Текст книги "Благородный демон"
Автор книги: Анри де Монтерлан
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
* * *
По существу, жизнь вдвоем заключается, главным образом, в ожидании. Соланж еще не собралась, и Косталь спустился, чтобы подождать ее в такси, на котором они должны были ехать в Сан-Коссиано. Эта деревня совершенно не интересна для экскурсий, кроме одного – возможности убить время. Наконец, появилась Соланж.
– Вы плохо напудрились.
– Это потому, что я спешила.
Он с раздражением посмотрел на нее. Из-за плохой пудры и ее подурневшего лица Косталь вдруг увидел, какой она будет в пятьдесят лет: заплывшей маленькой мещанкой.
Они поехали. Голубизна неба напоминала обезьяний живот. Иногда по дороге попадались прогалины, открывавшие поверхность моря. Из его бескрайнею пространства, слепившего лазурью и солнцем, доносилась колодезная прохлада.
Соланж не говорила ни слова, хотя вдвоем нельзя быть ни рассеянным, ни ушедшим в самого себя, не ощущая при этом беспокойства или осуждения спутника. Как и во всех случаях, когда он не знал, что сказать, Косталь взял ее под руку. Она все так же молча прижалась к нему, и он перехватил ее взгляд немого упрека с ее вечным вопросом: «Ну почему вы не хотите жениться на мне? Вы же знаете, как я люблю вас. Да и сами изображаете любовь». При малейшем толчке автомобиля ее лицо искажалось гримасой и она хваталась за дверную ручку. Косталь даже не почувствовал бы этих толчков, если бы ехал один. Но мало-помалу и ему они стали неприятны. Жизнь вдвоем создает эндоосмос [23]23
Разделение или смешение жидкостей при посредстве оболочек, пропускающих хотя бы одну из них (Примеч. пер.).
[Закрыть]. Если тоскливо одному, тоска передается и другому. Точно так же заразительны и всяческие неудобства.
Это испортило Косталю всю поездку, длившуюся около часа. Наконец, приехали в Сан-Кассиано. Среди утренней свежести покоилась красно-белая деревня. На самом припеке спал человек, сгрудившиеся на нем мухи были похожи на рану. Озабоченные собаки спешили на какие-то важные свидания. Отъехал автобус с туристами, осматривавшими здешнюю церковь. Перезревшая, но еще с претензиями дама держала у себя на коленях маленькую собачку. Проезжая, Косталь подмигнул ей.
– Вы еще строите глазки этой старой выдре! – возмутилась Соланж.
– Совсем нет, всего лишь собачонке.
Они поднимались к церкви. Мадемуазель Дандилло не спускала глаз с носков своих туфель (стоило ради этого посещать «живописные места»!) – она вся погрузилась в гиппогрифическое желе. Вошли в церковь.
Она долго стояла на коленях. «Вы просили у бога христиан, чтобы я женился?» – спросил он, когда они выходили. «Нет, только сказала: „Боже, сделай так, чтобы я была счастлива“». – «Значит, вы верите?» – «Нет, но что-то во мне есть…» Косталь ожидал почти такого ответа и нарочно задал второй вопрос, чтобы она хоть немного запуталась.
Ад от необходимости все время считаться с нелюбимым человеком. Когда любишь, это только приятно и даже не жаль времени, которое теряешь из-за этого. Тогда просто говоришь себе: «Нужна же, в конце концов, и какая-то разрядка». До войны у Косталя была немецкая овчарка, и часто, видя, как он выходит, собака без команды сама шла с ним и бесцеремонно требовала, чтобы он играл с ней. Метров двести он заставлял ее бегать за камнями или же, представив, что это не пес, а лев, начинал дрессировать ее. Он выходил для чтения, то есть для работы, и поэтому через двести метров все заканчивалось: «Ах ты, старая обезьяна! Вот тебе последний камень!» Но перед умоляющими глазами собаки этот «последний камень» все повторялся и повторялся. Прогулка пропадала. К счастью и для богов, и для зверей, и для детей, и для простаков, и даже для самого Косталя справедливо изречение Гесиода: «В уме Зевса одна мысль легко сменяет другую». Случалось и так, что настроение у собаки вдруг менялось, она уже не «любила» Косталя, прекращала игру и одна шла домой. Косталь же, избавленный от демона жалости, мог открыть свою книгу. – Идя рядом с Соланж, он вспомнил эти обыденные сценки. «Хоть она и не показывает виду, ей, конечно, приятно выходить вместе со мной. У каждого свои вкусы». Но если бы, переменившись с той самой собачьей резкостью и «разлюбив» его, она пошла бы одна садиться в авто и оставила его на каких-нибудь десять минут, как бы тяжело он вздохнул!
На обратном пути она была еще молчаливее и печальнее. Молчание продолжалось и в городе, когда они сидели в ресторане, где было еще пять или шесть пар – все открывали рты только для того, чтобы есть. «Мы та самая Вечная Пара, которая только и занимается тем, что делает лицо. И если искать саму сущность всех мерзостей в человеке, то не в отдельной личности, сколь бы гнусной она ни была, а всегда в паре». Однако к концу завтрака она попробовала завязать разговор, но теперь уже Косталь не захотел отвечать. Он еле удержался от того, чтобы потребовать прежде времени свой десерт, расплатиться и, оставив ее одну, уйти в отель. Все-таки они вышли вместе. Конечно же, он получил теперь полное право на несколько часов одиночества, но к концу дня все равно нужно было встретиться с нею. Когда он снова увидит ее, это будет испытанием, а перспектива ничегонеделания и для нее самой, а из-за нее и для него тоже, превратится в настоящую пытку.
Буря разразилась, едва они вернулись в отель.
– А теперь, прошу вас, объясните толком, почему вы дулись все утро.
– Но я совсем не дулась! Наоборот, это вы всегда так сдержанны со мной…
– Я слишком хорошо знаю вас, чтобы полностью раскрываться, тем более что откровенен только с незнакомцами, да и то лишь когда это связано с опасностью.
– Значит, незнакомцам вы доверяете, а мне нет?
– Я вообще никому не доверяю.
– И мне тоже?
– Доверяю тому, что в вас есть, но солгал бы, сказав, что верю вам такой, какая вы сделаетесь в будущем.
Она нервно передернула плечами.
– Вам всегда кажется, если я молчу, значит, дуюсь. А мне так хорошо, когда можно не отвечать… Я хочу, чтобы меня понимали и без объяснений… Но, в конце концов, неужели все, более или менее… А когда вы идете вместе с матерью, разве она иногда не молчит?
– Пожалуйста, не впутывайте сюда мою мать. У меня с нею никогда не случалось и тени каких-либо неприятностей. Нам всегда было хорошо друг с другом.
– Так, значит, вы не дулись сегодня утром? И при этом не произнесли и двадцати слов за три часа.
– Конечно, нет. Я думала о будущем… И мне было так хорошо рядом с вами…
– И все-таки любой, взглянув на ваше лицо, сказал бы, что эта женщина чем-то недовольна. Значит, когда вам хорошо, у вас недовольный вид, это уже мило! Но я-то предпочел бы что-нибудь другое, чем целый день ломать себе голову: «С какой ноги она сегодня встала? Что это с ней? Может быть, я сделал что-то не так? Но что именно? Или же ей просто очень хорошо?» Быть на поводке у настроения женщины! Предположим, я неправильно понял вас. Предположим, я нетерпелив, вспыльчив, невыносим. Но ведь это факт, что с десятками мужчин и женщин после недели совместной жизни у меня никогда не было никаких неприятностей… Понятно, если бы лет через пять после свадьбы! Поверьте мне, такое состояние, когда при взаимной любви люди делают друг другу больно, это ненормально. Ведь я люблю вас и в то же время чувствую, что способен причинить вам страдания, хотя, к несчастью, у меня и нет достаточной смелости, чтобы переступить эту черту.
– И что, если к несчастью? Смелее, не сдерживайте себя!
Она нервно ходила вдоль и поперек комнаты, усыпанной пятнами солнца, похожая на дикого зверя в солнечных прогалинах джунглей. В ней вообще было что-то дикое, в этой девушке, которая обычно жила с притушенными огнями. Лицо стало напряженным, кровь прилила к глазам и скулам, где выступили красные пятна. На лице белел только нос, присыпанный пудрой. Косталь понял, насколько она стала уже женщиной, насколько именно он всем своим поведением сделал ее женщиной. С первого же дня здесь, даже при всей ее нежности к его ласкам, он заметил, что у нее уже нет того голоса школьницы, доносящегося как бы с другой планеты, ее лунного голоса прежних дней. Лицо и взгляд словно заострились. И та энергия, с которой она вонзала шпильки в волосы и расчесывала свои густые косы, была плотно заряжена угрозами для свободомыслия. Маленький артишок стал женщиной. Мерзкая история. Боязливый человек, которому нужно плыть по морю, в семь утра видит его спокойным, а к десяти, когда ему нужно садиться на корабль, оно уже штормит, И это ее жесткое женское лицо. Косталь испугался. Испугался того, во что она начала превращаться и что она сможет сделать с ним, если он в припадке безумия запрется вместе с ней в одной клетке. Внутри него всегда спало что-то кровожадное, ожидающее лишь повода, чтобы проснуться, и теперь таким поводом стал его страх (механизм всегда одинаков и у человека, и у диких зверей – страх порождает кровожадность, нужную для уничтожения возникшей угрозы). Вышагивавшая вдоль и поперек комнаты Соланж была похожа на пантеру в клетке. Он же, скорчившийся и наклонившийся вперед, с узкими глазами, искаженным ртом, весь заряженный злобой и страхом, с первого же взгляда напоминал гиену.
Она продолжала:
– Если, по-вашему, опыт доказал, что вы не сможете жить со мной, значит, нужно прекратить его. Я не принуждала вас к своему обществу. Вы сами позвали меня…
– Я уже давно жду этих слов. Да, я позвал вас. Но почему именно вас? Потому, что я видел вас несчастной. Лично мне вы были не нужны, более того, даже мешали. Я позвал вас из жалости. Это все тот же демон жалости, который портит мне жизнь…
Мадемуазель Дандилло упала на стул и зарыдала. Косталь откинулся назад, как боксер, нокаутировавший своего партнера. «Что ж, наконец-то! Значит, она умеет плакать [24]24
Соланж никогда не плачет и никогда не плакала. «Вы не можете плакать, когда на вас смотрят, или вы вообще не плачете?» – спросил у нее врач. «Я вообще не плачу!» (Примеч. авт.)
[Закрыть].»
– И всегда одно и то же. Я борюсь с жалостью, а потом уступаю. Но ведь жалость обоюдоострое оружие. Оно обращается не только против меня, но и против того, на кого направлено. Жалость всегда бьет мимо цели, автоматически. И тогда я страдаю и озлобляюсь, а мое страдание всегда активно и переходит в агрессивность. Большинство моих злых дел были следствием жалости. И с мужчинами, и с женщинами. Та женщина, которую вы видели в моей пор-рояльской студии [25]25
Андреа Акёбо (Примеч. авт.).
[Закрыть]… И многие другие… Все это из-за жалости. Жалость нарушает порядок, жестокость восстанавливает его. Да и вообще, почему я говорю только о жалости, это все значительно глубже, и в самой основе все-таки лежит добро. Благо в том, чтобы жить для себя, не заботясь о других. Увы, это ужасное искушение добром! Сколько бы я ни старался, но как часто не выдерживал! А это уже порок. Добрые дела просто валят меня с ног. Подобно взвившейся вверх ракете, которая, достигнув своего апогея, низвергается и исчезает в небытие. Иногда она падает на толпу и калечит людей. Но ничего этого не было бы без ее великолепного взлета. Мне приходит на ум и обезумевший кот с вылезающими глазами, который одним прыжком вскакивает на самую вершину дерева. Но ему уже не сойти, и приходится лезть за ним наверх. Так и я, совершив доброе дело или хотя бы то, что принято называть «долгом», взобравшись одним прыжком на дерево, попадаю в ловушку. И это очень грустно… Как после плотского наслаждения. Но если речь идет о теле, здесь чистая физиология, и все быстро проходит, да и вообще такое редко случается, во всяком случае у меня. Наоборот, чувствуешь себя на вершине блаженства В конце концов, какое это имеет значение, только болваны могут использовать аргументы такого сорта против сладострастия. Но после доброго дела у меня всегда долгая хандра, и на то свои причины, во всяком случае я так думаю. Может быть, потому, что понимаю бесполезность всего этого: с виду как будто благо, а в сущности никакого толка. И опять я в дураках. Другой на моем месте радовался бы своей чистой совести после совершенного добра, но у меня только угрызения и ощущение собственной непохожести на всех… Почему мне приятна эта непохожесть только когда она заключается не в превосходстве над ними?
– Вы говорили… тогда: «Я радуюсь злу… но… я… мне кажется, еще больше… радуюсь добру», – запинаясь от икоты и слез, произнесла Соланж.
Он засмеялся.
– Я говорил так потому, что это неправда, чтобы уязвить Господа Бога (фигурально говоря, ведь я неверующий).
Молчание.
– У меня была довольно бурная жизнь. Из двух сотен сражений я проиграл приблизительно сто. Из этих ста пятьдесят по трусости – разрывал и бежал прочь на всех парусах. Но не только по трусости. Я слишком презираю общественное мнение, чтобы стыдиться бегства. Кто-то очень хорошо сказал про меня: «У него достает решимости только на то, чтобы дернуть прочь». Остальные пятьдесят проиграны из-за минуты колебаний. Секундная неуверенность, и противник победил. А колебания в этих проигрышах происходили всегда от жалости. Я мог нанести удар, но жалость мешала мне. В результате удары получал я сам.
– А от меня вы получили много ударов?
– Да, много, но вы даже не чувствовали этого.
Соланж плакала, закрывшись ладонями, тело ее сотрясалось от рыданий. Потом рукой провела по платью – на нем оторвалось одно из кружев. И надо было замолчать? Опять жалость! Но ему нравилось собственное раздражение против нее, в особенности сегодня, когда она была не в лучшем виде. Ахилл говорит в «Илиаде», что гнев «сладок, как мед». И тот, кто никогда не ощущал дрожи по всему телу с ног до головы от нахлынувшего гнева, просто несчастный человек. Нет никакой заслуги в добродетелях, если ты лишен силы совершать зло. Косталь никогда даже не пошевельнулся ради того, кто плакал. В том числе и ради сына. Когда тот был еще маленький, он заставил его дать обещание совсем не плакать. (Иногда Брюне прятал лицо в юбках мадемуазель дю Пейрон: «Я сейчас заплачу, спрячьте меня, чтобы не увидел папа».) Однажды, когда ему было тринадцать лет, отец дал пятидесятифранковый билет купить чернил, и требовалось возвратить сдачу. Брюне вернулся с изменившимся лицом. «Это гарсон, а не хозяин. Он украл у меня пятнадцать франков и сказал, что отдал. В сдаче не хватает пятнадцати франков. Вот если бы там был полицейский!» Косталь никогда не замечал своего сына в обмане, но исчезновение пятнадцати франков показалось ему подозрительным. «Дурацкое положение: ведь я же не знаю, кто из вас лжет – гарсон или ты». Он еще секунд десять изрекал банальные слова о потере пятнадцати франков. Лицо сына вдруг покраснело, он стал похож на лягушонка и заплакал. «Что ты плачешь?» – «Ты же сказал, будто это я взял их». Косталь поверил, что Филипп не врет, но он не поцеловал его и ничем не утешил, кроме нескольких общих фраз. Лишь когда слезы высохли, он сказал: «Знаешь, я, кажется, верю тебе». Прошло еще секунд десять, и ребенок опять стал похож на лягушонка и снова заплакал. «Тебе не о чем теперь плакать. В чем дело?» Мальчик ничего не ответил, только тяжело вздохнул и, подсев ближе, прижался к его щеке. Но Косталь все равно удержался от того, чтобы приласкать и поцеловать его, хотя понял двойное горе Брюне – быть обкраденным и заподозренным. К тому же он увидел еще и уязвимость сына, заплакавшего во второй раз оттого, что ему поверили. Но он только дотронулся до его руки, и они стали говорить совсем о другом. Этим он хотел внушить ему, что от слез не будет никакого облегчения. (На самом же деле слезы Брюне оказались совсем небесполезными, ведь именно они доказали его правдивость. Но это уже другое дело.)
Косталь продолжал:
– У меня возникла жалость к вам, когда я понял, что не столь уж сильно люблю вас. С самого начала. Ах, если бы я любил! Если бы мог избавить вас от этого ада жалости и привести в рай любви! Тогда все как по волшебству стало бы очень просто! Я ведь знаю, что такое любовь: вы уже три месяца были бы моей женой. Но я не люблю вас. Вернее, недостаточно глубоко. А неглубокая любовь – это не любовь. Моя жизнь совсем в другом. Там, где нет вас. Вы были просто недоразумением…
Мадемуазель Дандилло, вся дрожа, встала и как бильярдный шар, падающий в лузу, кинулась к двери. Косталь схватил ее за руки, силой заставил сесть и стал укачивать. Она прижалась к его груди, он тихо целовал ее веки и с грустью думал о том, что это ничего не меняет в их ситуации, и опять ужаснулся всем этим ласкам, которыми пытаются прикрыть непоправимое зло. Он яростно сопротивлялся возникшим в его голове пошлостям: «Бить одной рукой и утешать другой, и т. п. …» И тому вульгарному обыкновению супружеских пар, когда «сцена» неизменно заканчивается на постели. Косталь не говорил ни слова, у него хватило порядочности молчать – да и чем он мог бы утешить ее? Отказаться от только что сказанного? Но на это он был неспособен, даже если бы она умоляла его. Наконец она перестала плакать и стала целовать ему лицо, ладони и даже плечи. Она никогда прежде не делала этого, и ему стало неприятно. Особенно губам, на которые попали ее волосы.
Наконец пришли и слова:
– Но я-то стараюсь сделать все, чтобы вам было хорошо! Вы же знаете, я так и осталась до сих пор маленькой девочкой и никогда не выходила из тени моих родителей. У меня никогда не было друзей. Как же вы хотите, чтобы я не была неловкой в отношениях с людьми и особенно с таким человеком, как вы? Мне нужно привыкнуть к вам. Здесь все дело в способности приспособляться. Вы говорите, что наши трения еще до брака – это значительно серьезнее, чем если бы они возникли через пять лет. Но как раз наоборот, через пять лет было бы хуже. Ведь, в конце концов, привычка…
– Зато я очень надеюсь, что жизнь никогда не станет для меня привычкой.
– Признайтесь, сейчас мы в таком положении, которое никак не назовешь нормальным. Вы считаете своим долгом заниматься мною целый день, хотя в обычной жизни мы виделись бы всего несколько часов. Что касается меня, то и сейчас вы могли бы иметь полную свободу. Неужели вы думаете, что за пятнадцать лет я так и не научилась сама занимать и развлекать себя?
Косталь все еще ласкал ее и гладил ей лоб. Она спросила: «У меня уже морщинки?», и он ответил, шутя: «Ведь я же предупреждал вас в письме, что оставляю за собой право в один из этих пятнадцати дней сделать вас несчастной». Показывая на маленькие пятнышки от ее слез, он спросил, годятся ли обычные очистители против таких пятен, и тогда ее комплект можно будет назвать на языке высокой моды или «Фонтан Италии», или «Мои первые слезы».
– Помните, я недавно сказал, что никому не доверяю?
– Да, помню.
– Так вот, это неправда. Просто мне захотелось солгать. Я хочу довериться, подобно тому как христиане считают нужным говорить: «Я хочу верить».
– Но у меня естьдоверие.
– И вам приходится метаться по комнате, как дикому зверенышу…
Она улыбнулась, и у него хватило подлости подумать, насколько быстро она все-таки утешается…
– Наконец-то вы хоть мило пошутили, а то все эти ваши мерзкие каламбуры… Неужели дикий звереныш пугает вас?
– Конечно же, черт возьми! Он раздробит тебе голову, секунда за секундой, все по одному и тому же месту, двенадцать часов в день, и прикончит тебя.
Все-таки он не смог дойти в своем порыве до самого конца и прижать ее к себе – раздражение, едва успокоившись, вспыхнуло снова, еще до того, как он сменил рубашку: день стоял очень влажный, подмышки взмокли от пота, и он боялся, что она услышит запах, если он будет близко к ней. Эти опасения сделали совсем иным их примирение, незавершенным и холодноватым. Соланж страдала – ей так хотелось прижаться к нему и спрятаться в его объятиях! Но и сама она чувствовала неловкость от распухших глаз и набрякшего лица, хотя и спешно присыпанного пудрой. Оба еще не вполне поняли – чтобы завершить эту сцену с тем достоинством, которое позволило бы занести ее в анналы их любви, надо разойтись и привести себя в порядок.
Он сказал:
– Я дважды сделал вас женщиной: когда взял вас и когда заставил плакать. Так что теперь вы отмечены моей печатью. Но все-таки простите мне эти слезы.
Соланж с полной серьезностью ответила ему:
– Да, я прощаю вас.
Косталь ушел к себе в комнату и закурил. Через пару минут она постучала, и он бросил свою сигарету за окно. Она сказала:
– Я сейчас зашила свое платье. Не нужно ли вам что-нибудь, пока нитка в иголке?
Значит, и она тоже хочет получить прощение, чем-нибудь услужив ему, хотя бы материально, если уж это не удается в моральном отношении. Он был наполовину тронут, наполовину стеснен. Пожалуй, даже больше стеснен.
– Спасибо, не нужно. И ведь для этого на этаже есть горничная…
Считается, что ссоры укрепляют любовь На самом деле от них только трещины, которые уже невозможно заделать. Если порыться в прошлом, понимаешь (особенно это относится к натурам нервическим), что глубоко любимые люди – это те, с кем никогда не было никаких трений. И подобные чудеса действительно существуют.
Последующие пять дней кое-как, но все-таки прошли: прогулки по городу и на берегу моря, экскурсии. Соланж все яснее понимала, что ничего хорошего из ее приезда сюда не получается, чувствовала около себя стесненного и ускользающего человека, пахнущего отсутствием, и в ее больной голове вертелось: «Зачем все это?»
«Слишком хорошо, чтобы так было и дальше», – вздохнула она как-то раз после долгого молчания, на что последовала резкая отповедь: «Что вы хотите сказать этим? Вот я, когда все идет хорошо, говорю себе: „Это столь прекрасно, это не должно кончаться“. И, действительно, все продолжается». Косталь считал, что после того, как он ласкал ее плачущую, она должна была сказать: «Ну что ж, раз вы не любите меня и сами признались в этом, да еще с таким напором, я отказываюсь даже от мысли о замужестве». Но она не сказала этого. Она на все согласится, она прилипла к нему, как присоска, и не отлипнет, пока он не отдерет и не выбросит ее. Она любит не его, она любит замужество.
– Вы и теперь, после всего сказанного, хотите этого брака?
Прежде чем ответить, Соланж опустила глаза с тем видом благовоспитанной барышни, который как бы говорил: «Но ведь такие вопросы не задают».
– Конечно. Со временем все должно устроиться.
Но как она не догадалась ускорить, по крайней мере, свой отъезд, если не хотела объяснений? Могла бы, например, придумать, что мать просит ее приехать. Однако же нет. Совсем нет, и эта ее фраза: «Наверно, Венеция очень хороша осенью. А отсюда очень трудно доехать туда?» Значит, она еще хочет, чтобы он свозил ее и в Венецию. «Я даю ей наполовину, но это совершенно бесполезно – надо давать или все, или ничего. Я все хлопочу о ней из последних сил, а она внутренне упрекает меня за то, что ей приходится киснуть в этой заурядной Генуе. Фи! Здесь даже не услышишь, как поют Sole mio! [26]26
Мое солнце (итал.).
[Закрыть]Она отравляет мою жизнь, но и для себя не находит утешения. Отвезти ее в Венецию! Еще чего! Чтобы она испортила мне восхитительные воспоминания о том времени, когда я был там с женщиной, которую истиннолюбил, и о проведенных там чистых днях одиночества. Ей плохо здесь, и она видит, что от этого плохо и мне. Но почему тогда не уезжает? Из-за того, что здесь за все заплачено, а Генуя все-таки получше, чем Этрета?» Несколько раз он почти с упреком спрашивал ее: «Так, значит, несмотря на ту сцену, вы все еще любите меня?» Она отвечала просветленным взглядом, и он чувствовал себя обманутым. Ах, если бы только она могла отстать от него!
Косталь уже так привык к ней, что, когда она ходила по комнатам полуголая, он не поднимал глаз на нее, настоящую красавицу, созданную для роли «Мисс Франция». Привлекательнее любая незнакомка, какая бы она ни была, чем прекраснейшее в мире тело, которым обладаешь каждую ночь! И при этом иногда у него возникал каприз загореться желанием, и он кружил возле нее, как ястреб над курицей. Но она никак не понимала, чего же он хочет. Это перебирание ласк ради ничего, это вязкое сентиментально-сексуальное желе, – как это отвратительно!
«Для самого понятия о долге нет никаких оснований, говорит Ренан [27]27
«Среди десяти или двадцати философских теорий ни одна не выдерживает проверки». «Discours et Conferences» (Примеч. авт.).
[Закрыть], да и многие древние греки до него. Однако во второй вечер после ее приезда я очень сильно ощущал свой долг жениться на ней и успокаивал совесть решимостью сделать это. Кинулся в пучину добра, увлекая ее за собой». Благородный Косталь! И все же, решившись «кинуться в пучину добра», он знал, что у него есть несколько парашютов. Один из них был назван письмо-парашют, другой – тот самый план, сохранявшийся им с первого же дня, как он только возник, несмотря на то, что Косталь несколько раз отставлял его.
Он решил поговорить с ней об этом плане. Когда придет время, он откроет дверь, чтобы она могла спастись бегством. Впрочем, Косталь не сомневался, что из-за своего тупого упрямства она никуда не сбежит. Зато он будет тогда вполне честен с нею, даже больше, чем честен.
За два дня до отъезда Соланж (9 октября) они рано позавтракали и пили кофе в одной из гостиных отеля.
– Я придумал такое средство, которое позволило бы мне, женившись, обрести свободу в тот день, когда наша жизнь станет невыносимой. Для этого нужно сделать так, чтобы вы сразу же исчезли. Вам понятен смысл: сделать так, чтобы вы исчезли?
– То есть убить меня?
– Вот именно.
– Прекрасная мысль! – весело ответила она. – Как это вы не подумали об этом раньше!
– Некоторые обстоятельства таковы, что убийство столь же необходимо, как и точка в конце фразы. Во всяком случае, для такою человека, как я, почти до безумия приверженного пунктуации. Знать, что убьешь, если не будет другого выхода, – это очень успокаивает! Как бессмысленно большинство людей: взвесив с одной стороны это величайшее упрощение, а с другой – собственную трусость, они выбирают именно трусость. Безрассудно, когда человек готов посвятить лучшие годы молодости приготовлению к какой-нибудь карьере, чтобы только зарабатывать себе на жизнь, и в то же время не хочет потратить каких-то два месяца для подготовки убийства, которое сразу же может дать ему счастье. Убиваешь, и все становится на свои места. Но трусы только ранят, и раненный зверь кидается на них, это вполне логично. Не нужно ранить. Никогда. Только убивать.
– А как же нравственный закон?
– Девять десятых, не решающихся на открытое убийство, готовы убивать окольными путями и притом вполне сознательно, пользуясь тысячами «честных» способов, особенно если дело касается невротиков, больных или стариков. Я знал один случай, когда достаточно было подать на старика в суд, чтобы убить его, и без осечки. Другому – испортить репутацию (и сместить с председательского кресла в каком-нибудь совете), тоже верное убийство. Или же мужчина в расцвете лет, но с «мнительным» характером. Предается гласности нечто, когда-то давно совершенное им, – опять верное убийство. Женщину покинул возлюбленный, – и она убита наповал.
– Между такими убийствами и ножом целая пропасть.
– Нет, всего лишь некоторый оттенок, да и то от излишней впечатлительности.
Соланж вдруг вздрогнула и кивком указала в глубь гостиной, где виднелись желтые элегантные туфли и ноги кузнечика из-под развернутой газеты. Господин, читавший ее, был столь неподвижен и беззвучен, что они даже не заметили его. А Косталь по дурацкой привычке богемы, как всегда, не сдерживал свой голос. Он успокоил ее:
– По цвету лысины я вижу, что это англичанин. Он ничего не понял.
– А если он знает французский!
– Да нет же, не знает, – категорическим тоном возразил наш писатель.
– Ну, и какой способ убийства избрали вы для меня? – зашептала она со смехом, положив на его руку свою.
Косталь убрал руку. Он понял, что она никогда серьезно не воспримет его замысел – достаточно вообще не надевать маску, и все будут думать, что ты прикрываешься ею. (И сам множество раз играл в такую игру). Он вспомнил слова Мефистофеля в «Фаусте»: «Мелкие люди никогда не узнают черта, даже если он держит их за ворот». «Ладно, – подумал Косталь. – Во всяком случае, она предупреждена. И если сядет со мной в лодку, это уже ее вина, вина глупости. Ведь глупость в том и состоит, что не видишь очевидного». На ее вопрос: «Какой способ убийства избрали вы для меня?» ему хотелось объяснить, что сбросит ее с катера в море. Но, подумал он, если сегодня она и примет его слова за шутку, когда-нибудь под влиянием обстоятельств может вспомнить их уже вполне серьезно и не захочет отправиться с ним на морскую прогулку. Он умолк. (Может быть, в его молчании был и иной смысл: у героев бывает ужасное нежелание рассказывать о своих делах.)
– Знаете, – продолжала она, – мне хочется сказать вам одну вещь, но я боюсь вызвать только раздражение.
– Тогда не говорите. Мне совсем не хочется раздражаться.
– И все-таки скажу. По-моему, в ваших планах убийства слишком много от литературы!
– Забавно! Люди живут среди ужасов и мнимых ужасов. Если не сама жизнь, то, во всяком случае, газеты преподносят им подробнейшие описания. Но стоит литератору взять для себя что-нибудь из этого, его сразу обвиняют в «литературе». Не знаю, читали ли вы мой сборник новелл «Ловушка». В одном рассказе говорится о любви юных девиц и хозяйки пансиона. Критики подняли оглушительный вопль: растерянные лица, писки оскорбленной добродетели, слезы сожаления о моей судьбе. «Остается лишь посетовать, что г. Косталь выискал для себя столь тягостный сюжет…» Выискал! Как будто не достаточно лишь наклониться и поднять его! Словно не во всех женских пансионах за редким исключением… Столь тягостный! Во-первых, почему лесбиянство – «тягостный» сюжет? Во-вторых, должна ли литература заниматься только «приятными» сюжетами? «…и то, что он последовал, примеру г. Жида». Была нужда вообще следовать чьему-либо примеру! Как будто не достаточно посмотреть на самую обыкновенную жизнь! «Задаешься вопросом, где г. Косталь отыскал столь своеобразных героинь для своих злосчастных историй?» Где? Да среди вас же всех, идиот, и в тот самый момент, когда ты черным по белому возвещал о своем недоумении…
Еще и наполовину не выкурив сигарету, он держал между пальцами наготове следующую. Соланж уже знала эту новую привычку – все те восемь дней, когда его не отпускало нервное напряжение, он почти непрерывно курил. Прикурив от старой сигареты, Косталь продолжал:
– Когда романист далее и пытается не заходить так далеко, как сама жизнь (то ли по наивности, или из нежелания шокировать, или чтобы попасть в Академию и т. д. …), его все равно будут упрекать за то, что он неправдоподобен, все преувеличивает, изображает чудовищ и описывает «патологические случаи». Мадемуазель Дандилло каждое утро читает в газете о десятке убийств. Но когда об убийстве говорю я, это кажется ей столь невероятным, что она не находит другого объяснения, кроме «литературы». Можно подумать, что…
Косталь вдруг умолк. Старый господин встал и сделал четыре шага к ним, не глядя, словно бы их здесь и не было. Взял вместо «Таймс» «Дейли Кроникл» и возвратился на свой стул. Снова виднелась та же лысина цвета взбитых сливок, торчащая поверх раскрытой газеты. Соланж сказала: