Текст книги "У фонтанов желания"
Автор книги: Анри де Монтерлан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Так возьмем же всё, преодолеем все ограничения, эти нарисованные на бумаге барьеры, бросимся на них и пробьем насквозь. И будем чередовать одно с другим, раз это самое лучшее, что мы можем сделать. Кто-то назвал меня кондотьером. Что ж, я не против, – если под кондотьером подразумевать того, кто переходит от одного господина к другому. Будем менять идеалы, как меняют духи, как переходят из комнаты в комнату, когда этого требует распорядок дня. Меня гложет нестерпимое желание совершить измену. Пусть все станет мне любовницей, которую ненавидишь днем и обожаешь ночью, и обожаешь тем больше, чем сильнее ненавидел днем. Я буду отвергать самого себя, чтобы после обрести снова, я погублю себя, чтобы вернуться к себе, я укушу в затылок, а затем отброшу, как делают женщины, все верования, одно за другим. Безграничная любовь? Конечно. Или, если угодно, безграничное равнодушие. Поскольку окружающий мир, похоже, лишен какого бы то ни было смысла, будет замечательно, если мы сами станем наделять его смыслом – сегодня одним, завтра другим. Именно так и следует с ним поступать.
И однажды, Ромен Роллан, повинуясь ритму, о котором мы сейчас говорили, я осознаю, что родина для меня дороже всего. С грустью, но ни минуты не колеблясь, я задую светоч, причиняющий ей боль. Не надо обладать чересчур богатым воображением, чтобы представить обстоятельства, при которых именно мне довелось бы вас расстрелять. И нашлось бы немало доводов, оправдывающих такое решение. Эти доводы и сейчас приходят мне на ум – мне, пишущему эти строки, вопреки моей воле, вопреки теплому чувству, которое я испытываю к вам, – но они терпеливо ждут, когда повернется безостановочно крутящееся колесо, и настанет час их владычества. Покамест до этого дело не дошло; позвольте же мне воспользоваться независимостью букашки, в которой я сейчас нахожусь, и сказать вам, что вы мне глубоко симпатичны{6} – да вам с давних пор и самому это известно по нашему с вами дружескому общению, – однако поймите меня правильно: в такой же мере я симпатизирую и вашим идейным оппонентам.
Такая позиция может вызвать бурю возмущения: «Что за мерзкий скептицизм!» Могут еще сказать, что все это – не более чем шутка. Нехитрый парадокс. Попытка увернуться. Недостойная слабость ума и характера. Я совершенно свободен, я ни на что не рассчитываю, мое единственное желание в данный момент моей жизни (за будущее ручаться не могу) – говорить, что думаю, и делать, что мне нравится, вовсе не собираясь навязывать это всему миру, и даже втайне надеясь, что это пригодится лишь мне одному. А Ромен Роллан, для которого совесть превыше всего, не рассердится на меня за то, что я высказал здесь, следуя велению совести, – высказал, чтобы в результате в очередной раз ничего не выиграть и много потерять (во мнении общества, разумеется).
1925
Смерть Перегрина (1921–1926)
I
В первых же строках, которые посвятил Перегрину его биограф, Лукиан из Самосаты, мы с изумлением узнаем, что этот философ был, так сказать, мастером чередований: «Он старался быть всем, принимал самые разнообразные обличия», говорит Лукиан, а еще он любил называть себя Протеем. Протей! Сколь богато смыслами для нас это имя!
В последней своей метаморфозе Перегрин «превратился в огонь». Он осуществил на практике, в точности воплотил аксиому стоиков: «Все, что есть огонь, в огонь и вернется», ибо этот философ-поэт, до того как предаться огненной стихии, сам был огнем. Он сжег себя из любви к славе и ко всему неординарному, во время Олимпийских игр, на костре, который сложил собственными руками (это случилось в 165 году нашей эры). Историю его смерти мы и собираемся здесь рассказать.
*
Еще в юные годы Перегрина уличили в разврате. Тогда он легко отделался, ему вставили редьку между ягодиц; по имеющимся данным, так во II веке афиняне наказывали развратников. Через некоторое время его вновь застигли на месте преступления, вместе с неким армянским мальчиком. «Это вам даром не пройдет!» – заявили родители малыша. Но они оказались приличными людьми и согласились молчать всего за три тысячи драхм. Сколько превратностей подстерегает нас на пути к наслаждению! Я думаю о Сократе: однажды у Афинских городских стен какой-то мальчишка, которого он заключил в слишком тесные объятия, стянул у него плащ; об этой истории нам поведала Ассоциация писателей-ветеранов войны{7}. Впрочем, живы ли еще современники Пьера Луи, верившие, будто в античном мире любовь была легким и приятным делом?
Затем с Перегрином приключилась еще одна интересная история: он задушил своего папашу, «не в силах перенести, – поясняет Лукиан, – что тому исполнилось более шестидесяти лет». Да, пропасть между поколениями действительно существует, но вряд стоит представлять ее себе столь глубокой. Самое доброжелательное объяснение, какое можно тут предложить, это что любящий сын не желал видеть, как славный старичок впадает в детство и становится недостойным сыновнего почтения. Он и так уже дал ему дожить до шестидесяти: этого было более чем достаточно.
И теперь Протей – бегство! бегство! – долго бродит по разным странам. Скиталец, спасающийся от преследования: таким теперь ему хочется быть.
Когда любопытство, воспламененное этими скитаниями, угасло, надо было дать ему новую пищу и обновиться самому. То было время, когда Марк Аврелий пятьдесят два раза в год устраивал «неделю доброты», открывал границы, в общем, делал все, чтобы показать свое миролюбие, то есть чтобы погубить свою родину, – как мы знаем, ему удалось это сделать всего за полтора десятка лет. Перегрин сообразил: чтобы не прослыть старой рухлядью, он срочно должен стать «добрым». И решил сразу пойти на крайность. Он обратился в христианство.
Познакомившись с христианскими жрецами и книжниками, Перегрин вскоре доказал им, что все они – сущие младенцы. Он стал толковать их книги и сочинял собственные. Успех был колоссальный. Однако вскоре Перегрина, как христианина, арестовали и заключили в темницу. Какой подарок для человека, стремящегося к популярности! Не исключено, что он сам подстроил этот арест. И правда, это событие принесло ему большую известность, и он прослыл чудотворцем. Огромная толпа обездоленных, рабы, старики, женщины, сироты и неудачники всех мастей, в общем, обычные последователи любого «распятого софиста» принесли еду, расположились вокруг тюрьмы и оставались с ним до утра. Несколько городов Азии отправили к нему посланцев от имени всех тамошних христиан, чтобы утешить его, помочь ему в беде и защитить его правое дело.
Если бы все это разворачивалось в другой сфере, «веселая» проделка Перегрина не вызвала бы у нас возмущения. Это даже хорошо, когда среди наших серьезных занятий вдруг мелькнет лукавый лучик юмора, который чуть-чуть смягчит непреклонные, до глупости здоровые постулаты, диктуемые общественной жизнью: абсолютное – язык невинных. И потом, есть столько оснований для того, чтобы желать человечеству зла, что всего лишь посмеяться над ним значит проявить доброту. Но некоторые понятия священны, люди ради них живут и за них умирают, и с ними нельзя шутить. Впрочем, хуже всех в этой истории выглядит даже не Перегрин, а главы христианских общин. Эти обманутые вожаки, которые в свою очередь обманывают доверчивых простаков, внимающих каждому их слову; эти наивные дурачки, которые с восторгом взирают на шарлатана и извращенца, – а тот, пока они празднуют «победу благодати», втихомолку потешается над ними и размышляет: «Какую бы еще штуку отмочить?» – во всем этом есть что-то жуткое.
Когда по прошествии некоторого времени выяснилось, что «обращение» – гнусный обман, христиане попытались вывести из-под удара того из своих вероучителей, кто благословил фарс, разыгранный Протеем. Неправда, говорили они, будто он хотел обратить язычника ради дешевой славы, будто из более или менее осознанного снобизма он стремился посадить христианство на последний корабль, одним из кормчих которого был тогда тщеславный и самоуверенный Протей; напротив, простодушие, проявленное им во всей этой истории, убедительно доказывает, насколько он благороден и чужд людской хитрости. Но это ничего не меняет. Жестокий шутник торжествует; добрые души одурачены; благочестивые люди, не поддавшиеся всеобщему ослеплению, видят, что их учитель допустил ошибку, и задаются вопросом: не допускает ли он столь же серьезных ошибок и в более высокой, духовной сфере, куда они не могут последовать за ним? Эта мысль их смущает. Язычники, хорошо знающие, что собой представляет Перегрин, смеются до колик и еще сильнее презирают религию, в которой вероучителями могут выступать такие простофили. Иисус Христос плачет от обиды: мало того, что его распяли, так теперь еще и на смех подняли. Он жалуется не зря, но я его жалобам не сочувствую. Если он был мечтатель, не умеющий постоять за себя, зачем он впутался в эту историю? Кто дает себя обмануть, тому нет прощения.
Между тем правитель Сирии вскоре освободил Перегрина из темницы. «Этот человек, склонный к занятиям философией, отпустил его с миром, решив, что он не заслуживает наказания». Узнаю доброжелательность, эту изысканную форму презрения: так говорил Пилат, когда хотел освободить Христа.
Выйдя из темницы, Перегрин вернулся в свой родной Парий. Народ хотел было схватить отцеубийцу и предать его суду. Но тут Перегрина осенила дивная философская идея: он заявил, что вернулся, дабы раздать народу имущество убитого. И ему устроили триумфальную встречу. «И тот, кто дерзнул бы напомнить об убийстве, немедленно был бы побит камнями». И как такой великолепный сюжет ускользнул от внимания Лафонтена?
Впоследствии Перегрин надумал попросить императора вернуть ему отцовское наследство, розданное согражданам. Император велел сказать ему, что дареного назад не берут.
Понимая, что обращение в христианство больше ничего не даст, Перегрин решил в последний раз выжать из этого какую-то пользу: он опять стал язычником. И его имя опять целую неделю было во всех газетах.
*
Перегрин изведал любовь мальчиков и любовь женщин, сладость «веры» и терпкую гордыню неверия, свободу и застенок, триумф и поражение, в общем, самые разные житейские обстоятельства. Будучи философом по призванию, он почувствовал себя достаточно зрелым, чтобы стать философом-профессионалом. В то время для этого нужно было лишь выбрить себе голову: так еще несколько лет назад наши простоватые современники нацепляли на нос очки в черепаховой оправе, чтобы сойти за мыслителей.
Тогдашняя модная идея (вроде теперешней идеи «Соединенных Штатов Европы») состояла в том, что все вещи сами по себе безразличны. Чтобы доказать это, Перегрин, например, приказывал бить себя палкой по заду. Не будем смеяться над этими чудачествами, к которым мы отнеслись бы с подобающим уважением, если бы их творили в каком-нибудь монастыре, из любви к Богу, а не ради идеи.
Он отправился в Рим и наделал там много шуму. Он не соблюдал правила игры. По его мнению, любую истину можно было провозглашать во всеуслышание. А это – страшное преступление против общества. Римский градоначальник приказал выдворить его из города. Если позволить людям выкладывать все начистоту, жизнь станет невыносимой.
И Перегрин изведал горькую радость человека, знающего, что его ненавидят, – эта радость чрезвычайно дорога представителям всех на свете аристократий, можно даже вообразить, что она скрасила жертвам Террора их последние часы. С пеной у рта осуждая Перегрина, многие люди испытывали чувства или совершали поступки, которые оказывались неожиданными даже для них самих. Так, например, он был в досаде на императора и поносил его на чем свет стоит; и люди, которым, в сущности, до императора не было никакого дела, выражали глубокое возмущение. Возможно, притворное негодование – это самая омерзительная разновидность лицемерия.
Так проходила его жизнь. Он переезжал из края в край, вызывая то восхищение, то презрение, а порой – и то и другое одновременно. Какую оценку ему дать? Авл Геллий утверждает, что это «человек добродетельный (надо же!), постоянный в своих намерениях, и разговоры его возвышенны и поучительны». Аммиан Марцеллин отзывается о Перегрине не без симпатии. А Лукиан, рассказавший о нем подробнее, чем кто-либо другой, – с презрением. Но Лукиан – весьма ограниченный ум; некоторые из его суждений настолько глупы, что у читателя вырывается возглас восхищения{8}; а его насмешки иногда могут свидетельствовать как о здравом смысле, так и о недомыслии. Вот один пример. Лукиан порицает Протея, обвинившего Герода Аттика в том, что он приучает греков к изнеженности: этот правитель приказал провести воду в Олимпию, где зрители Игр умирали от жажды. Хотя можно было, напротив, похвалить Протея за то, что в эпоху упадка он напомнил народу о былой доблести. Так или иначе, но совершенно ясно, что Перегрин не стяжал того всеобщего, единодушного одобрения, которое у иных, с виду вполне довольных этим людей вызывает тайное щемящее чувство. «Будучи у всех в пренебрежении и не пользуясь прежней славой (все его выходки уже надоели), Протей не мог придумать ничего такого, чем бы поразить воображение окружающих и заставить их обратить на себя внимание, о чем он страстно заботился. Наконец Протей придумал эту затею с костром и после предыдущих Игр немедленно распустил среди эллинов слух, что он сожжет себя во время теперешних празднеств».
Заметим мимоходом, что поразительная легкость, с какой люди той эпохи решались убить себя, заставляет усомниться в якобы царившей тогда атмосфере безоблачного счастья: а ведь именно такую картину позднее рисовали нам обеспокоенные умы (вернее, беспокойная плоть, ибо ностальгия по античности имеет своим источником прежде всего плоть, а потом уж разум). Есть и еще одно доказательство того, что людям тогда жилось отнюдь не сладко. Надо было уж очень измучиться, чтобы согласиться на Иисуса Христа.
Когда настал день, указанный Перегрином, Олимпию наводнили возбужденные люди. Одни, рыдая, восклицали: «Пощади себя ради соотечественников!» Другие, напротив, подбадривали: «Не медли! Теперь самое время!» Всех одолевало такое же любопытство, какое испытывал апостол Петр, когда следовал издали за Христом, уводимым солдатами, «ибо желал узнать, чем все это кончится». Перегрин (колебался ли он перед тем, как совершить задуманное? Лукиан намекает, что да) заявил: будущей ночью он бросится в пламя, как обещал.
Решение принести себя в жертву он принял добровольно. Если бы он передумал, никто не смог бы силой заставить его выполнить обещание: это было бы преступлением. Но можно не сомневаться, что, если бы в эту ночь он смалодушничал и попытался скрыться, целая свора преследователей, не с истошным воем, а с веселым гоготом – что еще ужаснее – притащила бы его назад, словно пойманную дичь. Перегрин обещал превратить собственную смерть в потеху для черни, и теперь чернь считает, что она вправе требовать свое. «Дареного назад не берут», ответил император Перегрину, – мы помним, при каких обстоятельствах. Под равнодушными взглядами полицейских палатку старика оцепляет толпа зевак, в душе готовых на убийство.
Подробности его кончины для духовной сферы значения не имеют. Но они складываются в любопытную картину. Лукиан, этот домосед с задатками садиста, выскочил на улицу среди ночи. На такое стоило посмотреть. Один из его друзей зашел за ним – я чуть не написал: «заехал на автомобиле», настолько его душевное состояние напоминает мне тех женщин, которые после театра поехали со своими жиголо на виллу, где расстреливали бандитов Бонно и Гарнье.
Перегрин вдобавок еще дождался восхода луны, как будто природа тоже должна была разглядеть его подвиг во всех подробностях. В сопровождении учеников, несущих факелы, он приближается к костру, вокруг которого собралась громадная толпа. Каждый своим факелом поджигает костер, и он разгорается со всех сторон сразу. Перегрин кидает в костер несколько зернышек ладана, препоручает себя своим гениям, бросается в пламя и исчезает.
После окончания этой шутки (именно такое определение мы у него находим: шутка) Лукиан возвращается домой и снова ложится в постель, потешаясь и ругая себя последними словами: нечего было таскаться смотреть, как зажаривается старикашка, и при этом нюхать скверный запах. Когда Христос умер на кресте, сотник сказал: истинно человек этот был праведник. Но сотники относились к низам общества и не обладали буржуазным мировоззрением.
На обратном пути Лукиан, желая посмеяться над прохожими, рассказывал им, что в мгновение, когда Протей исчез в пламени, земля содрогнулась, и послышался глухой гул, что из середины костра вылетел коршун, и так далее, и тому подобное. Полчаса спустя некий почтенный старец, уже успевший услышать эту новость, клятвенно утверждал, будто видел этого коршуна своими глазами. Более того, на дороге ему встретился сам Протей, в белых одеждах и с оливковым венком на голове. Земля содрогается! Казненный воскресает! Наши рационалисты, наверно, сдерживают улыбку. Они довольны: им удалось застать врасплох рождение чуда.
II
Если Геракл решается взойти на костер, он делает это, чтобы избавиться от пропитанной ядом туники кентавра Несса. Христианин спешит принять мученическую смерть, ибо для него это залог спасения души; подобно фениксу, он восстанет из пепла и воссияет краше прежнего. Брамин любит смерть возвышенной любовью. Но у Перегрина не было ни одного из этих мотивов. Очень важный момент, давайте его запомним.
Ему не от чего бежать, он знает, что жизнь еще может подарить ему кое-какие радости. Его биограф рассказывает, что незадолго до смерти он плавал по Эгейскому морю в обществе юноши, весьма пригожего лицом, «чтобы тоже иметь при себе кого-нибудь в роли Алкивиада». Спасение души? Об этом, понятно, не могло быть и речи; христианство для него было ничем иным, кроме как средством преуспеть. Любовь к смерти? Вот уж нет! Мы пять раз видели, как он гнал ее от себя. Однажды, чтобы спастись от разъяренной черни, он отдает ей свое имущество. В другой раз, когда его хотят побить камнями, он ищет прибежища у алтаря Зевса. В третий раз, в море, во время разыгравшейся бури, он хнычет от страха. А еще раз, за одиннадцать дней до самосожжения, он, охваченный лихорадкой, просит у врача лекарство. И наконец, уже перед тем как взойти на костер, он, похоже, собрался улизнуть. По утверждению Лукиана, когда ему крикнули: «Иди же! Чего ты ждешь?», он «побледнел, задрожал и умолк». Таким образом, единственная цель, ради коей он выбирает добровольную смерть, это оставить по себе долгую память, чего он не смог добиться – и сам это знает – всей своей жизнью. Пусть он и не высказался по сему поводу с полной определенностью, с нас будет довольно слов, которые он сказал врачу при уже упомянутых нами обстоятельствах. Врач не хотел давать ему лекарства: раз уж смерть стучится в твою дверь, говорил он, не сопротивляйся ей – и тебе не придется складывать костер. Перегрин ответил, что отвергает смерть, которая не принесет ему чести.
«Мне уже стукнуло шестьдесят, – размышляет Перегрин. – Я приобрел известность, но не славу. И теперь уже слишком поздно.
Не то несправедливо, что меня недооценили, – знаю, в моей жизни многое вызывает нарекания, – а то, что других, которые не стоят меня, оценили так высоко. Что другим сходит с рук, более того, вызывает всеобщее восхищение, мне ставят в вину. Все, что я делал (а Богу ведомо, что я развивал деятельность по самым различным направлениям!), обернулось против меня. И с какой изощренностью! Поистине, злоба – это женщина.
Сокровища моего ума они обозвали мешаниной, мою гордость – пустым тщеславием, мое величие – напыщенностью, мою добродетель – черствостью, красноречие – риторикой, глубину – невнятностью, верность – глупостью, прямоту – бесстыдством; а если для какого-либо из моих свойств они не могли подобрать бранное слово, то заявляли, что это – позерство. Как я мог ответить на эти нападки? Хорошо торговцам шпильками: они могут хоть шпильку подпустить! А мне ответить было нечем. Общественное мнение воздвиглось вокруг меня, словно глухая стена, я скован им, не могу двинуться, будто на мне – цепи. И это мнение гласит: ничто, исходящее от меня, не стоит принимать всерьез.
Короче говоря, все кругом – свиньи. (Разумеется, кроме тех, кто мной восхищается. Впрочем, они восхищаются мной всегда некстати, так что раздражают меня не меньше, чем остальные).
А потому – подите прочь от меня с вашими заманчивыми побрякушками! Я слишком чист!.. и т. п. Мне совесть не велит!.. и т. п. Я раз десять отказывался от ордена Почетного Легиона. То есть я отказывался от мысли о нем. Вообще-то мне его не предлагали, потому что на меня заведено досье в полиции нравов».
Среди таких горестных раздумий лучшим утешением для нашего философа оказался романтизм (уже тогда этому направлению было не счесть сколько лет, ибо родилось оно при Адаме и Еве). Как положено романтику, он горделиво выставлял напоказ позор и одиночество, ставшие его уделом, – в действительности, или только в воображении, – непомерно преувеличивая эту беду, так что в итоге почувствовал себя ничуть не хуже, чем если бы пользовался всеобщим признанием. Романтизму, помогающему нам находить удовлетворение даже в самых тяжелых ситуациях (к несчастью, он бессилен против мелких неприятностей, которые по этой причине оказываются самыми болезненными), давно следовало бы поставить памятник. Однако в те часы, когда воодушевление спадало, меланхолия начинала терзать Перегрина с еще большей силой.
И вот однажды его осенило. Слишком поздно? Нет, еще не поздно! Если жизнь не удалась, смерть может стать удачей. Ум и добродетель – свойства, которые можно оспаривать до бесконечности. Но кто не склонит голову перед человеком, решившимся умереть за идею? Один-единственный поступок – и ты будешь прав навсегда. Ах, как все вдруг может стать легким! Я думаю о молодом солдате нестроевой службы, который в 1916 году подал рапорт о переводе в действующую армию: «Пусть меня направят куда угодно, даже туда, где от меня не будет никакой пользы, лишь бы я мог там рискнуть жизнью». Сколько молодых жизней было так щедро, так бесполезно растрачено в дни войны, потому что люди думали, будто смерть может принести вам славу вернее, чем любой талант, и потому что каждый тогда страстно мечтал добиться уважения! Но жизнь не соглашается с тем, что смерть вправе избавить нас от обязанности жить, и сегодняшнее общественное мнение почти кощунственно называет дураками учеников Сен-Сира, ушедших на фронт в белых перчатках.
Перегрину дорога его жизнь, но он приносит ее в жертву, ибо сам себе он дороже жизни. Он жертвует годами, которые еще мог бы прожить не без приятности, ради того, чтобы заслужить хвалу безмозглого человечества, причем хвалу эту он даже не услышит. Подумать только! Я удивлен.
Быть может, такая страсть к самопожертвованию высвобождает его из пут незадавшейся жизни, возвышает до истинного величия? Или же она достойна осмеяния, особенно у человека, который, как он уверяет, равнодушен к соблазнам окружающего мира? Быть может, нам впору позавидовать ему, раз он, в его-то годы, сберег нерастраченной такую духовную мощь? Или же нам впору пожалеть его, раз он поддался такой нелепой иллюзии?
Долгие годы я сам мечтал о славе. Я презирал тех, кто дарует славу, но не презирал ее самое. То есть я вел себя непоследовательно, я сознавал это, но не стремился исправиться: ведь все те, кем я восхищался, будучи столь же непоследовательны, и не думали исправляться. Однажды ночью мне приснился сон. Боров с ослиными ушами, из пасти которого разило глупостью, возлагал мне на голову венок. Я порывисто хватался за венок, думая, что его возложили на меня в знак поругания. Но оказалось, что это лавровый венок, символ славы. И тогда я отверг и дар, и дарителя.
Если я презираю славу, которой люди воздают нам за талант, то как же мне не презирать уважение, которым они воздают нам за характер? Если величие зависит от людей – оно уже не величие. Мысль, что я проявляю твердость ради людей, способна умалить эту твердость. И хватит тешить себя мечтами о том, как бестрепетно я пойду на смерть. Ради людей – неволить себя? Ради людей – совершать над собой усилия? Это мне мерзко, я предпочел бы проявить малодушие.
Казалось, Перегрин отчаялся разобраться в самом себе, однако мысль о смерти воскресила его. Если он объявил народу, что через четыре года бросится в пламя, значит, он собирается четыре года жить за счет своей будущей смерти, извлекать из нее выгоду. И, я уверен, речь тут шла не только о приобретении громкой славы, но и о пользе для души. Внезапная смерть – это благо. Смерть, которую предвидишь загодя – тоже благо. Есть время поразмыслить о важном.
Для этого мечтателя его решение становится источником поэзии, опьяняющей, как вино. Он меняет свое имя Протей на Феникс, в честь птицы, сжигающей себя, когда к ней подступает старость. «Протей сочиняет небылицы и толкует какие-то оракулы, конечно, старинные: будто бы ему суждено сделаться ночным духом-хранителем. Ясно: он уже домогается, чтобы ему поставили алтари, и надеется, что ему будут воздвигнуты изваяния из золота». Уже сейчас он призывает учеников выстроить храм на месте костра. Быть может, он представляет себе, как в грядущем жители Пария воздвигнут ему статуи, которые будут изрекать пророчества и творить чудеса. Он справляет собственные мистерии. Он поклоняется себе самому, поклоняется своему безумию. И заражает им меня. Давайте бредить все вместе. Ведь на душу нельзя надеть смирительную рубашку. Нет, никогда поэт не сможет полностью отказаться от религии. Пусть его разум и отвергает ее, но поэзия требует ее назад. Можно ли предать ее анафеме, если в укромном уголке души он грезит о том, чтобы его обожествляли? Верно и то, что бог – единственный, кто не испытывает потребности веровать.
Сам же я, если судить по чувствам, которые вызывают у меня слушатели, аплодирующие мне во время лекции, в подобных обстоятельствах превратился бы в Минотавра, и обожествляющие пробуждали бы во мне лишь одно желание: сожрать их. Так что вскоре меня некому стало бы обожествлять.
Героические порывы изводили старика. Былая жажда величия, которую он уже успел позабыть, вновь ожила в нем. Когда музыка звучит громко, а мы сидим у самого оркестра, в нас вспыхивает желание построить дворец, или силой овладеть каким-нибудь необычным существом, или умереть – неважно, за что. Музыка, которой он позволил разбушеваться в своей душе, вывела его из равновесия, опьянила возвышенной мечтой о смерти. Однако позднее он немного успокоился и, когда ему случалось лакомиться клубничным мороженым или что-то вроде этого, мужество ему изменяло: «А стоит ли? Убить себя! Такая тоска!» Кто бы с ним не согласился? Порой он еще устало вздыхал: «Все берутся судить обо мне! Всегда, постоянно!» Как считает Лукиан, он надеялся, что сможет отделаться легкими ожогами: он уступит настояниям толпы, которая будет умолять, чтобы он пощадил себя. Возможно, это правда. Однако прежде всего это впечатление самого Лукиана. Когда мы узнаём, какими мотивами окружающие объясняют наши поступки, как нелепо истолковывают наше поведение, постоянно стараясь принизить нас, то прямо «руки опускаются». В наших отношениях с публикой все, и ненависть и восторг, основано на недоразумении.
По утверждению Лукиана, накануне своей кончины герой, прогуливаясь в ночной тьме, сам произнес себе надгробную речь. Если бы замысел смерти Перегрина и сопутствовавшие ей обстоятельства сами по себе еще не оправдывали употребление термина «романтизм», одной лишь его надгробной речи было бы достаточно. Ах, как впечатляюще наш герой сумел воспеть собственный прах! Карл V, который щекочет себе нервы, отдавая распоряжения о своих похоронах, Шатобриан, который за десять лет до смерти готовит подобающие для такого случая слова, Гюго, который наслаждается, представляя себе нищенские похоронные дроги, Баррес[9], играющий на скрипке у своей будущей могилы, – это целое семейство, а их родоначальницей была, конечно же, та покойница, та божественная женщина, что увековечена на каменном надгробии в Керамике: она щиплет струны лиры над местом своего упокоения. Стоит ли сердиться на них? Смерть – невеселая штука. И если какие-то люди столь восхитительно безрассудны, что пытаются спрятаться от нее за звучной фразой или ароматным дымком мелкого тщеславия, давайте приветствовать это как победу человечества.
«Пусть так, – скажете вы мне, – но все равно ваш Перегрин – противен и смешон». Вот поистине тяжкое обвинение: он не вызывает симпатии. От человека не требуют, чтобы он обладал высокими достоинствами или хотя бы характером; от него требуют только, чтобы он вызывал симпатию. Этого требует эпоха: вызывать симпатию значит быть покладистым, охотно участвовать в сомнительных делишках, преуспевать в жизни. Этого требует общественное мнение, которое в Европе создают женщины, а женщины требуют только одного: чтобы вы им нравились. В таких условиях все, что поднимается над обыденностью или хотя бы находится за рамками обыденности, вызовет недовольство, ибо нравиться может только посредственность, ведь тут наши судьи чувствуют себя как рыба в воде; вот почему гениев чаще всего восхваляют за то, что у них наименее самобытно, в чем масса может узнать себя, – и примиряются с тем, что у них наиболее самобытно. Молодой человек, желающий жениться, зрелый муж, желающий стать депутатом, старец, желающий стать папой, выбирают одну и ту же тактику: съеживаются, чтобы казаться ничтожеством. Всякая незаурядная личность – оскорбление для общества: оно раздавит ее, если она не попросит прощения, и она будет прощена, только если прикинется очаровашкой. «Во Франции все, в чем проявляется сила, вызывает скандал», – говорит Стендаль, а Гете замечает: «Добропорядочное общество не терпит рядом с собой ничего выдающегося…» У Толстого мы читаем, что костыль Сикста Пятого должен стать дорожным посохом для каждого человека, который возвышается над остальными. В этом они единодушны.
А то, что всего-навсего выходит за рамки обыденного, кажется смешным. Особенно во Франции, стране мелких буржуа, где обожают все, что мелко. Данте, Микеланджело, Шекспира, Байрона у нас вначале сочли смешными, поскольку они были «странными», то есть не мелкими и не буржуазными. Семнадцатый век почитается у нас великим, потому что он выхолостил все, к чему прикасался: от античности до мавританской эпопеи. Мы только начинаем пересматривать мнение, будто идеальный перевод – это такой, где все острое систематически сглаживается, все необычное – упрощается. В каждом из нас сидит свой Фонтанес[10], как когда-то за спиной у Шатобриана, и заставляет нас выравнивать по линейке те чувства и поступки, которые выбиваются из общего ряда. Я спросил у одного человека, что он может сказать о смерти Перегрина, и в ответ услышал только: «Это – свидетельство чрезвычайно дурного вкуса». Любое общение с посредственностями (даже в виде беседы об искусстве или обмена житейскими наблюдениями) чревато опасностью: из него невозможно выйти невредимым. Поэтому любая дискуссия в данном случае более чем оправданна. Вот я и сказал моему собеседнику, что дурной вкус Перегрина проявился скорее не в этом, а в увлечении армянским мальчиком. В Марселе у армянских мальчиков монополия на уличную торговлю газетами. Их громадные носы, землистый цвет лица, немыслимая манера одеваться, и особенно – усы и мохнатые ноги, неожиданные в столь нежном возрасте, – все это позволяет догадаться, почему турки творят против них такие жестокости. Так уж мне захотелось: завершить столь серьезное рассуждение какой-нибудь выходкой опять же в дурном вкусе. Скрежещи зубами, любезное общество.