Текст книги "Паноптикум"
Автор книги: Анна-София Дюк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Глава 3
Чайник оглашал кухню истошным свистом. Пузатый и неповоротливый, он подпрыгивал над конфоркой, будто силился взлететь, но сила тяжести побеждала, и чайнику оставалось только плеваться паром и пузырящимся кипятком в порыве бессильного гнева.
Чертыхаясь, Вит поспешил к плите. Пляшущее под чайником пламя, изменившее цвет с миролюбиво-синего на угрожающе-алый, чуть не лизнуло ему руки, но Вит даже не дернулся – такое его сковало оцепенение. Замер у плиты и помассировал переносицу, разгоняя гнездящуюся там головную боль. Нужно бахнуть анальгина. Нет, анальгин его давно не берет, а средства посильнее под рукой нет. Тогда кофе. Хотя бы кофе.
Струя кипятка, журчащая из оплывшего от жара носика чайника, превращала коричневый порошок на дне кружки в божественный нектар. Вит опустился на табуретку и глотнул кофе – обжигающий, восхитительно горький, без грамма сливок или сахара. Отставил кружку в сторону и уронил тяжелую голову на локти. Паршивая выдалась ночка. В Серпомолотовске Виту вообще спалось скверно, но сегодня – особенно.
Удивительно: он дрых без задних ног в общежитии под светом бессонной лампы, пока рядом шелестели конспектами, гремели посудой и трепались соседи, а за стенкой орала музыка. Проваливался в сон в ординаторской во время перерыва, едва голова касалась подушки. Но здесь…
Когда в единственной комнатке флигеля гас свет и умолкала жизнерадостная болтовня телевизора, темнота полнилась скользящими тенями. По стенам диким плющом расползался холод, в дневной суете ощущающийся не так остро. Даже электрический камин, работающий в режиме нон-стоп, был не в силах его разогнать. В тишине и кромешной тьме, в удушливом коконе верблюжьего одеяла, в которое Вит заворачивался по самое горло, он чувствовал себя, как в камере сенсорной депривации, и то и дело тянулся к телефону, чтобы взглянуть в горящий экран и убедиться: я еще существую как человек из плоти и крови, а не превратился в бестелесную мысль. Одну-единственную мысль, что зудела в мозгу, надоедливо жужжала над ухом, размножалась делением и почкованием, проедая дыры в его почти уже несуществующем черепе.
Ты бы мог быть не здесь. Не здесь. Не здесь.
Ты бы мог…
Но этой ночью Вит предпочел бы слушать привычную мантру, чем тонуть в отголосках скрипичной мелодии. Едва он закрывал глаза, перед внутренним зрением представал образ музыкантши из дома напротив, и воображение, блуждающее на грани сна и яви, дорисовывало ей ведьминские, демонически привлекательные черты. Нечесаные волосы шевелились, как змеи на голове Медузы Горгоны, а грубоватое лицо становилось ликом мученицы со средневековой фрески – приоткрытые в шепоте-молитве губы, возведенные к небу глаза, созерцающие нечто вне нашего мира…
Витом владело наваждение сродни влюбленности, но менее острое и более осмысленное. Он хорошо знал это чувство. С ранней юности, когда человек открывает в себе способность выносить суждения о мире и людях, Вита Стеблевского пленяла красота безумия. Человеческие души представлялись ему шкатулками, в которых спрятаны невиданные сокровища. Как девочки извлекают из шкатулок кольца и серьги, ожерелья и браслеты, перебирая их и любуясь блеском бусин, так он завороженно изучал причудливые образы, порожденные людским разумом. Взрослея, Вит понял, что психиатрия – единственная вотчина, где он найдет пищу для своего падкого на загадки и парадоксы ума. Галлюцинации и мании, сексуальные девиации и бредовые расстройства – все это он фиксировал в памяти, собирая то, что про себя любовно именовал коллекцией бабочек. Добавить бы в коллекцию и скрипачку… Поговорить с ней, потянуть за ниточку ее слов и заглянуть глубже, в самую бездну. Покопаться в подсознании, препарировать сны, разобрать на винтики страхи, узнать наконец, о чем тоскует скрипка в нежных руках…
«Ты не психиатр, придурок, – ехидничал внутренний голос. – И не психотерапевт. Ты не имеешь права лечить ее. Наверное, она уже наблюдается у кого-то. И это не ты. Забудь».
Другой голос был умный и ласковый. Он напоминал, что в поселковой больнице нет психиатра и некому будет помочь в случае чего. Убедиться, что все под контролем и девушка получает необходимое лечение – профессиональный долг медика. Просто убедиться…
Так Вит и провел ночь, переругиваясь с двумя половинками своей расколотой души. Отключился он только к рассвету и нырнул сразу в фазу быстрого сна. Ему приснилась пушистая рыжая лисица: он бродил с ней по лесу, гладя шелковистую шерстку, а та лизала ему руки и давала почесать мордочку, пока вдруг не вцепилась в бедро, выгрызя кусок мяса. Вит повалился оземь, с ужасом глядя на белеющую среди вырванных жил кость, и над ним склонилась, укрыв шатром волос, бабочка-скрипачка. Он надеялся, что девушка перевяжет рану, но та лишь нежно провела смычком по кровоточащей плоти и произнесла:
– Только те, кто любят, причиняют боль. – Она откинула с плеч волосы, показывая синюшную полосу, пересекающую шею. Полосу, которой там никак не могло быть.
И только тогда Вит закричал – но из его рта вырвался поездной гудок.
Несколько минут он пролежал неподвижно, парализованный страхом. С потолка лупоглазо таращились пятнышки плесени, и расфокусированное зрение заставляло их выписывать восьмерки. Удаляющийся стук колес сливался с рваным сердечным ритмом. Наконец Вит оправился настолько, чтобы схватиться за телефон. 6:45. Электричка всегда отправляется в это время.
В девять смена – пытаться уснуть снова бессмысленно. Вит оторвал тело от постели – резко и болезненно, как пластырь от кровоточащей мозоли, – и пополз на кухню за дозой кофеина. В черепушке перекатывались бильярдные шары. Раньше было легче. Проснуться после ночного кутежа, сунуть башку под холодную воду и волочиться к восьми на пары. Перетерпеть их, спасаясь аспирином, вернуться в общежитие, сесть за книги, а потом еще отработать ночную смену санитаром. Тогда, на кофе и адреналине, все получалось легко. Может, дело даже не в кофе. По жизни Вита вела его одержимость – одержимость лепидоптеролога, который пойдет на все в погоне за редкой бабочкой. Одержимость позволяла ему учиться на пятерки и параллельно работать, годами урывая не больше пары часов сна в сутки. Но Виту уже не двадцать. Неумеренное курение и самоедство подорвали его здоровье. Теперь он лишь тень самого себя, которая бежит, едва увидит хоть лучик света. Наверное, поэтому Вит так зациклился на бабочке-скрипачке: она будит в нем воспоминания о себе прежнем – увлеченном работой, полном амбиций… Только живут бабочки недолго. А алые паруса мечты, потаскавшись по жизненным бурям, превращаются в грязные красные тряпки, на которые только злишься, как бык на арене корриды.
Зверски хотелось курить, но чертова пачка осталась в кармане халата, а ни один магазин еще не открыт. Войдя в охотничий раж, Вит принялся обыскивать дом на предмет завалявшихся сигарет. Шаря по шкафам да ящикам, он чувствовал себя наркоманом, который ползает по притону в поисках дозы. Удача улыбнулась в тумбочке под телевизором: там лежала забытая то ли прошлыми жильцами, то ли мужем хозяйки, который тоже был охотник подымить, пачка с полустертым названием, где обнаружилась единственная мятая сигарета. Опустошив и выбросив в урну пачку, Вит накинул пальто поверх домашней футболки и, вернувшись на кухню за недопитой чашкой кофе, выскользнул на крыльцо.
Ночью, как и обещал прогноз, пошел мокрый снег – по земле была тонким слоем размазана грязно-бурая, похожая на печеночный паштет масса. При мысли о том, что снова придется месить туфлями эту мерзость, Вит скривился. Стоит последовать примеру местных и купить резиновые сапоги. Он прикурил от спички и вдохнул дым. Да уж, дерьмо редкостное. Мало того, что сигарета была горькая и пресная, как и все дешевые марки, так еще и отдавала лежалой пылью. Не сравнится с любимыми «Мальборо», конечно.
«Довольствуйся тем, что имеешь, мажор хренов», – уколол Вит сам себя, из духа противоречия затянувшись поглубже. Ветер шевелил волосы на голове и норовил распахнуть полы пальто. Где-то мерно покрапывала, нагоняя дрему, вода. Вит запихивал в горло кофе и дым, стараясь не смотреть на дом напротив, но не мог противостоять искушению. Безжизненный ДСП-шный квадрат чердачного окна притягивал взгляд. Почему-то Вит был уверен, что скрипачка живет именно там. Сумасшедших всегда запирают на чердаке. Или в подвале. Это место, которое отвело им общество: задворки истории, периферия зрения, запертая снаружи палата с мягкими стенами. А если кто и потревожит спокойствие общественности неудобной темой психических расстройств, то будет это не живой голос, а очередная киношная штамповка, которую проглотит непритязательная публика.
Все эти косматые маньяки с топорами, психопаты в безупречных костюмах и пучеглазые шизофреники с теориями о тайном мировом правительстве… Как мало они похожи на реальные истории, что скрываются за такими вот заколоченными окнами. За время недолгой практики в психиатрии Вит убедился: каждый случай – неповторим. Их переживания причудливы, а размышления о жизни – удивительно прозорливы. Он бы каждого выслушал, с каждым рука об руку проделал путь к выздоровлению, распутывая клубок внутренних конфликтов и наслаждаясь, каждую секунду наслаждаясь возможностью понять, как они видят мир, заглянуть за грань, которую нам никогда не переступить, если только мы не станем ими…
Жирная капля воды с козырька над крыльцом шлепнулась Виту в кофе. Он не стал допивать и воспринял это как знак – пора собираться на работу. Вит надеялся, что кофеин и никотин подстегнут его нервную систему, но кофе не сделал его бодрым – скорее, дерганным. Он не мог выбрать, каким из двух одеколонов побрызгаться, и в итоге забил на оба. Волосы уложить тоже не получилось: над ушами они по-дурацки топорщились. Ушел из дому Вит гораздо раньше, чем нужно, чтобы не пересекаться с отцом скрипачки. Только в последний раз поднял глаза на чердачное окошко, притворяя калитку. Там жила история, которую еще не написали. Может, это сделал бы Вит?..
Ему вдруг захотелось, чтобы бабочка-скрипачка почувствовала его взгляд. Только смотрел Вит не туда – на чердаке Антигоны не было. Она наблюдала за ним с первого этажа из-за кухонной шторки. Ночью она так и не уснула и под утро спустилась вниз, чтобы перекусить. Антигона не могла усидеть на месте, вернее, кто-то ей не давал – взвинтил напряжение в мышцах, разогнал сердце в галоп. Это все ключ: временами ей даже слышалось тарахтение механизма. Антигона сбегала в ванную и, сняв футболку, повертелась перед зеркалом, ощупывая позвоночник и пытаясь понять, где именно он спрятан, но внешних следов не нашла – так глубоко ключ был впаян в тело.
С каждой секундой она все больше теряла волю, превращаясь в механическую куклу. Даже мировосприятие ее стало каким-то техничным: предметы виделись так четко, словно бегунок резкости изображения подтянули до максимума. Теперь мягкий фильтр не скрывал недостатков халтурно скроенных декораций. Чтобы отвлечься, Антигона смотрела в окно – на мир за пределами сцены. Вчерашний призрак топал по гравиевой дорожке, по-цаплячьи задирая ноги. Неживой, тусклый, бледный. Он бы, наверное, ее понял – подумалось вдруг. Понял, как больно, когда в тебе одна пустота, да такая страшная, что ты себя в себе не ощущаешь. Призрак ведь тоже когда-то был человеком.
С минуты на минуту должен проснуться отец. Нужно спрятаться до того, как он выйдет из спальни, чтобы не пристал с расспросами. Призрак скрылся за поворотом, и смотреть на неумытый после мокрого снега Серп стало неинтересно. Антигона поплелась наверх.
***
В свете слабого утреннего солнца коробочка поселковой больницы казалась совсем унылой, не спасали даже ярко-розовые стены. Все оттенки осенней палитры выглядели грязноватыми, словно разбавленными парой капель черной краски. На скамейке у главного входа примостилась знакомая фигура. Главврач – ее ни с кем не спутаешь. Вся какая-то прямоугольная, плоскогрудая и лишенная женских округлостей, издалека она выглядела, как крепенький мужичок – наверное, работящий и непьющий. Только вблизи можно было разглядеть, что на плече у нее болтается жиденькая русая косица, доходящая почти до пояса.
Вит собирался отделаться кивком, прошмыгнуть мимо и поскорее добраться до кабинета, где лежали в кармане халата заветные сигареты, но главврач улыбнулась ему:
– Утро доброе, Стеблевский! Чего так рано?
«А вы почему?» – Вит проглотил встречный вопрос и вяло откликнулся:
– Доброе утро, Жанна Геннадьевна.
– Подойди-ка.
В малодушном порыве Вит решил притвориться, что не услышал, но не тут-то было.
– Иди-иди сюда, – поднажала Жанна, поманив его рукой. – Есть у тебя баба, Стеблевский? Разве ты не знаешь, что, когда женщина зовет к себе мужчину, он должен идти, как миленький, иначе беда будет?
Помимо колоритной внешности, начальница Вита отличалась прямотой высказываний на грани с бесцеремонностью и занимательным вкусом в одежде. За пределами больницы она носила черный кожаный плащ, столь похожий на одеяние солдат Вермахта из военных фильмов, что Вит подумывал спросить, не досталась ли одежка ей от деда и в какой армии этот дед воевал. Как утверждала Верочка, никакой другой верхней одежды Жанна Геннадьевна не признавала и расставалась с плащом только в летнюю жару.
С такой женщиной, да еще и в таком прикиде, спорить не хотелось, и Вит послушно умостился рядом с Жанной. Скамейка оказалась мокроватой и не особо чистой, но он не подумал об этом раньше, а вскакивать, едва присев, было как-то неловко. Вит отогнал мысли о том, что его светлому пальто конец, и вытянул ноги, изображая расслабленность.
Жанна Геннадьевна беспечно глазела по сторонам; чистота трофейной формы ее, казалось, не беспокоила.
– Куришь, Стеблевский? – обронила она в стылый воздух.
– Курю, – сознался Вит.
– Вот и дурак, – отбрила главврач. – А я бросила. Уже три месяца держусь. И совсем не хочется, думала, тяжелее будет. Странно, правда?
– Может, вам просто надоело. Привычки приедаются.
Они на несколько минут умолкли. В звенящей тишине Виту казалось, что он слышит, как шипит грязь, въедаясь в шерстяные ворсинки его пальто.
– Спасибо, что принимаешь детей. Людей мало, как видишь. Вздумала Ирка именно сейчас второго рожать…
– Мне не трудно.
Снова повисло молчание, и Вита это вполне устраивало.
– Как-то у нас не клеится разговор. – Жанна прикусила палец, выдавая неуверенность, но тут же спохватилась и опустила руку. Ногти у нее были крупные и коряво обстриженные под корень. – Спрошу прямо. Что ты здесь делаешь, Стеблевский?
– Я на смену пришел…
– Забудь ты про свою смену! Что ты делаешь здесь, в Серпе? К нам обычно не переезжают – молодежь, наоборот, вырваться хочет. Так чего тебе надо?
– Может, я хочу сделать мир лучше? – Вит не таил иронии. И ему совсем не нравилось, куда сворачивает разговор.
– Только не надо этой банальной чуши! Сделать мир лучше можно и там, где самому найдется теплое местечко. Тем более, тебя сюда не бросали по распределению, я знаю. Данилюк из первой городской о тебе хорошо отзывался. Жалел, что ты уходишь. Если ты специально лишаешь себя возможностей, то ты либо святой, либо идиот. А ты не производишь впечатление ни того, ни другого.
– Внешнее впечатление обманчиво, – протянул Вит, пиная завалявшуюся под скамейкой алюминиевую банку. Абстрагироваться – единственный способ пережить эту словесную экзекуцию, лезущую под ребра и ковыряющуюся в кишках. От хлесткого ответа Вита удерживало лишь то, что Жанна – его начальница. Струхнуть и вернуться в Город он не посмеет, значит, придется держаться за свое место.
– К тому же… – продолжила главврач как ни в чем не бывало. Ей, видимо, доставляло удовольствие перемывать Виту кости прямо в его присутствии. – Есть одна интересная штука. Я узнала, что ты поступил в интернатуру по психиатрии, но изменил специальность на общую практику и ушел в другую клинику. Якобы по производственной необходимости – вечная отмазка… Какой такой необходимости, а? Прикрыли производство, что ли? Или психов мало набралось? Коек с ремнями на всех не хватило? Галоперидолу не завезли? – Жанна зашлась грудным хохотом.
– Полагаю, это не ваше дело, Жанна Геннадьевна. – Голос Вита был до предела кроток.
Главврач подавилась смехом и, икнув, протолкнула его по пищеводу. Глубокие тени пролегали по ее некрасивому одутловатому лицу. Вит вдруг осознал, как Жанна несчастна из-за мужиковатой внешности, вот и прячет комплексы за беспардонным поведением. Его злость слегка поубавилась.
– Ну скажи, – вкрадчиво заговорила она. – Что случилось? Конфликт с руководителем интернатуры? Или не выдержали нервы, и ты договорился втихую уйти? Да, нервы… – Жанна удовлетворенно усмехнулась, отыскав на лице Вита признаки своей правоты, которых там и в помине не было. – Тяжело с ними, психами… В терапии полегче будет… Верно?
Вит хранил молчание, изо всех сил сдерживая собравшийся на языке яд. По пояснице пробежал холодок: видать, пальто совсем промокло.
– Какой же ты скрытный, Стеблевский… Я тебя первые пару недель не трогала, дала время освоиться. Но я же должна знать своих сотрудников. Я начальница, как-никак. Знаешь, что я думаю. – Она заглянула ему в глаза. – Ты что-то скрываешь. Какой-то скандальчик, связанный с твоей первой специальностью. Потому что, как я уже говорила, сюда просто так не переезжают. За последние пару лет только ты да Благие. А Благие – семейка еще та.
– Благие? – машинально переспросил Вит.
– Так они соседи твои, ты знать должен. Интересная парочка, отец и дочка. Яков Ильич тут вырос, но еще в молодости в Город уехал. Моя мама его покойную мать знала, говорила, очень хорошая женщина была, богобоязненная. Вдова священника. А сам Яков Ильич… хо-хо! Местная знаменитость. В восьмидесятые в психушке успел полежать, в областной. – Вита передернуло, но Жанна и не заметила, продолжая увлеченно вещать: – Уж не знаю, насколько он болен, но странный малый, это точно. Помню, он из больницы выписался и сюда вернулся, я тогда еще в школе училась. Слонялся по поселку кругами, а мелюзга сбегалась на него посмотреть и пальцами потыкать – смотрите, псих идет. Дети жестоки… Потом Яков Ильич снова уехал, профессором стал, семьей обзавелся. Пока мать жива была, иногда сюда наведывался, а как скончалась, так вообще почти не показывался. И тут – бац! – явился в разгар весны с дочкой подмышкой. В школу нашу работать устроился. Сколько прошло с тех пор, года полтора? Жена у него, болтали, умерла. Печально, ему и так в жизни досталось… Как его дочку зовут, кстати? Не помню. То ли Тоня, то ли Таня. Она тоже чудна́я: не учится нигде и все время под замком сидит. Ой! Что я о них болтаю, – спохватилась главврач, – мы же о тебе.
– Да нет, ничего. Мне очень интересно. – Вит был вполне искренен: он и не надеялся, что ему повезет так легко добыть сведения. Благословен будь длинный язык Жанны Геннадьевны! Благословенны будьте сельские сплетни – бесценный источник информации!
– Послушай, Вит… – главврач стушевалась, осознав, что перегнула палку. – Я ведь начала этот разговор не для того, чтобы влезть тебе в душу. Я просто не хочу, чтобы твое прошлое мешало работе. Если тебе плохо у нас, если ты здесь только потому, что от чего-то бежишь, лучше уходи. Возвращайся в Город, Данилюк тебя с распростертыми объятиями примет.
Однажды другая женщина уже велела Виту уходить. Но в этот раз он ослушался.
– Я не уйду, Жанна Геннадьевна. – Он поднялся на ноги, давая понять, что разговор окончен. – И мои личные проблемы не повлияют на работу, клянусь. Я отключаю их по щелчку. Вот, смотрите. – Вит щелкнул пальцами в воздухе, что вызвало у Жанны Геннадьевны нервный смешок:
– Бог с тобой! Гляди только, жизнь свою не прощелкай…
Разговор с главврачом оставил по себе мерзкий осадок. Его хотелось оторвать от себя, как жухлый лист, приставший к подошве. Но все же нечто полезное из беседы удалось извлечь.
Она ждала его за заколоченным окошком. Его бабочка, за спиной которой распустило крылья восхитительное безумие. И первые строки ее истории уже были написаны.
Глава 4
Небо над кладбищем напоминало больничную простыню – грубую, сероватую, отвердевшую от дешевого стирального порошка. Такими застилают тонкие продавленные матрасы, на них испражняются и блюют, их орошают потом, кровью и слезами. При желании на простыне можно даже повеситься, и тебя – уже неспособного испражняться, блевать или плакать – накроют точно таким же куском ткани, чтобы увезти на каталке вперед ногами прямиком в вечность. Яков Ильич опустил взгляд; от линялой трикотажной белизны, погребальным саваном укрывшей спящих под землей мертвецов, слезились глаза. Здесь покоилась и его мать. Жаль только, сын пришел к ней лишь потому, что ему было негде больше спрятаться.
…Он вернулся с работы – как обычно злой на недотеп-школьников, которым плевать на то, что он пытался втемяшить в их дурные головы. Как же он скучал по Университету! По дискуссиям с коллегами за чашечкой кофе в преподавательской столовой, по интеллигентным пьянкам в честь юбилея кафедры, по научным конференциям и знакомствам с умными людьми, съехавшимися со всей страны. Студентов тоже вспоминал с нежностью – их горящие глаза и сосредоточенные лица. Они думали, спорили, болели историей, как и он. Они носили на пары толстые тетради, в которых фиксировали каждое его слово, гулко разносившееся над аудиторией, и Яков Ильич чувствовал себя уважаемым и значимым – а до тех, кто прохлаждался на галерке, ему и дела не было. Но эти дети… Та же рабоче-крестьянская поросль, с которой он учился в стенах этой самой школы. Они отказывались мыслить и анализировать – только галдели, бегали по коридорам, курили в туалете да тискались по углам, а на уроках пялились в экраны телефонов, пряча их на тощих коленках. А потом их родители приходили к Якову Ильичу – сетовать на плохие оценки отпрысков и жаловаться на тяжкую жизнь – и вываливали перед ним содержимое своих захламленных душонок, а он, он должен был посочувствовать и исправить поставленные в журнале карандашом двойки, не вспоминая, как они сами, когда были детьми, смеялись над ним…
В общем, денек выдался паршивый: половина девятого «Б» завалила контрольную, а восьмой «А» в полном составе не выучил параграф. Еще и вздумали возмущаться: чего вы так много задаете, Яков Ильич? Единственное, что утешало: не пришлось готовить, Тоня проявила инициативу и состряпала обед. Получилось неважно: суп недосоленный, а котлеты пережаренные и кособокие, будто слепленные неловкими детскими пальчиками.
Она устроилась напротив отца на табуретке, вяло жуя и постукивая пальцем по кружке с надколотым ободком. Монотонный стук вывел Якова Ильича из себя, и он вспылил:
– Прекрати! Нельзя спокойно за столом посидеть? В школе нервы, и ты еще…
Тоня по-птичьи вжала голову в плечи и забормотала:
– Почему ты вдруг стал злой, папа? Тебя что, тоже двое?
– То-оже?.. – сорвалось с губ полувопросительное эхо. Дочь молчала. Яков Ильич сбавил тон и заговорил ласково-ласково: – Прости, родная, погорячился. Расскажи, пожалуйста… Что с тобой происходит в последнее время? – Он склонился к Тоне, но та отшатнулась и оплела себя руками-путами в некое подобие смирительной рубашки.
Прижать бы ее к себе, приласкать, успокоить… Вот только не позволит – дочь уже взрослая, а он почти не обнимал ее ребенком.
– Тонечка? – несмело позвал Яков Ильич.
Она повернула голову – медленно, запоздало: она всегда так реагировала на собственное имя, словно не была уверена, к ней ли обращаются. Не отвечала, только смотрела исподлобья – большие карие глаза, такие поэтично называют воловьими, сверлами вгрызались в пошаливающее сердце отца. Глазища у Тони были бабушкины, и Яков Ильич с трудом выносил этот знакомый взгляд, каким мать корила его за плохое поведение.
– Поговори со мной, прошу, – взмолился он.
– Нет-нет-нет… – Тоня замотала головой. – Нет, ты не должен знать…
– Я твой папа, Тонечка. Я приму все, что ты скажешь, и не осужу тебя.
Дочь все мялась, приоткрывая и вновь смыкая губы. Скосила взгляд и качнула в воздухе ногой, словно отпихивая что-то невидимое. Яков Ильич терпеливо ждал.
– Да! – Тоня вдруг улыбнулась и раскинула руки, будто хотела обнять весь мир. – Если я расскажу тебе сама, она не сможет просить платы. Я обману ее…
«Бред какой-то. Она бредит. Бредит-бредит-бредит», – мысль билась мухой в стекло, оглушительно жужжа, но Яков Ильич не впускал ее, не позволял себе ее думать.
– О чем ты? – почти простонал он.
«Бредит-бредит-бредит…»
И Тоню прорвало. Не так, как прорывает плотину, когда поток хлынет, сметая все на своем пути. Как барахлящий водопроводный кран, который плюнет в тебя водой, забрызгав одежду, а больше ни капельки не дождешься.
– Я постараюсь объяснить, пап, – затараторила она. Якову Ильичу вспомнилось, как дочь, когда еще не бросила школу, пересказывала ему параграфы по истории. Язык не поспевал за стремительно летящей мыслью, и через некоторое время слова склеивались, превращаясь в кашу. – Что, если мир не такой, как ты думаешь, а на самом деле ты просто слепой, который верит, что он зрячий? Может, тебе только кажется, что ты все отчетливо видишь, но видишь ты далеко не все, а, вернее, ничего. Твои глаза заволокло дымкой, и ты не замечаешь трещины, а они… они повсюду. Прости, что так сумбурно. Я все разложу по полочкам, – ее интонация взлетела вверх, превратившись в писк. – Ты ученый, пап, тебе нужны доказательства. Понимаешь, у каждого предмета есть текстура. Настоящие предметы гладкие, они шлифуются сначала природой, потом человеческими прикосновениями. Настоящее легко отличить от подделки. В подделках всегда есть изъяны, их текстура нарушена. Смотри. – Тоня повертела в руках чашку, из-за которой начался весь сыр-бор. – Видишь: ободок сколот. Почему чашка треснула? Ответ прост: она ненастоящая. Это не настоящий фарфор, а бутафория. Я видела когда-то документалку про Голливуд, как они создают целые улицы-декорации из картона. Этот дом такой же, да. И еще… еще… – Дочь пошарила глазами по кухне. – Есть такая книга. Я… найду ее и покажу тебе. Ты дал мне ее почитать, когда водил в первую городскую, помнишь, давно еще? Эта книга у тебя не просто так оказалась. Это судьба нам на нее указала. Там скрыта истина, – последнее слово Тоня произнесла благоговейным тоном. – Там написано про нас. Он… Черт, я не помню имя! В общем, автор откуда-то знал, как все будет. И написал нас раньше, чем мы родились. И меня, и тебя, и маму, и братьев. А теперь мы играем себя. Вот…
Тоня остановилась, переводя дух. Какую-то вечность Яков Ильич хранил молчание. Потом оказалось, что вечность продлилась секунд тридцать.
И меня, и тебя, и маму, и братьев…
Она никогда не говорила о матери. Не горевала, не предавалась воспоминаниям, даже на похоронах не проронила ни слезинки: отстояла службу прямая и горькая, а потом вернулась домой, упала в кровать и не вставала месяцами. И брат с отцом подхватили игру, заключив молчаливый пакт: не говорить, не вспоминать, не плакать, жить так, будто Светланы Благой никогда не существовало, будто она никогда не умирала в их квартире – отныне и навеки холодной, как склеп, отданной на растерзание сквознякам, – будто от этой игры станет легче…
Накатившая с новой силой боль вымыла из головы Якова Ильича все здравые мысли. И он прошептал – как осознал после, полную чушь:
– Ты имела в виду брата. Не братьев. Когда это нашего Илюши стало двое?
Замешкавшись, Тоня кивнула:
– Конечно. Я так и сказала – брата. – И сорвалась с места. На столе осталась недопитая чашка чая, на тарелке – надкусанная котлета. Яков Ильич не нашел в себе сил последовать за ней: что-то пригвоздило его к табуретке, кольнуло в сердце, пробрав игольчатым холодом с головы до пят. Придя в себя, он поднялся в мансарду, но ничего, кроме сухого «все хорошо, пап», от Тони не добился.
И тогда он малодушно сбежал из дому и бесцельно мотался по слякотным улицам, пока ноги не привели его к кладбищу, к могиле матери.
Яков Ильич протянул руку, смахнув с могильной плиты нанесенные ветром комья земли. Он нечасто навещал матушку и, честно сказать, побаивался кладбищ. Познакомился он со смертью довольно поздно – хоронить, в сущности, было некого. Бабка и дед по материнской линии остались далеко на Востоке, куда их вывезли в эвакуацию. Матушка же – тогда еще юная Дарья Рыбникова – после войны вернулась домой одна. Добиралась несколько месяцев, поездами и попутками, но так тянуло к родной земле, что, вспоминала, руки дрожали, голова кружилась, житья не было под одурелым азиатским солнцем. Встретил ее обветшалый дом, по которому бродила престарелая тетка, отцова сестра, чудом пережившая оккупацию. Тетка вскоре скончалась, а к Дарье стал наведываться ее бывший одноклассник, высокий печальный юноша по имени Илья Благой. За пару лет до этого он окончил восстановленную нацистами духовную семинарию, а вернувшись в родной поселок, узнал, что его отца, настоятеля Серпомолотовской церквушки, оккупанты и убили. Злая насмешка судьбы…
«Мне жена нужна, Дарья, – говорил Илья, – чтобы рукоположили в диаконы. А я тебя со школы люблю. Пойдешь за меня?» Пошла. Молодые зарегистрировали брак и обвенчались, потом Илья принял сан и стал батюшкой, а Дарья – его матушкой. Зажили Благие в любви и согласии, только Бог все никак не посылал им детей, пока, наконец, в последний сталинский месяц не родился сыночек Яшенька. Да только отец Илья не увидел сына: его – к тому времени уже ставшего протоиереем и настоятелем – за полгода до этого арестовали и упекли на десять лет в лагеря за антисоветскую агитацию и пропаганду. Как Яков Ильич узнал много позже, когда при перестройке открыли архивы, обвиняли его в том, что «распространял среди прихожан идеологически вредную литературу и критиковал учение марксизма». Что было на самом деле, живет лишь в слухах и воспоминаниях стариков. Говорят, Серпомолотовскую церковь хотели закрыть и переоборудовать в продовольственный склад или, прости господи, клуб с танцульками. Отец Илья грудью защищал алтарь и престол, образа и распятье, а хватило бы росту – под расписными сводами простерся, держа их, как атлант небо. Он взял огонь на себя. Беда миновала: вскоре Сталин умер, власть сменилась и стало не до крохотного храма в глуши. Скончался протоиерей Илья по пути в Сибирь, подхватив пневмонию, – не старый еще мужчина, которому не исполнилось и сорока. Матушка проплакала весь вечер, получив спустя два года без единой весточки письмо о том, что он реабилитирован посмертно. «Зачем мне он реабилитированный? – причитала. – Мне нужен он живой…»