесь вы помните себя ребенком, молодым человеком, мужчиной. А потом смерть закрыла одну за другой все комнаты. И теперь вам тоже пора уходить.
В глубине сада каждый день, с утра до вечера, горит огонь.
Брошу в огонь эти письма. Сколько из них достигли своей цели, сколько из них стоили того, чтобы написать и прочесть их? Быть может, одно на десяток.
Брошу в огонь фотографии этих мужчин и женщин, ведь я не помню о них ничего, даже их имен. Никому теперь не интересны эти лица, хотя когда-то их осыпали поцелуями. Придет день – и кто-то из моих близких бросит в огонь мое изображение. Все это в порядке вещей.
Вот завиток волос, вот засушенный цветок: они принадлежали тем, кому я отдал все, что только один человек может отдать другому, а как я рисковал ради этих людей… ладно, не будем об этом. Это было вчера. Сегодня, встречаясь с ними, я смотрю в сторону, чтобы избежать общения: я не чувствую к ним враждебности, просто нам нечего сказать друг другу. Брошу в огонь эти реликвии: они умерли еще до того, как обратиться в пепел. Мгновение спустя я жадно сжимаю в руке другую прядь волос, другой засушенный цветок: они принадлежат существу, что пока еще мне дорого. Я сжимаю их, зная, что однажды и они полетят в огонь.