Текст книги "У фонтанов желания"
Автор книги: Анри де Монтерлан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Анри де Монтерлан
У ФОНТАНОВ ЖЕЛАНИЯ
(Henry de Montherlant. Aux Fontaines du desir)
Предисловие
I
Я воспринимаю эту маленькую книжку как единое целое, и не иначе, хотя отдельные ее страницы были написаны еще шесть лет назад. Возможно, однако, что для кого-то это ее свойство будет не столь очевидным, а потому я попытаюсь – на манер предисловия – бегло обрисовать здесь изложенную в ней психологическую позицию.
Синкретизм и чередование
В эссе под названием «Синкретизм и чередование» мы увидим, что автору близка точка зрения, согласно которой не следует отвергать никакие, даже самые неожиданные представления о нравственности, вплоть до тех, что кажутся прямо противоречащими друг другу: «Всё – истинно». Эта мысль была выражена еще в первой главе книги «Рай под сенью мечей».
Тогда я пришел к следующему выводу: «Если синтез нам не по силам, пусть чередование поможет нам скоротать жизнь». «Баррес уходит все дальше» – рассказ о том, каким образом я за четыре года отдалился от этого замечательного человека, этого славного малого. Рассказ, позволяющий предугадать, что вскоре я двинусь в обратном направлении. Чередование. Два взмаха маятника.
«Неисцелимое» – хроника, опять-таки разделенная на четыре этапа (и на четыре года), еще одного колебательного движения, которое на сей раз захватит целиком душу; она переходит от одного состояния к совершенно противоположному. Здесь тоже предугадывается движение в обратном направлении.
Вздумав одну за другой испытать различные формы бытия, а затем отвергнув их одну за другой, поэт, герой «Неисцелимого», решается на последнюю метаморфозу: приносит себя в жертву, дабы возродиться. Мистерия, которая разыгрывается в «Бестиариях», и в которой все доводится до крайности, посвящена морали: иные не нашли в этой книге ничего, кроме занятного сюжета, на самом же деле вся она построена на важнейшей теме жертвоприношения как источника новой жизни.
Так, философ Перегрин («Смерть Перегрина») поочередно явил миру столь разнообразные грани собственной личности, что современники прозвали его Протеем[1], а затем уничтожил свое тело и свою душу, дабы вновь, и уже на вечные времена, обрести себя.
Сейчас лишь одно способно
питать в нас веру и надежду: феерия
Теперь, по прошествии четырех лет, давших пищу для этой книги, и когда книга уже написана, я чувствую: надо определиться. Колебательное движение продолжается – и в какой же точке находится сейчас маятник?
Лишь одно поддерживает во мне веру и надежду: феерия. Под феерией я подразумеваю осуществление моей поэзии на практике, проведение ее в жизнь. Все изысканное, что можно встретить в неодушевленных предметах и у живых существ, рожденное сладострастием и, если возможно, нежностью (моей нежностью), – но нет, последнее было бы слишком уж прекрасно. Волшебство. И таинственность, которая неотделима от волшебства, – это давно поняли на Востоке.
Три года я, позабыв обо всем остальном, стремился обрести феерию, то есть силился достичь состояния, при котором испытываешь хроническое равнодушие ко всему, что не есть любовь и чудо. Эти усилия причинили мне немало страданий. И, тем не менее, я и сейчас утверждаю: одна лишь феерия достойна того, чтобы относиться к ней серьезно, причем это утверждение продиктовано мне рассудком, который выступает ярым защитником и союзником инстинкта. И я принимаю как должное и уже перенесенные страдания, и несомненно предстоящие мне в будущем: на мой взгляд, лучше страдать, стремясь к тому, что заслуживает серьезного к себе отношения, чем жить, не страдая, в погоне за тем, к чему не стоит относиться всерьез.
Феерии необходимо контрастное
окружение: что-нибудь такое —
все равно, что именно, – к чему
мы не будем относиться серьезно.
Спорт как метафора
Проблема, однако, в том, что мы можем оценить феерию лишь по контрасту, в чередовании. Как ни трагично, но самое лучшее, если оно длится достаточно долго, теряет свою прелесть и, увидев, каким оно стало, стремится к самоуничтожению: здесь мы опять сталкиваемся с жертвоприношением, дающим начало новой жизни, и с законом чередования. Возможно, не все усмотрят в этом трагедию, поскольку в жизни подобное случается сплошь и рядом, и большинство людей заранее к этому готовы. Но я всегда должен проверить на собственном опыте все, что мне хочется узнать, и потому для меня это стало трагическим открытием. Когда на исходе 1924 года я решил жить ради одной лишь феерии и пренебречь всем остальным («Приготовления к отплытию»), я совершил ошибку, и именно эта ошибка, по-видимому, стала роковой. Чтобы феерия не приелась, ее надо прервать.
С помощью чего? Конечно же, с помощью чего-то такого, что мы не сможем принимать всерьез, ибо оно будет вторичным, «служебным». Постижение истины, творческий порыв, служение правому делу и прочие лживые приманки, – так и быть, пробирайтесь сюда, сегодня для вас найдется уголок; но только потому, что сейчас вы не опасны, никто на вас не клюнет, ибо вы уже не цели, а средства на службе у феерии. Ей мы отдаемся всей душой; вам лишь предаемся на время, словно игре или другой подобной забаве, в которой выигрыш или проигрыш не имеют существенного значения, – ибо вы нужны нам лишь для того, чтобы заполнить долгое ожидание: вашим метафорическим отображением станет для нас спорт. Это о вас думал полузащитник из «Олимпийцев», когда восклицал: «Сколь многого я должен добиться, хотя в душе вовсе к этому не стремлюсь!» Это о вас думал автор «Утренней смены», когда на первых страницах книги вступался за тех, кто выполняет религиозные обряды, не веруя в Бога. Это о вас думал Альбан из «Сна»[2], когда, собираясь рисковать жизнью на войне, говорил: «Мне неизвестен смысл моего самопожертвования, и в глубине души я думаю, что жертвую собой ради чего-то нестоящего, ради одного из тех миражей, которые мне так ненавистны. (…) Я жил, сознавая пустоту всего сущего, но поступал так, словно этой пустой личине удалось провести меня. (…) Прежде я притворялся честолюбивым, хотя был совершенно чужд честолюбия, затем делал вид, что боюсь смерти, хотя вовсе не боялся ее, притворялся, будто страдаю, хотя не знал, что такое страдание, притворялся, будто устал ждать, хотя ждать мне было нечего. А теперь я иду на смерть, якобы веря, что это смерть ради правого дела, хотя на самом деле убежден, что она будет бессмысленна, да еще утверждаю, что тут все правильно».
*
Сегодня, как и вчера, я отказываюсь верить во что бы то ни было, если это не связано с феерией. И сегодня, как и вчера, я готов повторить символ неверия, однажды уже сформулированный в «Сне»: «Да здравствуют наши пять чувств! Они-то нас никогда не обманывают».
II
А теперь перейдем к предметам менее возвышенным. Хотя и то, что последует дальше, не просто рассказ о забавном происшествии.
В начале этого года, находясь в столице Туниса, я потерял за городом тетрадь с черновыми записями: большая часть из этих двухсот страниц должна была послужить материалом для недавно опубликованной части «Фонтанов желания». Сам по себе этот пустячный случай, разумеется, не заслуживал бы упоминания, однако из-за него моя книжка, еще не будучи опубликованной и даже еще не будучи написанной, подняла такую психологическую бурю, всколыхнула столько страстей и сильных чувств, что теперь он стал ее неотъемлемой частью и по праву должен занять подобающее место в предисловии.
Обнаружив пропажу, я сильно разозлился, а на следующий день уже и думать о ней забыл. «Виноградник не помнит о гроздьях, которые отдал» (Марк Аврелий). Если человек, с которым у меня назначена встреча, опаздывает на минуту-другую, я места себе не нахожу, а с серьезными неприятностями примиряюсь быстро. Пропал результат моей четырехмесячной работы, но тогда эта материальная утрата показалась мне убедительным символом того духовного достояния, что я добровольно утратил в течение последних месяцев, и потому я воспринял ее как необъяснимое, но знаменательное совпадение. Однако я успел через газету пообещать вознаграждение всякому, кто найдет листки из моей тетрадки. Назавтра в той местности, где я предположительно потерял рукопись, целые толпы женщин, полицейских, школьников и бог весть кого еще приступили к усердным поискам. А я, наблюдая издали за их телодвижениями и временами находя оные не лишенными изящества, размышлял вот о чем: «Эти люди готовы убить час времени в надежде получить столько-то франков. Интересно, хоть один из них отказался бы от поисков, если бы ему предложили: «Тебе нужно столько-то франков? Не мучайся, я их тебе дам!» Антиох Эпифан[3] мог просто приказать – и любой из его подданных явился бы ублажать его, однако он предпочитал переодеваться и рыскать по улицам: ему доставляло удовольствие склонять людей ко греху.
Зуавы, находившиеся неподалеку на маневрах, принесли полсотни листочков издателю Турнье, славному малому, который всегда готов прийти на выручку литератору, плохо знакомому с местными нравами. Один капрал нашел шестьдесят листков, но потом выбросил их, так как, по его словам, решил, что это написал «какой-то влюбленный еврейчик». Почему «еврейчик»? Это навеки останется тайной капральской души. Вообразите, как бедняга расстроился, узнав, что держал в руках, а потом выкинул своего рода векселя, по которым мог получить около трех тысяч франков!
К одному из подобранных листков чья-то незнакомая рука привязала шерстяную нитку. Турнье сказал мне, что это, должно быть, ребенок смастерил себе бумажного змея. Я был растроган: страница из очерка «Неисцелимое», эти наспех нацарапанные жалобы и крики ужаса превратились в белое крыло, парящее в воздухе на радость малышу!
А еще один листок подобрала некая барышня, попросившая дозволения оставить его себе. Причем я даже не имел права взглянуть на этот листок, чтобы не испортить ей удовольствие. Женщины почему-то обожают облекать таинственностью то, в чем нет ровным счетом никакой тайны (и прежде всего – самих себя)! Я охотно принес прекрасной энтузиастке эту маленькую духовную жертву: говорят, именно такого рода жертвы особенно ласкают половое чувство. Но я выяснил: на той самой страничке была фраза, в которой я сознавался, что временами ощущал волнение при виде животных. Так вам и надо, милая барышня, в другой раз не будете подбирать бумажки в канаве.
Был еще листок, который мне вернули, а потом его кто-то украл и принес Турнье. Тот почуял неладное. Я сказал воришке, что «знаю все». Но скрыл от него, что считаю его поступок совершенно естественным. Этот поступок покоробил бы меня, если бы человек, совершивший его, был чем-то мне обязан.
В городе поговаривали, будто все это подстроено ради того, чтобы сделать мне рекламу. На восемьдесят шестой странице моей книжки вы найдете фразу, которую можно отнести к распространителям этих слухов.
Вернувшись на родину, я обнаружил просто-таки непомерное количество газетных заметок, посвященных этой истории. Создайте произведение, в которое будет вложена ваша плоть, ваша кровь, – и его встретят молчанием. А случись с вами какое-нибудь дурацкое недоразумение – и об этом будут кричать газеты даже в Америке. Тот, кто жаждет успеха, должен сделать своим девизом: «Чем глупее, тем лучше».
Разве не вправе я был сказать, что эти страницы, едва будучи написаны, уже успели наделать изрядный переполох?
Но самая, на мой взгляд, лучшая история еще впереди. В разговоре с одним официальным лицом в Тунисе, месье С., я выразил удивление тем обстоятельством, что сто пятьдесят страниц так и не нашлись. А он заметил, что на том месте, где потерялась моя тетрадка, часто пасутся стада коз, и что он не раз видел своими глазами, как эти рогатые скоты пожирают разбросанные в поле бумажки: быть может, плоды моих ночных бдений в конце концов попали в козлиные желудки; впрочем, я неточно выразился: как известно, в желудках все не кончается, и мои заветные мысли возвратились в лоно матери-земли, хоть и в такой, несправедливо презираемой форме. Не знаю, насколько тунисский чиновник был близок к правде, возможно, он фантазировал, но так или иначе, будь благословенна его версия! «Неисцелимое», этот вопль, исторгнутый из самого нутра человека, и, думаю, только лишь из нутра, в нутро и возвратился, причем в нутро дионисийского животного! Меня завораживает эта цикличность, в которой просматривается глубокое единство всего живого и образ великого Пана, коему я предан всей душой.
Быть может, мой почтенный собеседник хотел лишь мягко подшутить надо мной. Разумеется, он не понимал, какой царский дар он мне преподнес. Никогда не знаешь, что может оскорбить поэта, – и что может его утешить. Я охотно потерял бы еще целый ворох моей писанины, чтобы взамен получить еще одну, такую же блистательную выдумку. Но не это главное. Пусть уж лучше наши сочинения будут растоптаны бесчисленными стадами животных, дивных животных, неверующих и бессловесных, нежели суждениями стада безграмотных двуногих.
Париж, лето 1927 г.
Синкретизм и чередование
(посвящается Ромену Роллану) 1926
Люди придают значение различиям, ибо глаза им застилает невежество.
Кришна
В 1914 году Ромен Роллан поднялся не «над схваткой», как он утверждал, а лишь над интересами родной страны, поскольку предпочел им то, что он называет «духом человечности». Убежденность и мужество, с которыми он это сделал, не могут не вызвать уважения. И в особенности мужество: ведь в конце концов у одного может быть одна вера, у другого – другая, все равно как цвет волос. Быть твердо убежденным в чем-либо – это еще не достоинство. А не иметь убеждений вообще – отнюдь не порок.
Этой позицией он вызвал к себе ожесточенную ненависть. Причины этой ненависти когда-то объяснил картезианский монах Карруж в беседе с кардиналом де Ретцем: «Ваше поведение настолько безупречно, вы оказались на такой высоте, что все, кто неспособен подняться до этого, усматривают тут какую-то загадку; а в теперешние непростые и несчастливые времена всё, в чем видят загадку, вызывает ненависть» («Мемуары кардинала де Ретца»).
Среди противников Роллана, поддержавших войну, были интеллектуалы, которые в добровольном или невольном – по большей части добровольном – ослеплении разделяли позицию государства; были военные, которые шли на фронт, потому что их влекли туда боевой задор и исключительное чувство чести; и масса обычных людей, которые шли туда в порыве великодушия и повинуясь стадному инстинкту.
Кто захотел бы действительно подняться над схваткой на должную высоту, не размениваясь на посредственные горы Швейцарии, – тот не решился бы выбрать одну из этих позиций: и одна, и другая показались бы ему равно достойными уважения. За ними стоят два типа человеческой личности, и каждому из этих типов уготована своя роль в том, что мы, в порядке поэтической вольности, назовем божественным предначертанием.
Существует Дух человечности. И можно ли не прошептать на ухо его несправедливо осуждаемому защитнику: «Как хорошо, что на свете есть такой, как вы, и что вы живете во Франции»?
Но существуют также и человеческие страсти: патриотизм, тяга к самопожертвованию, ксенофобия, воинственные наклонности, и так далее, и тому подобное. И можем ли мы от них отречься, если они – неотъемлемая часть нас самих, плоть от плоти нашей? Их неистовый разгул красноречиво свидетельствует об их неподдельности. Если бы в нас был один только Дух человечности, что бы он нам дал? То, что дало бы стерильное бесстрастие стоиков, если бы ему только можно было следовать буквально.
В самом начале своей книги{1} Ромен Роллан противопоставляет две Германии, страну Гете и страну Аттилы, Германию «света», и Германию «тьмы». Любой человек, если только он достоин так называться, станет на сторону Гете. Однако такой непредвзятый ум, как Монтескье, называет Аттилу «одним из величайших монархов, о каких рассказывает История» и объясняет почему. Оставим в покое Аттилу, он слишком далек от нас. Но скажите, хотели бы вы, чтобы Наполеона никогда не существовало? Чтобы на свете не было греко-римского духа, основанного на всем том, что так отвратительно людям вроде Роллана? Разве в этом случае наследие веков не оказалось бы обедненным?
Ромен Роллан, в одном из писем, написанных младшему собрату и проникнутых великодушной симпатией, вы писали: «Ваша точка зрения прямо противоположна моей. Но быть ярыми противниками значит быть очень близкими друг другу (здесь и далее – курсив автора). И я восхищаюсь вами больше, чем кем-либо из моих друзей. Вы – самая мощная сила, какая есть сейчас во французской литературе. Теперь, когда я узнал о вас, мир стал для меня богаче. Во время нашего земного пути мы безмерно далеки друг от друга и видим разные созвездия. Но небо над нами – одно и то же. Ignis idem».
Ignis idem. Этот огонь, мировая душа, горит в каждой частице Вселенной, подобно тому, как жизнь теплится в каждом живом теле. Гете и Аттила происходят от одного и того же источника мировой энергии. Как явления природы они родственны друг другу. Красота и величие мира складываются не только из того, что вы зовете добром, но и из того, что у вас зовется злом, и Аттила способствует этому не меньше, чем Гете. Так будем же бороться с Аттилой, но при этом сознавая его высокое назначение, будем бороться с ним, проявляя к нему благосклонность, и, говоря начистоту, будем бороться, любя{2}.
И вы сами это прекрасно понимаете. «Человечество – это симфония могучих коллективных душ. Кто способен понять и полюбить его, лишь предварительно уничтожив те или иные из его составляющих, демонстрирует, что он – варвар». Эти строки принадлежат вашему перу. Что же получается? Стало быть, вы варвар, раз cтремитесь уничтожить империализм, одну из составляющих нашего мира? Как вы великолепны, когда проклинаете идолов – в начале девятой главы, по-моему, самой замечательной в вашей книге, – когда вы приносите в жертву Духу человечности всю непредсказуемость природы! А под конец вы превозносите Гераклита за то, что он видел в гармонии порождение раздора, – объясните же, как это уживается в вас с неприятием ненависти к чему бы то ни было? (Ненависть сама по себе не является злом, не обладает силой, не может иметь цели. Она становится хорошей или плохой смотря по тому, какое ей находят применение.)
В наше время слово «солидарность», столь прекрасное, когда оно обозначает примирение мнимых «противоположностей», стало значить всего-навсего «взаимопомощь», а слово «человечный» теперь значит лишь «жалостливый», и, похоже, многие из нас такое фрагментарное представление о человечности принимают за целое. Но архаических греков и титанов Возрождения никак нельзя назвать жалостливыми, а между тем они были глубоко человечны. Я все же думаю, что быть человечным – это понимать все движения человеческой души. А вот вы называете «чудовищным» стихотворение немецкого поэта, проникнутое воинственным пылом. Однако ваше «не будем мстить» столь же чудовищно. А по сути ни одно, ни другое не подпадает под это определение: не может быть чудовищным то, что Природа создает в мириадах экземпляров. Я, с моей стороны, понимаю и одобряю горделиво-хищный крик души Томаса Манна, но равным образом понимаю и одобряю вашу позицию во время войны.
Да, каждый из оппонентов прав, так было, есть и будет. Прав мужчина, когда говорит подруге: «Разве я виноват, что любовь угасает?» Права она, когда кричит ему: «Как это жестоко!» Прав отец, которому противно видеть собственного сынишку, прав этот сынишка, которому противно видеть отца. Правы и марокканец, и правительство, приказавшее его расстрелять. Правы и охотник, и дичь. И закон, и тот, кто поставил себя вне закона. Я, в спокойном расположении духа пишущий эти строки, – прав. А если в запальчивости отрекусь от написанного – буду прав тоже.
В книгах сказано, что первым ангелом был не красующийся на всех изображениях херувим, то есть голова, одна лишь голова с крылышками, одно лишь духовное начало, наделенное душой. Нет, это был херуб, то есть крылатый бык, в чьих рогах заключалась исполинская сила, в тугих гениталиях – исполинская мощь инстинктов, а в упругой плоти – неодолимое кипение жизни, но над всем этим – крылья, два огромных крыла, на которых он взлетал, чтобы предстать перед лицом Господа. Быть одновременно или, вернее, попеременно, то Зверем, то Ангелом, жить то жизнью телесной, инстинктивной, то жизнью интеллектуальной и нравственной: хочет этого человек или не хочет, его принудит к этому природа, ведь вся она соткана из чередований, из напряжений и расслаблений. Франклин[4] рассказывает, как две собаки, издавна враждовавшие друг с другом, однажды, сцепившись, упали в воду. Одному псу удалось выбраться на берег. Но, увидев, что его враг, которому минутой раньше он чуть не перегрыз глотку, вот-вот утонет, он бросился в воду и спас несчастного. Признанный благодетель человечества в свое время был для кого-то сущим извергом; эгоист таит в душе нежную привязанность к своему коту; всякий народ рано или поздно впадает в империализм. Цезарь простил приверженцев Помпея и сохранил им жизнь, но приказал обезглавить Верцингеторикса[5]; проезжавший по рыночной площади Гелиогабал[6] прослезился, увидев нищету народа; закоренелый душегуб Сфорца бросился в реку, чтобы спасти юного пажа из своей свиты, – и утонул; «идеализм» французов во время освободительной войны оборачивается «прагматизмом» во время войны колониальной. Человек сделает правильный шаг, когда, открыв глаза на самого себя, перестанет игнорировать этот вековечный ритм, когда, не побоявшись упреков в непоследовательности, решится прямо признать его власть, когда прекратит, сокрушенно издыхая, извиняться за него; когда изучит его законы и блаженно отдастся ему, словно мягкому покачиванию на руках матери-Природы. И с этих пор он не будет больше предавать анафеме себя вчерашнего или того, каким станет завтра{3}.
Так ли трудно сделать этот шаг? Во всяком случае, решиться на него – прямой долг поэта, даже больше: залог его существования. Право же, Ромен Роллан, надо мало любить наш земной мир, чтобы представлять в нем добро лишь в виде отдельных вкраплений, окруженных сплошным мраком. В мусульманских странах, когда речь заходит о святом, казненном по приговору властей, люди нередко замечают: «Он был прав, но те, кто приговорили его, хорошо сделали». Это суждение, которое можно применить и к Христу и к Сократу, находит себе подтверждение сплошь и рядом. «Сегодня счастье здесь, завтра будет где-то далеко», – гласит восточная поговорка. То же самое можно сказать о добре. Правда не одна, правд – несколько, и если кто-то отказывается пожертвовать одной из них, то упрекать его за это в «недостатке мужества» – значит погрешить и против разума, и против любви, и, наконец, просто поступить подло. Вы говорите, что мы с вами «безмерно далеки друг от друга». Но я не чувствую себя безмерно далеким от кого бы то ни было. Поэт не может бесповоротно отвергнуть что-либо, не может оборвать нити, связывающие его со всем миром. Порфирий[7] сказал, что дом с двумя выходами символизирует природу, всегда и во всем. Это означает: задняя дверь всегда должна оставаться открытой, чтобы гостя можно было выпроводить без скандала, и чтобы тот, кого выпроводили, мог незаметно вернуться обратно; именно так, считается, все и происходит в природе. Насилие, суеверия, своеволие, все инстинкты, все безрассудства, все пряно благоухающее стадо страстей, которых мой разум и моральное чувство гонят со двора, потихоньку возвращаются обратно, призванные моей поэзией. Разум творит чудеса. Но затмение разума тоже может сотворить чудо. С просвещенными людьми мы чувствуем себя на равных, и это хорошо. Оказавшись среди невежд, можно выдать себя за бога, и это тоже хорошо. Эпикур был прав, когда говорил, что в молнии и в буре нет никакого мистического смысла, и я с ним целиком согласен; но вот я погружаюсь в мечты, – и для меня очевидно, что молния и буря это мистические знамения. Искусство показывает нам страсти людей, придающих непомерное значение пустякам. Я презираю этих людей за их заблуждения, но я понимаю, да что там – уважаю их за эстетическую ценность их страстей. Я поэт, и только лишь поэт, у меня потребность любить и обживать этот мир во всем его разнообразии, со всеми его так называемыми противоречиями, ибо они служат материалом для моей поэзии, которая умерла бы от истощения в таком мире, где безраздельно царят истина и справедливость, как мы умерли бы от жажды, если бы пили одну дистиллированную воду. И разве со всеми людьми в известном смысле не происходит то же самое? Люди прекрасно понимают, что, если бы они жили, всецело подчиняясь разуму, им пришлось бы постоянно бороться с микробами, заниматься гимнастикой, пить минеральную воду и т. д. А что мы делаем? Мы выбираем жизнь. А потому поэт, узрев истину и возвестив о ней: «Вот где истина», – в то же время требует признать за собой право на ошибку, во имя самой поэзии.
Как фигуры на лестнице Иакова[8], поэт все время, постепенно либо рывками, поднимается из земной грязи по уступам неба. Он отдал бы жизнь во имя мира. К счастью, он отдал бы ее и на полях войны. И первый, и вторая удовлетворяют потребностям разных частей его существа, ибо он вмещает в себя всё, и при этом он – сама простота. Он переполнен любовью, однако при каждой встрече с возвышенным у него перехватывает дыхание, а при каждом столкновении с ужасным он ощущает в душе что-то похожее на отклик и понимание. Из своих вечно спокойных глубин океан созерцает бушующую на поверхности бурю и равно радуется и этой буре, и этому спокойствию.
И пусть критический ум, то есть ум вообще, назовет такую всеохватность просто-напросто мешаниной, пусть заклеймит примирительные настроения как слабость и глупость, – его доводы имеют силу лишь в подвластной ему области. А поэтическое состояние души ему неподвластно. Ведь поэтическое состояние души – это состояние абсолютной любви, а абсолютная любовь неспособна отторгнуть что бы то ни было. Абсолютная любовь уравнивает все. И мы видим единство всего окружающего. Мы видим, что все – истинно. Но как только поэтическое состояние души проходит, я возвращаюсь в сферу логики и вместе с логически мыслящими людьми воспринимаю мир под другим углом зрения – но не ручаюсь за верность моего восприятия.
Я испытывал желание к животным, к растениям, к женщинам, порою к близким, – к тем, кто был мне близок по крови. Думаю, эта моя особенность, которая людям мелким покажется болезненной, на самом деле – проявление здоровья; ведь сексуальное обладание лишь прообраз истинного обладания, и если кто-то ограничен в своем желании, это, по-моему, свидетельствует об ограниченности его души. Сколько раз мне страстно хотелось поцеловать цветок, песчаный бугорок, волну, и я надолго замирал, прижавшись щекой к холодному мрамору статуи, словно зарывшись в лепестки огромной розы. Еще в детстве меня завораживали создания античных ваятелей, полуживотные, полулюди; они пробуждали мечты о каком-то ином бытии, в котором у меня была бы большая полнота чувств, обладания и насыщения: если бы природа моя была многостороння, и стороны ее разительно несхожи между собой, то в любом случае хоть одна из этих сторон нашла бы удовлетворение, и я мог бы без устали повторять: «О мир, я хочу того, чего хочешь ты». Когда приходишь в музей, какая жалость, что нельзя разом обнять, охватить разумом и чувствами все увиденное{4}; когда расхаживаешь среди обнаженных тел, как мучительно досадно, что ты не индийский бог с десятью парами рук и ног, чтобы вкушать двадцатикратное наслаждение, – и эта вечная тоска по вездесущности, по тысячеликости, и досада, что в тебе нет неиссякаемого источника желания, дабы грозный призрак пресыщения перестал неотступно преследовать тебя, ах, если бы у тебя был не один мужской член, а десять тысяч… но нет, и этого мне было бы недостаточно, я тосковал бы по десять тысяч первом теле, которое осталось бы для меня недоступным.
Стать материей, и ничем больше, затем раствориться в бестиальном, ощутить себя животным сразу всех пород, каждую секунду переливаясь из одной в другую, и так исподволь превратиться в человеческое существо неопределенного пола и возраста, каждую секунду переливаясь из одного пола, из одного возраста в другой, затем, опять-таки через цепь превращений, стать сверхчеловеком, а после – опять сделаться животным (не перестав быть божеством), и это будет повторяться снова и снова, без конца, подобно тому, как человек и змей в Злых Щелях Дантова Ада снова и снова сливаются воедино и меняются естеством…
У меня есть друг-интеллектуал. Однажды он сказал мне:
– Вы жаждете полностью осуществить все, что в вас заложено. Такой человек, как вы, должен удовлетворять все свои желания.
– Охотно верю. Но что если я украду у вас ту маленькую персидскую шкатулку?
– Вы не лишитесь ни моей дружбы, ни моего уважения.
И я попросил его уступить мне свою возлюбленную; предположим, что он состоял с ней в «незаконном» сожительстве: надо же проявить хоть какое-то почтение к буржуазной морали. И он исполнил мою просьбу. Он знал, что эта женщина давала мне покой, прилив сил, вдохновение; в то время она была моим капризом. Когда она больше не могла мне ничего дать, и я позволил ей догадаться об этом, она сказала:
– Тебе ни в чем не будет отказа. Скажи только, чего ты хочешь. Ты хочешь…? (Она назвала другую женщину). Может быть, тебе нужно что-то другое? Хочешь, я убью себя?
И всякий раз я отвечал «нет». Но у нее была дочь, девочка лет двенадцати, свежая, полная жизни, от нее пахло цветком, и она почти пугала своей чистотой. И этой женщине, предлагавшей ради меня совершить самоубийство, – и она действительно убила бы себя (а при благоприятных обстоятельствах мне для этого хватило бы двадцати минут разговора), – я не посмел высказать желание, которое, будь оно исполнено, ни у кого бы не отняло жизнь, никого бы не оскорбило, никому не причинило бы вреда, но только лишь доставило бы удовольствие одному человеку, а возможно, даже двоим. Я испугался, ибо представил себе, как эти люди, якобы свободные от предрассудков, вдруг преисполнятся негодованием, вдруг снова впадут в мракобесие, и мне придется крикнуть им: «Я вас презираю, вас и вашу хвастливую уверенность, будто вы – мне ровня. Ибо самый последний ханжа не внушает мне такого презрения, как те, кто, гордо подняв голову и провозгласив себя абсолютно свободными, в страхе пятятся назад при виде открывшейся перед ними свободы». Ах! Когда же явится гений, которому под силу избавить человечество от надуманных самоограничений, в интеллектуальной сфере – от всяких там категорий, противоположностей, противоречий, а в сфере морали – от предрассудков, приличий, ложных понятий об ответственности{5} и о чести, и прежде всего от целомудрия, будь оно неладно! – который раздавит всех этих гадин. После чего люди, насмерть перепуганные свободой, раздавят своего освободителя.