355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Даш » Бонбоньерка (СИ) » Текст книги (страница 5)
Бонбоньерка (СИ)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 17:30

Текст книги "Бонбоньерка (СИ)"


Автор книги: Анна Даш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Последний лепесток, оттанцевав, лег в теплую лужицу пыли. Не сбудется. Девочка ушла с балкона в комнату. На перилах остался покачивать синей сеткой сачок, и два склеившихся в один цветочных лепестка в изгибе решетки сияли единственным незакрашенным пятнышком.

Жемчужная насмешница

Я приехал в это отдаленное, ни на одной карте не помеченное африканское селение, чтоб осуществить третье и последнее на то время мое желание натуралиста – услышать пение жемчужной насмешницы. Это романтичное название местные жители дали одному редкому виду мелких серых жаб, чья спинка, словно жемчугом, была усыпана переливающимися розовато-белыми пупырышками, а голос походил то ли на смех, то ли на чье-то насмешливое лопотанье. Я знал о них лишь по рассказам, но даже и признанные специалисты в этой области не много могли бы к ним добавить, а поделились бы личными впечатлениями, вероятно, один или двое.

Эти маленькие жабки отличались особой избирательностью: селились в нетронутых, труднодоступных уголках природы и только там, где крупные хищники не мешали их охоте, выбирали для своих эскапад темное ночное время и были крайне пугливы. Если б мое путешествие оказалось безуспешным, я не был бы ни удивлен, ни раздосадован. По крайней мере, я самостоятельно достиг их родных пенатов и почти каждый день находил для себя все новые предметы для изучения и восторгов.

Я постарался отойти от деревни как можно дальше и с наступлением темноты обосновался на невысоком, раскидистом дереве, на которые так любят забираться леопарды и крупные змеи. Если, как утверждали очевидцы, здесь действительно водилась жемчужная насмешница, то я мог бы проспать на нем сном праведника до самого утра, не опасаясь ничьего неожиданного вторжения. Первые две ночи мне не очень везло, я так и не услышал ничего похожего на жабье собрание. Возможно, потому, что не слишком далеко отошел от человеческого жилья, а, может, сам, своим присутствием, спугнул ночных жительниц. "Бог любит троицу", – успокаивал я себя, в третий раз дивясь круглой красоте африканской луны, на фоне которой из ветвей моего дерева складывался китайский иероглиф "благодать". Вокруг и впрямь была благодать божья.

Прямо передо мной, шагах в десяти, лежало гладко отполированное серповидное озерцо, обрамленное с одной стороны остролистными низенькими растениями. Их повернутые к луне копья серебристо светились и вздрагивали от легкокрылых ночных посетителей. Растресканную почву покрывал зубчатый узор теней, и не проходило минуты, чтобы что-то в нем не переменилось, не сдвинулось в вечном поиске равновесия. Было тепло, тихо, от коры пахло смолой и терпкими плодами. Я прижался к ней щекой и, глядя на огромный, чистый Млечный Путь, парящий меж моим деревом и черным задником Вселенной, стал вспоминать все то прекрасное, нерукотворное, что довелось мне увидеть за мою пока еще недолгую жизнь на этом дымчато-озерном комочке земли, каким представлялся мне этот мир с высоты моей живой башни и беспокойных мыслей. Все освещалось иным небом и измерялось иными масштабами. От озера до Венеры было три моих локтя, от меня до самой яркой звездной точки – один. Реки текли из прошлого в будущее, а горы вырастали, как пьедестал начищенных снегом надежд. Луна раздваивалась, и я проскакивал меж двух смеющихся дисков, на ходу протирая один ладонью, а выскакивал где-то посреди пустыни, десять лет назад, и в углу воспоминания кружился "Солнечный стол" Дали.

Длилось это долго, не берусь сказать сколько в переводе на часы земные, но мой дух успел дважды обогнуть свои владения. Ночь мерила саванну муравьиными шагами, а мою настойчивость обильной

россыпью древесных трещин и сучков. Видно, и на этот раз насмешница посмеялась над моими ожиданиями. Напрасны были моя терпеливая неподвижность и предусмотрительное молчание. В лучшем случае я стал бы свидетелем ночного купания какой-нибудь ползуче-шипящей твари.

Я расправил затекшие плечи и, глядя в небо, негромко прочел на латыни одну старинную молитву, почти его ровесницу. Никто не откликнулся мне вослед, и ничье недоброе рычание не прервало моих слов. Я порылся в памяти и извлек на поверхность еще два латинских стиха. Их строки были размеренны и величественны, как поступь писавшего их времени, и мне было искренне жаль, что никто, пусть даже не человек, а какой-нибудь проходящий мимо потревоженный зверь, не разделит со мной их звучания.

Отгремели латиняне, и им на смену пришли фригийские притчи. Я стал читать по памяти Эзопа, мою

любимую басню о человеке с проседью и его любовницах, простую и мудрую, как законы этого песчано-знойного края.

"У человека с проседью было две любовницы – одна молодая, другая старая. Старой было совестно жить с человеком моложе ее, и потому всякий раз, как он к ней приходил, она выдергивала у него черные волосы".

Послышалось мне или нет, но у воды что-то вроде бы легонько треснуло. Я прислушался – никого, и продолжил свои поэтические бдения.

"А молодая хотела скрыть, что ее любовник старик, и вырывала у него седину, коварная, – добавил я последнее от себя. – Так ощипывали его то одна, то другая, и в конце концов он остался лыс".

И только я это произнес, как некто мне невидимый, совсем рядом, рассыпался мелким, искристым хохотом, так что я едва не лишился дара речи. Не может быть! Я так долго ждал, так истово готовился, пред всеми звездами молился, а ей всего-то нужен был старинный домотканый анекдот? Нет, верно, я ошибся, и это была всего лишь какая-то местная птица. Но в глубине души я точно знал, что ни одна птица не производит таких характерных грудных звуков.

"Так повсюду неравенство бывает пагубно", – докончил я мораль басни жемчужной пришелице и был вознагражден целой тирадой одобрительных замечаний.

Я читал еще и еще, с выражением и мимикой, хотя моего лица никто и не видел. Я взмок так, будто выступал перед многотысячной аудиторией и срывал бурные овации, но мой единственный слушатель преподносил мне много больше, чем они, – я разговаривал с самой душой африканских озер.

Последнюю треть ночи я провел в тихой полудреме, наблюдая за переменами на горизонте и иногда смахивая с руки быстроногого древесного паука. Когда рассвело настолько, что я мог различить оставленные в пыли следы, я спустился с дерева и отыскал у самой кромки розовеющей воды длинную, извилистую полосу, словно неряшливо брошенную ленту, – единственное зримое доказательство присутствия моей ночной собеседницы. Земля была теплой и чуть влажной, и, опустившись на колени, я вывел рядом с петляющей лентой первые два слова латинской оберегающей молитвы. Потом подумал и добавил: "Гастроль окончена. Обычная программа". Пусть оглашаются окрестности жемчужным смехом.

Голос Пушкина

Была середина 1950-х годов. На любой середине кажется, что теперь отметка на ней будет стоять бесконечно долго, а потом время катится с нее еще быстрее, чем подходило. Раз – и съехал, кто к своему юбилею с двумя нулями, кто вообще на другое место жительства.

Как только наступили морозы и моя деятельность пошла на спад, я немедля взял недельный отпуск и уже через два дня, вечером девятнадцатого декабря, сидел за покрытым крахмальной скатертью столом в длинной угловой комнате моих одесских друзей и подцеплял серебряной вилкой селедочную закуску в масляных кольцах лука. Справа говорили о Брунове, слева дымилась горячая картошечка в утином жире, и хозяйка подкладывала гостям заботливой рукой и снова накрывала блюдо фарфоровой крышкой.

После горячего разговор стал общим, и Миша Честнов прочел последнее, что написал под впечатлением от поездки в Кинешму. Не уверен, что остальные поняли больше, чем я, но всем понравилось, тем более что декламировал он очень артистично и голоса не повышал, а наоборот, делал его тише, собранней. Попросили почитать и меня. Своего я уже лет десять, как не писал, но знал почти всего Пушкина, и в моей голове он был рассортирован по годам и настроениям, так что я всегда старался придерживаться времен года и обстановки. А обстановка располагала, и я был в ударе.

Я сделал нечто вроде ассорти: сверху картинка с зимней сказкой, а внутри и жар, и горечь, и веселье, и звон атласных бубенчиков. Одно дело, когда читаешь про себя, а если появляется возможность делать это вслух – стих обновляется, расходится от твоего дыхания, становится длиннее, шире, зачерпывает новый смысл. Ни прежней затертости, ни желтизны, ни сальных пятен.

Слушали с таким вниманием, что я вначале даже робел. Особенно хозяйка, которая всегда благоволила ко мне больше, чем к остальным, – уж не знаю, чем я так подкупал. За чаем расспрашивали меня о московских новостях, вспоминали пригороды петровской столицы и послевоенные реставрации. Кое-кто из присутствующих принимал в них деятельное участие и рассказывал с такими подробностями, что едва не перевесил интерес к огромному домашнему торту. Плита была еще старая, просторная, противни широкие, хоть гладь на них рубашку во весь рост. Маленький Серафим Гаврилович, располагавшийся против меня, аж не удержался, поцеловал выпекавшую такую красоту ручку. Потом долго жевал, временами посматривая в мою сторону, и наконец обратился с неожиданным вопросом.

– Вы хорошо читали, близко к темпераменту автора, хоть после его чтений уже и не спалось. А как вы думаете, интонации были те же?

Спрашивал он мягко, доброжелательно, но в предложенном им вопросе все же скрыт был какой-то подвох.

– Да разве может теперь кто-нибудь знать? – воспротивился я. – Может быть, еще в общих чертах, по описаниям. Вот у князя Вяземского...

– А не в общих чертах? – перебил он удачно всплывший в моей памяти отрывок из письма и живо добавил то, от чего на мгновение из моего поля зрения улетучился и белый стол с чашками, и поздний час, и гости. – А не по описаниям?

По молодости лет я был запальчив и горяч и охотно откликался на словесные провокации, но тут и я опешил и не нашелся, что сказать, к явному удовольствию противоположной стороны. В глазах Серафима Гавриловича вспыхивали насмешливые желтые искорки, но в нем не было ни малейшего желания меня обидеть, и я тоже стал, глядя на него, улыбаться.

– Завтра в четыре у дома Пушкина, – назначил он мне свидание, когда вешалка в битком набитой длинной кишке прихожей начала пустеть.

– В четыре у Сикара, – повторил я вслед за ним, откладывая это в памяти.

– Молодой человек, – укоризненно произнес мой седоватый собеседник, – надежда пушкинистов, Сашенька жил в гостинице у Сикара первые три недели. А остальные одиннадцать месяцев, позвольте спросить, где?

Я уже не удивлялся его насмешливой осведомленности, которой был свидетелем за вечер не раз, и только стыдливо-выжидательно молчал.

– В доме у Волконского, что направо от колесницы. Э-э-э, да вы, я вижу, и голову-то к небу не часто поднимаете, – вздохнул он с улыбкой, затягиваясь в черный драп с каракулевым воротничком.

– Не часто, – подтвердил я, – как погода прикажет.

– Театральную-то площадь найдете?

– Я ему покажу, – ответила шедшая с башенкой тарелок в кухню хозяйка. – Орик ему план нарисует. Найдет.

– Премного обязан Орику. Может, он и компас мне свой одолжит, – поблагодарил я и пошел "помогать с битьем посуды", как называла мою бескорыстную помощь та, которой я предоставлял себя в качестве посудомойки.

На другой день, без пяти минут четыре, я был с листком Орика в кармане в означенном месте, но Серафим Гаврилович меня опередил.

– Не посмотрите ли вверх?

Я поднял глаза и действительно увидел каменную колесницу с четверкой пантер. Начинал идти мелкий снежок, и меж колонн протягивались белые нити – в самый раз сушить наряды голого короля.

– Нам сюда, – опустил меня на землю мой провожатый, и я пошел с ним рядом, приноравливаясь к его зернистому шагу.

– А признайтесь, задели вас вчера мои слова за живое? – повернулся он ко мне, когда мы прошли через едва отмеченные мною двери вглубь дома.

– По правде сказать, с этой точки зрения я к стихам еще не подходил.

– Ну да, он хоть и поэт, но человек реальный. Вот тебе исторические факты, и фантазиям тут не место, – рассердился мой низенький спутник. – А как же вдохновение? Дух высокий?! Думаете, – он вдруг перешел на шепот, – писалось бы ему, если б он знал только очевидное? И кому в каких границах эта очевидность дается?

Мне захотелось поговорить с ним об этом подробней, но меня отвлекла та необычного вида лестница, по которой мы стали подниматься. Собственно их было даже две, но занимали они пространство, соответствующее одной, потому что друг с дружкой переплетались, как дерзко преувеличенные чьим-то замыслом, фантасмагорические спирали. У меня закружилась голова, и я чуть не оступился, стараясь понять, какая из них к какому этажу ведет.

– Если один посетитель поднимался, то другой в это же самое время мог спускаться вниз и с ним не встретиться, – сообщил Серафим Гаврилович. – Во всем мире такие можно по пальцам пересчитать.

"Скорее по ребрам", – подумал я.

– Держитесь за поручни, – предупредил он, видя, как изменилась моя походка.

Я взялся за старые крашеные перила и тут только сообразил, что не знаю и даже не догадываюсь, ни куда мы по этим лестницеобразным причудам идем, ни зачем. И почему мой спутник, как Миша-декламатор, понижает голос и по старинке называет ограждение поручнями, а сам Пушкин ему Сашенька?

Я помялся, глядя в его широкую, как у бобра выпуклую спину, и спросил:

– Мы к кому-то в гости?

– Можно и так сказать, – не оборачиваясь, отозвался Серафим Гаврилович.

– Высоко еще подниматься?

– Уже пришли, – снова охотно ответил он и остановился на площадке меж двумя этажами, на которой не было ни одной двери.

– Выше мы не пойдем, верхних этажей во времена оные не было.

Он скрипнул своими невысокими, блестящими сапожками, достал из правого кармана клетчатый носовой платок и отошел в угол. Но вместо того, чтоб высморкаться, как можно было совершенно естественно предположить, аккуратно протер им кусок стены на уровне своих плеч и приложил к ней ухо.

Лицо Серафима Гавриловича, вначале напряженное и сосредоточенное, стало постепенно размягчаться и озаряться блаженной улыбкой.

– Что там? – не утерпел я. – Мыши сахаром пируют?

Он благоговейно еще раз прошелся платком по стенке, сунул его в карман и жестом предложил мне попробовать самому. Я сдвинул шапку и, придерживая ее рукой, повторил его маневр.

На вид широкая кладка в этом месте была тонка или же ее прорезал изнутри воздушный канал. Камень был неприятно холодным и шершавым, и внутри него гулял ветер. Видя, что выражение моего лица все то же и я собираюсь распрямиться, мой знакомый тревожно зашептал:

– Еще, еще, сейчас будет.

Я снова приник и погрузился в заунывный зимний гул. Временами он слабел и переходил в легкое потрескивание, словно разжигали щепочки в камине, потом нарастал с новой силой. Но каждый раз тональность его менялась. Вдруг с той стороны что-то пронеслось, и мне в ухо раздалось приглушенное, подобно вздоху: "Ба!" Я прижался к стене крепче, а Серафим Гаврилович заулыбался и, как китайский болванчик, закивал мне головой.

Я подождал еще и не то с ужасом, не то с восторгом совершенно отчетливо услышал новую фразу. Голос был приподнятый, немного тонковат, но окрашен в теплые тона, неравнодушный. И я его узнал.

– Он сказал: азагиз! – воскликнул я в волнении, отходя от стены и глядя в живые глаза моего спутника. – Он... Я слышал! Я сам слышал!

– ю sa guise*, – поправил он меня. – Кому-то объясняет по-французски.

И пригнулся ухом к стенной воронке.

– Нет, сочиняет... Солнечный человек!

Мы постояли еще минут десять. Я у перил, он – склонившись к таинственным звукам. В доме было тихо, будто никто здесь и не жил, а, может, и вправду чья-то воля оскверненья этих стен плебейским душам не позволила.

– Бывало, что и другие вступали, знакомые его. Детьми мы знали всех наперечет. Дети всё слышат, взрослые – единицы. Вы вот умеете услышать. Но раньше как-то было лучше, ясней, теперь все больше сливается с шумом ветра. Не слушает никто, вот и уходят голоса в прошлое.

Мне вспомнилось, как я ребенком играл с тряпичной куклой, и никто, кроме меня, не видел, как похожа она была на мадонну с бабушкиной иконы, и удивлялись, что я зову ее Пресвятой.

– Вы французский, наверно, не знаете? – спросил я, в который раз чувствуя все недостатки своего коллективно-куцего образования.

– Это вы, молодой человек, французского не знаете, а я и в гимназии и дома трем языкам обучался и, хоть первым учеником не был, но до сих пор помню. ю sa guise – то есть на свой манер. У кумира вашего много стихов на французском, – добавил он и начал спускаться вниз.

Я бы охотней остался, но какая-то сила заставляла меня во всем верить и повиноваться этому дивному человеку. И я пошел за ним.

Он ступал осторожно, не торопясь, и о том, что еще слышал в этом гуле ветра, мне не рассказал.

– Скажите, – попросил я, когда мы были уже внизу, – но что это было? Как? Этому есть какое-то объяснение? Хотя бы название?

– Cela ne nous regarde pas. Ce sont les choses de Dieu**, – ответил он.

И без того смущенный, я не решился снова обнаруживать свое невежество и перевода не спросил. Но он сам почувствовал, как снедают меня расспросы, и, остановившись, задумчиво глядя перед собой, проговорил:

– В иное время под Новый год тут и шум бала бывал слышен. Здесь ведь была первая бальная зала в городе!.. Какие дамы съезжались!.. Музыка... Шелковые туфли по паркету... Страусовый пух носит сквозняком...

Он помедлил. Казалось, в эту минуту он все это видел перед своими глазами. Я смотрел на него, как на бога. Если б он только мог взять меня с собой!..

На улице нашего века еще шел снег. Вечерело, кое-где зажигались застекленные огни. Мы вместе дошли до угла, на котором наши пути расходились, немногословно попрощались, и мой шестикрылый Серафим растворился в темной бегущей толпе.

Я постоял, поднял голову, все еще с холодком у правой щеки, и увидел маскароны. Один был похож на него, и в раскрытом рту с опущенными уголками нарастала снегом белозубая улыбка.

* По-своему (о желании), на свой лад (франц.)

** Нас это не касается. Это дела Господа (франц.)

" Once around " *

Чья-то стрелка идет по кругу, другому ее заменяет электронное табло. Мое время движется по овалу. Внутри он светлый, гладкий, как земля на трех китах, снаружи обведен синей пастой. Я люблю сине-голубой для отпечатков времени и пространства. Один год – один овал. Маленький планчик огромного Колизея. Овал, а не круг, потому что это фигура напряженная – в ней есть стремление расправиться, своими расходящимися боками наподдать мешающим близстоящим – и гибкая, как резинка для конского хвоста. Длинная ее ось лежит горизонтально, и отсчет идет от самой нижней точки.

Начинается год холодно-официально, в январе, и заканчивается там же, на его подходах. Но это единственное место, в котором я делаю уступку и иду в ногу со всеми. Как только первое число минует, я устремляюсь по овалу вправо вверх, против течения, и плыву, словно форель, в чистой, белой заводи времени, потому что ни январь, ни февраль никаких событий мне не сулят.

Март – месяц иллюзий и грехопадения. Чужие грехи сыплются на мою голову, как из рога изобилия. Привозят продавать втридорога свежие апельсины, я – раскрашивай их холеные турецкие физиономии. Небу подавай мое переменчивое настроение, мимозам – желтое головокружение весеннего авитаминоза. Мартовские коты хотят петь, и я смазываю их голосовые связки селедочным паштетом и завиваю нафабренные усы. Беги, Карузо, не посрами волшебника пера и треф!

Апрель отдает долги марта, май растрачивает их до последней дождевой капли на кровельном носу. После весеннего Николая наступает тепло, и солнце заливает верхнюю часть овала, пока все летние месяцы не будут пестреть сине-голубыми записями, как крылья куропатки. Три периода лета различны между собой, как три периода жизни, и если в первом заводится намек на хорошее окончание, то в последнем может оказаться, что оканчиваться-то было нечему. Игра воображения. Пляжная испарина.

В октябре начинается желтый расклад, и наконец-то приходит моя весна. Я чествую ее кленовыми букетами и долгожданной болью в пишущем плече, а позже елками и свечами. Но под ними уже нет Санты настоящего или хотя бы поддельного, душисто-русского, и приходится довольствоваться чудом обыкновенным, вылупляющимся из шоколадного яйца в хрустящей складками архангельских одежд обертке. По птенцу взрослой птицы еще не различить, но можно представить. Наибольшее достижение – получить то, что случается только с другими. Все в воле рисующего.

Тридцать первое в мареве звезд и пайеток, и мне выводят новую фигуру. Виток Фиглярин завершен.

* Один раз вокруг (англ.)

Раз в году

Было первое Рождество, отмечаемое папой Бенедиктом XVI. Площадь Святого Петра была заполнена до краев. С главного балкона базилики, на котором в расшитых золотом ризах собралось все высшее духовенство, свисал белый флаг. Кто слушал святейшее поздравление, подняв к нему глаза, как в молитве, кто, глядя прямо перед собой, погруженный в свои мысли, кто переговаривался со знакомыми. Было много темнокожих, хорошо одетых, с благородной осанкой. Они стояли с торжественным выражением лиц, потупя глаза. Небо было совершенно белым, непроницаемым, сыпался мелкий мокрый снег, который тут же таял, оставляя на земле темные следы. Предусмотрительные римляне прятались под зонтами.

Эннио пришел, когда праздничное приветствие уже началось. Обычно ему нравилось слушать речь папы, стоя недалеко от фонтана, – вода пробуждала в нем мечтательность, а слова понтифика обращали к веку Просвещения и Искусств, – но сегодня он опоздал, а пробираться сквозь толпу не хотелось. Он стоял у правого крыла гигантской колоннады, то рассматривая белую пустоту над головой – и не находил в ней ни одной песчинки, чтоб придраться, – то маленькую незнакомую фигурку на балконе. Его мысли рассеянно блуждали, а карман жгло полученное только утром письмо. Он достал его из блекло-желтого конверта, но медлил прочесть. В письме было подтверждение или опровержение фактов другого письма, содержание которого так неприятно взволновало его.

Монография, которую он писал последние несколько лет, вот-вот должна была быть завершена. Но тут, как труп в грязном канале, всплыл в частном архиве документ, то самое поразившее его письмо, компрометирующее имя писателя, которому труд его посвящался. Только раз он сделал исключение из правила смотреть на гений с освещенной стороны, не заглядывать за рампу. В нем не было туманностей, он был в нем уверен. Теперь же...

Чем больше он об этом думал, тем больше раскаивался, что обратился в историческую комиссию за установлением подлинности бумаги. Мало ли бывает завистников, клеветников.

Он достал сложенный вчетверо лист и, пока папа читал приветствие на языках мира, держа его на отлете, пробежал глазами первые строчки. Пальцы его закоченели, мешали ветер и снежная пыль. Порывом воздуха письмо выхватило у него из рук и прибило к парапету. Он наклонился его поднять – лист понесло дальше, вперед, между ног слушающих. Эннио стал продвигаться вслед за ним, стараясь проследить его путь, но людей было слишком много. Он отстал и остановился. Женщина с улыбкой Салаи и прической Геллы рядом с ним произносила слова молитвы.

– Слава Богу, – подумал он. – Бывают раз в году чудеса самого неожиданного свойства. Письмо затерялось, обвинения сомнительны. Папа всех благословил.

А ветер все уносил карманный сор с площади, и к ночи было совсем чисто и бело. Подол Рождества накрыл землю.

Визит «эгоиста»

– Нет, не таким я представлял себе этот город столетие спустя, – говорил Кони, идя по Фонтанке в сторону Египетского моста. – Многого не досчитался. Сырость ест поедом. Ветхость, неухоженность проглядывает. Безразличие в нововведениях, лучшее заменяют худшим...

Он обошел уже достаточно и, остановившись передохнуть, подвел глаза к крышам. По карнизу двигались два голубя. Серый в белую крапинку хотел прогнать второго, коричневатого, но было узко и мешали крылья. Это что-то напомнило ему, лицо его посветлело и снова затуманилось.

– Где уютные черно-полосатые фонари? Где жирно выкрашенные, чугунные тумбы, на которых в дни иллюминаций пристраивали зажженные плошки? Вот здесь, как будто было вчера, измазала о них юбку черным шедшая мне навстречу нарядная дама. И даже бровью не повела!.. Где живописный будочник с алебардой и его подчасок? А мимо, в толпе, гербоносный почтальон в форменном сюртуке, с полусаблей на перевязи...

Он закрыл глаза и увидел, как свернула за угол карета, а прямо перед ним, вслед за коляской, пронеслась

фасонистая "эгоистка", и у седока в бобровой шапочке подол был грязен от снега. Он втянул ноздрями морозную свежесть.

– Да, кисловатый аромат моченых груш и яблок у разносчиков... А как весело было представлять себя идущим по улице вот с такой же лоханкой рыбы или кадкой, полной мороженого, на голове и покрикивающим увесистым басом разные смешные вещи!.. Калачи, сайка, вареная печенка... Икра дешевая до смешного!..

Он незаметно вышел к Мойке.

– А дамы! Блестящие глазами и серьгами, плотнее прижимающие цветные муфты, с высокими прическами и маленькими вуалетками. Их спутники пропускали их вперед, любуясь танцующей походкой. Они походили на райских птиц... Неужто я один помню из всех... – Он хотел сказать "живущих", но осекся. – Не встретится мне знакомая барыня и не пройдется медлительной походкой по Моховой Гончаров, идя обедать в гостиницу "Франция", ни с собачкой за пазухой, ни без...

Он как раз поравнялся с тем местом, где эта самая гостиница располагалась, когда подъехал ярко-синий "опель" и выпустил из задней дверцы юную особу в желтой меховой жакеточке до талии и кожаных брюках. Она подняла руку со стеклянным валуном на пальце поправить прическу – над брюками мелькнула полоска голого живота – и энергично направилась к парадному подъезду. Кони едва успел отскочить в сторону и как громом пораженный остался неподвижно стоять на тротуаре.

– Я т-те после по мобилке чирикну, – пробасил ей вслед боров с бритым затылком на переднем сиденье.

Машина бесшумно отъехала, оставив после себя черный след и кучку пепла со скрученным в рог окурком.

Где-то вдалеке, как падающая звезда, из ниоткуда в никуда промчалась сирена. Маленький призрак разбежался и прыгнул с моста головой вниз. Воздушные потоки подхватили его бесплотную фигуру и понесли над водой, вдоль канала, лицом к небу. Оно единственное было все то же и роняло на него холодные слезы, как когда-то, напрасно стараясь потушить коптящие огни его детства.

Золушка

Я спешила, поднимаясь в ложу. Спектакль уже шел, и издалека приглушенно доносилось пение и оркестровые вздохи. Странно ново было слушать их за пределами зала – будто огромное многоголовое чудовище колышется, из каждой пасти исторгая звуки и шипение, то прищелкивая тарелочным звоном, то замирая. Я уже была на середине последнего лестничного марша, когда с верхней площадки по нему запрыгал, подмигивая блестящей пряжкой, большой черный башмак и за беглецом живо спустился его хозяин в пестром носке. Меня это происшествие так позабавило, что я даже остановилась, дожидаясь, пока он обуется, и невежливо разглядывая его вольного стиля костюм и шелковую ленту вместо галстука. Две пряди вырвались на волю из его аккуратной прически и, пользуясь случаем, резво щекотали пышные сдвинутые брови в то время, как он наклонялся.

– Вот и чудесно, теперь буду знать, с кем имею дело. Театра вам больше не видать как своих ушей, – произнес он приятным низковатым голосом. – Поскользнулся, и если б не увидел вас, то ничто не помешало бы и с лестницы съехать, – объяснил он. – Простите великодушно.

– Не за что, вы нисколько меня не напугали, – ответила я, не скрывая улыбки, и предположила единственно возможное к такому выходу: – Вы театральный.

– В самую точку попали. Не коридорный и не башмачный простофиля, а театральный, – произнес он назидательным тоном, глядя на свои огромные масляно-сияющие туфли. – Главный хранитель декораций, Дюруа.

Он слегка поклонился.

– Нет, с королем я не имею ничего общего, но вот моя прапрабабушка, не родная, двоюродная, – царствие ей небесное!.. Впрочем, вы спешите, а я и так вас уже задержал. Поторопитесь, там как раз сейчас будет замечательная ария.

Он снова коротко мне кивнул и стал спускаться вниз, что-то на ходу приговаривая. Не то "тухли протухли", не то еще что-то в том же роде. Я б охотно послушала про интригующую связь между двоюродной прапрабабкой и одним из Валуа, но воображаемое чудовище неожиданно воскресло, и все своды Пале Гарнье с новой силой огласились призывными трубными звуками. Я распахнула дверцу в его чрево, и оно поглотило меня в тот же миг.

Месяца через два после того вечера я была со знакомыми на открытии выставки старинных гравюр, изображавших со всей тонкостью и изяществом этого искусства сценки театрализованных представлений и маскарадов, начиная со времен правления короля-Солнца до эпохи Регентства. Дюруа был там же и в своей спокойной, умиротворяющей манере беседовал с высоким господином с золотой монограммой на лацкане.

Он заметил меня, и я подошла осведомиться, как поживают его башмаки, и рассмотреть его получше.

– Да ничего себе, стоят греются у батареи и ждут своего коронного часа, чтоб сбросить меня под ноги еще какой-нибудь очаровательной особе, – ответил он и глянул куда-то вдаль.

На вид ему было лет под пятьдесят, и он был ниже меня на полголовы. На безымянном пальце правой руки он носил огромный перстень из старого серебра с аметистом. Он показался мне чересчур аффектирующим, и я отвела глаза.

– Мы тут говорили о Баксте. Какого вы о нем мнения? – обратился он ко мне так, будто мы все трое только что были у вышеназванного на завтраке и он приглашал меня поделиться своими впечатлениями.

– Самого хорошего, – ответила я расплывчато.

– А вот... – он назвал фамилию своего знакомого, – почитает его превосходнейшим.

– Ну, тогда и я присоединяюсь.

– Вы вот возражали мне о моей профессии, – снова обернулся к золотой монограмме Дюруа.

– Ничего не возражал.

– До прихода мадмуазель возражали, – настаивал он мягко, но твердо. – Что становится с декорациями после смерти спектакля? Они попадают ко мне, а я превращаю их в историю. И тут уж требуется все мое профессиональное умение и такт, чтобы открыть их заново, и не только открыть, но установить подлинность. Приведу пример для наглядности. Помните тот чудесный оригинальный стол со сказочными яствами, красный город Салтана, белый город на острове Гвидона? Постановка Ла Скала лета тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, опера Римского-Корсакова "Царь Салтан". Чего там только не было и какими только фантазиями почтеннейшую публику не изумляли! Автором числится один человек, не буду называть его имя, а в действительности создавалось все это совсем другим, одной русской, очень талантливой. Что же, прикажете и через сто лет хранить эту красоту под чужим именем, оберегая чью-то сомнительную репутацию? Ты деньги получил, аплодисменты тоже, а теперь правда и талант должны восторжествовать. Вот для этого существую я. И так далее и тому подобное. Пейте, господа, коктейли, – описал он круг в воздухе своим бокалом и бросил взгляд на мой бирюзово-млечный напиток. – Какого странного цвета вы выбрали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache