Текст книги "Бонбоньерка (СИ)"
Автор книги: Анна Даш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Но почему же в учебниках истории нет ничего, что...
– Учебники лгут, – прервал я его на полуслове. – Но иногда половина правды и лучше, чем целая правда. Помню, на меня произвела очень сильное впечатление одна юная учительница-правдолюбка, которая рассказала, как в действительности происходила казнь несчастной Марии Стюарт, палач которой не сразу попал на нужный позвонок. В таких случаях я предпочитаю правду опускать, кто в ней заинтересован, сам почитает достоверные и подробные источники.
Пролетел тихий ангел, а ливень за окном, наоборот, все усиливался, и деревья надрывно скрежетали о решетку.
– Луна прекрасна с солнечной стороны, а с другой вечная ночь, – вернулся я к началу нашей беседы. – И если гений и злодейство вещи несовместные, то гений и сумасшествие неспешно прогуливаются под руку.
– А вы ведь, кажется, тоже пишете? – не скрывая своего намека, осведомился он у меня.
– И вам даже не кажется, – подтвердил я.
– И как вы себя при этом чувствуете?
– Великолепно! А вот вам стоит поостеречься. – И дружески ему подмигнув, я отпил свой лазурный коктейль, столь несхожий с сегодняшним небом, а остатками полил цветок в вазоне у окна.
Потом я неторопливо расплатился трамвайными билетиками и, попрощавшись до следующей дождливой пятницы, вышел из кафе. Кажется, мне удалось произвести на него желаемое впечатление, но в отместку мое довольство самим собой было тотчас смыто холодной берлинской зимой.
Преемственность
В тысяча восемьсот шестидесятых годах одна английская мебельная фирма изготовила по специальному заказу предметы обстановки для герцогского дворца. Некоторые из комнат требовали обновления, в том числе библиотека, которую украсила пара новых голубоватых диванов и такие же кресла с тяжеловесным низом.
– Мебель – опора семейных традиций, – любил говаривать герцог, – а опора должна быть прочной и удобной. Что это за мода сидеть на стульях, с которых по обе стороны свешиваешься, как капуста? А если я засну и свалюсь?
Старшие дочери его переглядывались и хихикали, еще больше распаляя воображение главы дома, который рисовал картины мрачных перемен от надежных обеденных столов шести метров в длину к складным финтифлюшкам и бумажным чехлам.
Диван в библиотеке посещали редко, герцог в основном читал в своем кабинете, а дамскому обществу
было не до того. Когда подрос наследник, он сиживал на нем, разглядывая картинки иллюстрированных ботанических энциклопедий или, ковыряя в носу, задумчиво выискивал в рисунке обивки силуэты животных и птиц. Когда его ноги стали доставать до пола, он часами проминал диванные подушки с каким-нибудь заклейменным маменькой приключенческим романом ("Слава Богу, Филипп не читает такую муть", – произносила она после очередной новинки), прячась от бдительного ока наставников, а перейдя в категорию "несносных подростков", скрывался в библиотеке от назойливых расспросов об учебе с кипой журналов о гольфе и лошадях. Еще позднее он ночевал в вольготных объятиях "Карла", чтоб не подниматься наверх и не перебудить всех домашних, обнаружив свой ночной приход, а потом с тою же целью использовал его, будучи весьма счастливо женатым.
Однажды он вернулся домой в довольно поздний час, что в последнее время случалось с ним редко, – в клубе отмечали проделку новой лошади Лонни, которая пришла к финишу на десять минут раньше своего седока. В библиотеке было необычно тихо, в камине тлели розовые поленья. Уютно свернувшись у подлокотника, под лампой спал Филипп-младший, и большая книга с картинками предостерегающе раскинула свои цветные внутренности у его ног. Диван был занят. Диван перешел по наследству. И из уважения к преемственности герцог был вынужден отказаться от прежних своих приятных привычек.
Вклад цивилизации
Мы были на раскопках в Египте неподалеку от Фив. Ничего грандиозного в наших планах не было – расчищали небольшие жилые постройки, освобождали от поздних наслоений узкую «суставчатую» улочку, как мы ее называли за несколько изгибов, напоминающих указующий перст. И все же отдаленность во времени и сиротливость возвращения к жизни благодаря чужим, а не построившим их рукам, настраивали на определенный, торжественно-грустный лад, и нам хотелось сохранить его, не испортив будничностью проблем. По вечерам мы собирались за ужином в одной палатке и под приглушенные тканью ночные звуки вели долгие глубокомысленные беседы, содержание которых было бы трудно повторить. Нас переполняло чувство причастности к вечному, а наше время словно вознесло нас на свой мерцающий, недосягаемый пик, с которого мы разглядывали прошлые цивилизации, как купальщик камушки на дне моря.
– А ведь у них было все то же, что у нас, – воскликнул руководивший нами Пэйн.
– Когда б у них было все то же, как ты говоришь, никакая сила не привела бы меня сюда, – перебил его Макс.
– Я имею в виду другое. Сейчас я развеселю тебя, Макс, поставив тебе такой вопрос, на который ты не найдешь ответа.
– Нет такого вопроса, на который логически мыслящий человек ответить бы не смог, – в его глазах
загорелся азартный огонек спорщика, и, заметив это, Пэйн продолжил подчеркнуто миролюбивым отеческим тоном.
– Если отбросить технические детали, то что изобрела наша цивилизация? В общечеловеческом плане, быть может, культурном... Брак, религия, народные обряды, законы, деньги, бюрократия... Все это вещи старомодные, а что привнесли мы?
Вопрос прозвучал как нельзя более подходяще к обстановке. Под этим тканым потолком с условными тенями, в разнородных, импровизированных одеяниях мы напоминали собой какое-то тайное собрание жрецов, вершащих судьбы мира.
– Может быть, монополия? Этикет? – наконец произнес кто-то после длительной паузы, размышляя вслух с самим собой.
– Нет, дорогой мой, и это уже было.
Мы еще посидели некоторое время, ожидая, что Пэйн предложит нам оригинальное развитие этой темы, которое завершит вечер, но он не склонен был делиться с нами своими золотыми орешками, и мы постепенно разошлись.
Следующий дымно-песчаный день немногим отличался от предыдущего, разве что нашли у полуразрушенной северной стены небольшой глиняный черепок такой формы, что не позволяла определить назначение целого предмета. Весь день мы ломали голову, сравнивая его с таблицами известных археологии древних гончарных изделий, и даже по совету Макса подходили к этому логически. Логика не помогала, скорее даже наоборот.
Вечером мы сошлись за тем же столом, подводя итоги дневных, распекаемых солнцем трудов. Пэйн был озабочен и недоволен собой, что проявлялось у него в легком подергивании правой скулы. Когда тарелки опустели и заструился серебристым джином сигаретный дым, он наконец прервал свое величественное молчание и поделился тем, что его мучило.
– Я так и не смог понять назначение этого глиняного фрагмента, но зато знаю теперь по крайней мере одну вещь, одно общекультурное достояние, – поправил он себя, – автором которого всецело являемся мы.
Он сделал паузу, во время которой было слышно бархатистое хлопанье крыльев седоусой бабочки.
– Инструкция, сопроводительное разъяснение. Кабы были у древних египтян эти пустячные бумажки, которые мы, едва на них взглянув, пренебрежительно опускаем в мусорную корзину, думали б мы сейчас, что это да к чему и надо ли просовывать палец в эту дырочку или смотреть сквозь нее на звезды?
Мы были потрясены простотой и очевидностью этого соображения.
– Вот он, весь вклад нашей цивилизации, – произнес он и помахал перед нашим носом тщедушным листком, сложенным в несколько раз до размера спичечного коробка, прилагавшимся к его каплям.
– Не зацепи за лампу, а то и он сгорит, – заметил я ему.
Барбарелла
Барбарелла. Я сам дал ей это имя, когда впервые услышал ее чудный голос и увидел внимательный, задорный взгляд. Мне слышались в нем отголоски шелковистости и солнечности ее образа, и сладость барбариса, и россыпь кликов птиц.
Она была создана для того, чтоб ее запечатлевать – в камерных, тонких полотнах, в стихах, в музыке. Да я и находил ее миниатюрные черты то у изысканно-сумеречных голландцев, то в пышных итальянских рондо, то вдруг встречал ее головку оправленной в покрытый патиной сонет. Я читал ей посвященные ей строки, а она, мило ко мне склонившись, слушала, целиком поглощенная их звучаньем.
Она любила ранние утра и пропитанный солнцем, искрящийся воздух. Ей нравились деревья за моим окном и полоска волнистого моря с серой башенкой. После полудня я сидел за своим громоздким столом, испещряя белые листы тернистыми записями, а она развлекала меня пением, и не было для меня времяпрепровождения лучше.
Но однажды я оставил клетку открытой и Барбарелла упорхнула, оставив по себе одно воспоминание. Прощай, мой солнечный ангел!
Китайский жених
Тимофей Павлович завязывал перед зеркалом галстук в узкую полосочку и, на минуту остановившись, залюбовался этим зрелищем. Довольно неказистый в обычное время, с неопределенного цвета волосами и совиным взглядом, сегодня он действительно смотрелся неплохо, и новый, серый костюм ладно сидел на его невысокой, средней упитанности фигуре. Чтобы казаться повыше, он придумал такую хитрость: зачесывал все волосы надо лбом вертикально вверх, – а лоб у него, надо сказать, был примечательный, со множеством всяких складочек и морщинок, которые говорили ему о его достоинствах больше, чем послужной список, – а потом слегка проводил по ним рукой, чтоб кончики не торчали, как иголки у ежа.
– Кто я был еще вчера утром? – спрашивал он свое отражение и сам отвечал. – Никто. Обычный гражданин, идущий с портфелем в свою контору. А теперь жених! Слово-то какое! Же-них. То есть в перспективе при жене, а жена это такая обнова – все равно, что квартиру купить или в лотерею самый большой приз выиграть, а, может, даже и больше.
Он закончил с галстуком и стал брызгать виски одеколоном.
– И была б у меня невеста, как у всех, а то совсем наоборот. Начитанная, хозяйственная – такие голубцы
готовит, что на другой день вспоминаешь! А красивая! И, главное, с польскими корнями, что сразу видно по ее имени. Женюсь на иностранке!..
От таких рассуждений и от стойкого отечественного парфюма голова у Тимофея Павловича совсем закружилась, и ему пришлось присесть, но он тут же вскочил, вспомнив про свежеотутюженные брюки.
Зазвонил телефон. Сослуживица оповещала о завтрашнем служебном мероприятии.
– Да... Как же, помню и ценю внимание... Да что вы? Вот это действительно был бы сюрприз... А-а, ну, что ж, буду рад... Вы вот не знаете, а перед вами сейчас стоит жених! То есть в трубке к уху прикладываете самого настоящего, новоиспеченного жениха! – От оглашения этой новости его сердце радостно подпрыгнуло. – Да уж два дня... А? Каково?..
С той стороны поздравляли и давали какие-то советы относительно приготовлений к свадьбе, но это было уже несущественно, и он решительно отмел напутствия.
– Это уж как Зосенька пожелает. Ей-богу, скажет, чтоб суп из слона был, – помчусь слона доставать!.. И вы тоже... И вам непременно!
– Фу-ух! – выдохнул он, положив трубку. – Что бы мне такое сделать? Может, купить ей новую шубу или напиться на радостях?
Как человек непьющий, Тимофей Павлович считал попойку делом необычным и чрезвычайно привлекательным. Но так как часы с малахитовым циферблатом показывали начало шестого, а обед был назначен на шесть, то у него уже не оставалось времени для всех этих нужных идей. Схватив подмышку бутылку коньяку и ключи с брелком-собачкой, он выскочил за дверь и засеменил вниз.
На втором марше он поравнялся с тучной и въедливой мадам Клювгант с верхнего этажа.
– Что это за странный шум был вчера на лестнице? – остановила она его, поудобнее прилаживая сумку к перилам. – Я четыре раза выглядывала, но так никого и не увидела.
– Ну, так вот вам теперь за вчерашнее огорчение компенсация – вчера вы не увидели никого, а сегодня кого видите?
– Кого? Вас, – протянула толстая соседка.
– Жениха! Жениха!
"Вот старая дурында", – добавил он мысленно и помчался к ближайшему трамваю.
У Тамары Генриховны было жарко натоплено. Ее единственная дочь, Зося, в платье из абрикосовой шерсти, ходила между гостями и зеркалом, стараясь так скосить глаза, чтобы увидеть в нем свою спину со свешивающимися от ворота завязками. Когда пришел Тимофей Павлович, хозяйка как раз возвращалась с балкона, неся перед собой миску с солеными огурчиками и домашней капустой. И, целуя ей ручку, он всей грудью вдохнул приятно щекочущий нос запах свежего рассола.
– С перчиком? – поинтересовался Тимофей Павлович.
– Все как полагается. Зося, выбери для Тимы корнишоны посочнее и побольше.
Не привыкший к обилию внимания жених таял под действием благоухающих блюд и ласковыми, одобрительными взглядами. Когда внесли горячего гуся, Тамара Генриховна собственноручно положила ему в тарелку с крымскими пейзажами лучшую часть и распорядилась откупорить еще две бутылки красного вина.
– Ничего, ничего, – успокаивала она, – в такой день можно и навеселе домой вернуться, а мне только приятно за вас будет.
– Еще грибочков, Тимоша? – медвяным голосом спрашивала Зося с другой стороны стола.
И Тимофей Павлович, не заставляя радушных хозяек долго ждать, подставлял и свой бокал, и рюмку, и тарелку.
– Вот повезло тебе, Тимофей, – обменивался с ним впечатлениями его сосед. – В раю так не кормят.
– Да ну его, рай! – совсем захмелев, ответил ему Тимофей Павлович. – Ты на невесту посмотри.
– Смотрю, – он прищурил один глаз, а другим уставился на Зосю.
– Начитанная в библиотеке, раз, – стал перечислять ее достоинства Тимофей Павлович.
– Раз.
– В книгах, два.
– Два.
– Меня любит, три. Не надо загибать пальцы, у тебя столько пальцев не будет, сколько в ней... – Он выразительно потряс в воздухе рукой, и собеседник понимающе кивнул. – Хозяйственная – это ты уже сам кушал.
– Но как же ты все-таки решился на этой дуре жениться?
– А-а-а! А вот это самое интересное! Седьмое, – объявил он, и все со вниманьем стали слушать седьмой пункт его списка. – У нее на лице есть такая маленькая коричневая родинка. Тебе это ни о чем не говорит.
– Ни о чем.
– А я изучал китайскую физиогномику, Сянь-Мин называется.
Он сделал паузу и отправил в рот еще одну рюмку коньяку.
– Так вот по этой Сянь-Мин с такой родинкой в таком месте она долго не проживет, это как пить дать, а я недолго буду счастливо женатым. Но я ее очень за это жалею, – прочувствованно добавил он и высморкался.
– Что-о? – раскатисто прогремел голос хозяйки, и ее фигура плавно качнулась в сторону говоривших.
– Мама, ты слышала?!
– Слышала ли я? Я все слышала! Ах ты ирод басурманский! Сморчок китайский! А я еще ради него за гуся переплачивала, чтоб он с хорошего, деревенского луга был, клевером питался! И родинка у нее не настоящая, а рисованная! Для красоты! А ну-ка, выноси его вместе с приятелем отсюда вон! Чтоб духу его не было! – кричала она вдогонку кавалькаде, уносившей сытое тело Тимофея Павловича.
Когда Зося через полгода выходила замуж и обширные свадебные припасы на балконе подпортила крыса, все, не сговариваясь, нарекли ее Тимофеем.
«Инцидент исперчен»
Случайностей нет, и, значит, не случайно попала ко мне эта книжица, названная ее именем. Прошел почти век, а оно, звонкое, четырехбуквенное, все застревало в зубах и поперек горла у постсоветских литераторов – так мне и слышится в них это центральное, ползуче-мерзкое «rat»*, – литературных критиков и всякого мутного не разбери-поймешь, не имеющего к нему никакого мало-мальски близкого отношения. Обсуждали железный эгоцентризм, смаковали «греховодье и беспутье», тыкали ржавыми перьями в слюнях чернильных в чужие романы. Не от жажды чистоты и справедливости – от иссыхающего бессилия заводить собственные и крутить мир вокруг окольцованного строкой пальца, как жука на ниточке.
Читал, и нравилась все больше, и челюстям завистливым, до сплетен прожорливым слал привет! Человек, не идол, не промасленная легенда, мумифицированная в корсет. На фото то красивая, то страшная, с голодными глазами. Не "глазки болят", а тигрице мясо с кровью для нормального пищеварения дайте. Жуткие десятые, двадцатые, тридцатые, а она – муза! Сумасшествие, футуристический бред! И выкраивая, изловчаясь, требуя, еще родным и родным мужей помогать! Всё только факты, письма, стихи, цитаты... Без трактовок и домыслов, без узколобых мнений и мелкой дряни бытового скарба.
Конечно, не было возвышенности пушкинской и аристократизма – не дал Бог щенкам соловьиных трелей, – но было и очарование, и смысл, и равенство душ, и цели, и силы недюжинные до них дотянуться.
И не зная, что и как теперь переломить, чтобы не так же, но с тем же пылом, в ту же сторону, я в предощущении для начала вымел хлам да визитера-хронофага, за моей спиною жизнь мою руками немытыми перебирающего, взашеи выгнал. И стало легко и чисто, как на покрывале поля, первым снегом запорошенном. И можно было и Музу, не дожидаясь повода, принять.
* Крыса (франц.)
Сирена
Весь вечер и всю ночь шел холодный зимний ливень, но я его почти и не заметил. Все мои мысли были собраны в одной сияющей точке, из которой лился не поддающийся словесному описанию мифический голос сирены, а чувства обострены так, что казалось, можно погасить бедный свет лампы и комната наполнится моим собственным пульсирующим свечением. Музыка переливалась во мне, поднималась горячим сиянием, как нимб, и уводила железной рукою от всего, что было мне привычно, в свое поднебесное кочевье. На заднем фоне снова расплывчато колыхались черно-белые силуэты мужчин и оранжерейные пятна платьев. Бархат впитывал, стеклянные подвески отражали, а голова кружилась счастливой каруселью, стоящей прямо посреди желто-расписного неба.
Всю ночь я наматывал эти нервущиеся цветные нити на свое запястье, а они все продлевались и продлевались. Мне так и не удалось заснуть на моем посту памяти, а утром, не зная, где остановилась Муна Френи, я послал ей корзину оранжевых роз в достопамятный театр. Записка была восторженной и неоригинальной. Об ответе не могло быть речи.
После Парижа она направлялась с той же программой в Вену, Берлин и Лондон, и никогда больше я ее не видел. Но слушал много, почти все, что выходило на пластинках, – голос уже научились хранить, хотя качество таких записей, по моему мнению, отражало оригинал не больше, чем повидло свежие плоды.
Вот и описание того единственного концерта. Дневник доверчиво-наивно глядел на меня своим палевым разворотом, и я провел по нему морщинистой рукой. Тогда, теперь... А между ними... С тех пор, как я поселился в домике на побережье, где собирался провести остаток дней, он ежедневно сопровождал меня на прогулках, и, только когда погода не позволяла, мы оба оставались дома, у окна, и из него наблюдали за проходящим мимо небом.
Иногда я доходил до самой кромки моря и долго стоял на каменном молу, иногда прогуливался вдоль изгороди, отделявшей мои владения от соседских. То ли когда-то их бывшие хозяева были в родственных отношениях, то ли для сокращения чьего-то пути в ней была сделана изящная калитка с миниатюрной аркой. Кто были мои соседи, мне было неизвестно и, в общем, безразлично, поэтому заходить на чужую территорию я не стремился. Но однажды от скуки повертел давно не подновлявшуюся фигурную ручку – калитка оказалась не заперта, и я вошел. С той стороны рос такой же можжевельник и начинался большой, старинный парк. Я любил такие уголки природы, в которых человеческая рука только наметила желаемые очертания, а остальное отдала на волю лиственной фантазии. Благословенны сады без садовников. Пройдя наугад по одной из тропинок, я пересек аллею и вдали, за розовыми нестриженными кустами, увидел дом. Он проглядывал сквозь стволы, как задник сквозь слои декораций. Стены были белы, на лепном карнизе свернулись неприметные ласточкины гнезда. Никого не было видно. Я мог бы беспрепятственно подойти к самым окнам гостиной, но к чему? Я и так уже сегодня превысил свои полномочия. Однако к дому я все же подошел, потому что услышал то, что меньше всего ожидал услышать.
Где-то на первом этаже сыграли фортепианное вступление, и его подхватил женский голос. Прослушав записи Френи столько раз, сколько это сделал полвека тому назад я, ошибиться было б невозможно даже из-за досадных сбоев в игрушечном механизме памяти. Это был Дебюсси. Один из последних, кого она исполняла в год перед катастрофой, – дымящийся капот, плачущее стекло, искаженные лица свидетелей... Кто-то, как я, выдергивал нити из вышивки и раскладывал перед выцветшим взглядом. Он или она имели те же вкусы, предпочтения, что и я, возможно, мы даже были когда-то знакомы. Я вышел из парка и позвонил у плющом увитого входа.
Через некоторое время дверь открыла маленькая, очень некрасивая пожилая женщина. Я неловко объяснил ей причину своего посещения. Она была чрезвычайно любезна и пригласила меня пройти в дом.
– Вы можете звать меня мисс Эдна. Мне будет приятно, как когда-то во времена моей юности, – представилась она в ответ на мое расшаркивание.
Гостиная была полна фотографий, и все они имели отношение к театральному миру, на многих позировала блистательная черноглазая Муна. На полках книги чередовались с нотами и старыми пластинками, а в центре, у окна, таял кофейным блеском на солнце рояль.
Мисс Эдна оказалась пианисткой. Она помнила Муну Френи и всех выдающихся певцов того времени. Мои восторженные воспоминания ее оживили, но дальше этого не пошло. Она держалась отстраненно, и желаемого приглашения я не получил. Пройдя молчаливые парковые декорации в обратном порядке, я даже не знал имени их владелицы.
Когда через месяц я виделся со своим знакомым, работавшим на государственной службе и помогавшим мне в официальном оформлении покупки моего земельного участка, я попросил его узнать для меня фамилии ближайших соседей. Это не составило большого труда, но заставило его поволноваться за состояние моего сердца, когда он увидел мою грузно осевшую фигуру. С поданного мне листка подмигивал призрак: Эдна Френи.
Нарушая все вежливые приличия, я в тот же день устремился через мажорно скрипнувшую калитку к знакомой вилле. Я был сам не свой и даже не предполагал, чем объясню свое появление в этот раз. Меня не звали, фамилия хозяев меня не касалась, а жизнь их тем более. Я немного отрезвел, лишь когда оказался у самых окон, и с тою ясностью, которая, как ни странно, бывает присуща только особому, проникновенному сну, вдруг услышал ее пение. Я ощущал голос, как пальцы шелковое тканье. Он был живой, не пропущенный сквозь капилляры студий, не приглушенный временем. Муна умерла, но Муна была жива. Исчезла обожествленная оболочка, но остался голос, живший в другом, некрасивом, маленьком существе. И Эдна из любви к сестре этот голос скрыла. Я понял ее недоверие и тягостное отшельничество и всю смехотворность и нелепость наших жалоб на одиночество в сравнении с ее чувствами. Я шел на этот голос, готовый разбиться о любую холодность. Я был бы ей даже рад.
Когда она появилась на пороге, вся водянисто-коричневатая, как набросок сепией, я не произнес ни слова, но на моих щеках еще были заметны влажные бороздки.
– Если вы кому-нибудь расскажете о ваших нелепых догадках, то навсегда запятнаете свое доброе имя, – сказала она с достоинством, подчеркивая каждое слово. – Больше не приходите.
Я не посмел ослушаться этого благородного приказа.
Сердечный враг
С самого утра его мысли были заняты не тем. Не стройными, ясными опытами, неизменно подвигавшими его вперед, к цели, а нелогичным, импульсивным и сердечным племянником. Он любил его со всеми его странно подобранными для одного человека чертами характера и жалел за душевные терзания, причиной которых была несчастная любовь. Молодой человек чах, как деревце в сухой почве, приводя на память аллегорические сравнения и исторические примеры, бесполезно-трогательные в своем рукотворном ореоле. Строки поэтов были пропитаны горечью и слезами, но бумага оставалась сухой. Помочь было необходимо и возможно, и он перенес эту тему в другую плоскость.
Она интересовала его уже не по-человечески, а отвлеченно, как ученого. Были исходные данные, досадная несогласованность между ними и неизвестная величина, способная все части целого уравновесить. Толчок был дан, и отлаженный механизм пришел в движение.
Составленное Эмилем уравнение разрешалось скорее, чем он предполагал. К первым холодам он был уже готов поднять сквозистую перчатку и разомкнуть строго скрещенные палочки икса в параллели граней пробирки. Состав был прост и звучно-прекрасен. Его воздействие – смягчение ярко-сконцентрированного внимания и выравнивание деятельности участков головного мозга, то есть душевный покой, березовая тишина мыслей.
Он был доволен результатом, но скорбел о причине.
– Сердечный враг подставил мне уста,
и я испил божественной отравы,
в которой ток горячей лавы
смешался с амброю кита, – процитировал он над только сцеженной, янтарно-дымчатой на просвет влагой и так и нарек новоявленный эликсир.
Представился и случай "врага сердечного" опробовать, когда неумелые руки секретарши вывернули на пол мелколистное содержимое одного из картотечных ящичков и по комнате запорхали бело-желтые мотыльки, приводя его в безудержную ярость.
Племянник Эмиля осушил предложенный ему пузырек с тем же отвращенным безразличием, с которым принимают яд. Не все равно – это ли, другое? Мысли побунтовали и разошлись с миром по своим местам: отжитое к прошлому, зависимость к слабостям, стихи к поэзии. Даже его артистическая карьера пошла в гору: прыжки и па стали еще более чистыми, выверенными, а техника отточенной до желанной завершенности. Но, раз побывав на его спектакле, Эмиль больше на них не ходил и вечерами, вытянув ноги перед зарешеченным камином, мысленно подсчитывал, сколько времени может продлиться действие того или иного компонента, и в сочетании с другими, и помноженное на возвышенность, ум и тоску, и помножить не мог. Непредусмотренные величины, сгорая, уносились в дымоход. Оставался горьковатый запах...
Пегас подкованный
С моим прапрадедом нас разделяют полтора века, но нам обоим приходят в голову странные вещи. Жил он в глубокие царские времена в сиятельном Петербурге и был чрезвычайно известен. Известность его проистекала из того, что он замечательно хорошо писал и умел придать написанному любую неповторимую форму, как садовник кусту букса. Со словом он обращался легко, играючи делал самую сложную корректуру, но никогда не мудрил, оставаясь в своем даре чистой родниковой водой. Был он в быту педантичен и скромен и внешность имел непримечательную, никак не соотносившуюся с ярким оперением его новелл. Впрочем, по чьим-то ученым сопоставлениям большинство выдающихся людей выглядят именно так, а вовсе не блещут красотой или гигантоманией – огромный лоб, рельефный нос, берущий начало у переносицы и далее парящий в своем собственном горделивом полете, осанка и рост Давида... Интеллект избирает себе основу, руководствуясь принципом "польза, прочность, красота", понимая под последним привлекательность исключительно внутреннюю.
У него были светло-серые глаза, не большие, не маленькие, средней высоты лоб, прямой нос и соразмерный ему рот. Ни цвет волос, ни рост, ни манеры не выделяли его среди других его соплеменников. Несмотря на литературную славу, которая давно осенила его своим лавровым венком, встречные прохожие листьев с него себе на суп не срывали и пожать натруженную руку вперед не забегали. Кроме всего прочего, он любил благородный песочно-бежевый оттенок костюмной ткани и облаченный в нее с ног до головы совсем сливался с такими же песчаными домами, которым их раскраску даровала сырость от Невы.
Все это было не так существенно, и однако ж он чувствовал, что, хотя бы на публике, таланту должно иметь отличие. Поразмыслив над этим, он избрал своей тактикой преимущественное молчание, будь то в разговоре с издателем или в светском салоне, прерываемое время от времени вежливым "да", "нет" и "hlЗpost"*, то есть пустяк, а для пущей остроты впечатления добавил к этому увесистую, громадную подкову от тяжеловоза, которую подобрал когда-то в детстве, в деревне по соседству с имением отца. Она-то и играла главную роль. Ничего не говоря, мой прадед внушительно поводил ею по воздуху и перекладывал из руки в руку в непосредственной близости от головы собеседника, а иногда, если был не согласен, то и устремлял на него дырчатые, грозные рожки. Визави робел и испытывал благоговейный трепет и в лишние дискуссии не пускался, что очень ограничивало количество высказываемых глупостей и общих мест. Подкова гипнотизировала и надолго врезалась в память, и скоро уже вся столица обсуждала эксцентричную личность молодого писателя, "идущую от самых подлинных, земных истоков".
Домашняя и творческая жизнь моего прадеда удалась, и в гораздо большей степени, чем он мог это себе представить, даже найдя лошадиным подковам новое применение. Подписывая друзьям очередной, пахнущий свежей переплетной кожей мрамористый том, он, смеясь глазами, интересовался:
– Какой у вас размер ноги, cher ami*? – И быстро рисовал вместо подписи лиловую закорючку с дырочками для гвоздей.
Мне же в наследство от этой истории досталась фамилия, счастливая редкость и звучность которой неоспоримы, а произносимая французами с ударением на последний слог, она выглядит и того заманчивей – Подкова. Есть в этом что-то основательное, пыльно-степное, русское, от прадеда.
* Глупость, пустяк (словенск.)
** Дорогой друг (франц.)
Ромашка
Верхушки деревьев тесно переплетались между собой, образуя сплошной зеленый покров, и в каждом остроконечном восковом листке отражалось ослепляюще белое солнце. На верхнем балконе, упирающемся в нишу крон, стояла девочка лет четырнадцати с грустным, бледным личиком. Держа ромашку на длинном стебле, она задумчиво опиралась о нагретые перила и отрывала один лепесток за другим. Расчерченные белыми ребрышками, они просачивались сквозь протянутые пальцы ветвей и устремлялись вниз, к серым дорожкам Пале-Рояля, просверленным солнцем и пылью, по дороге пугая пестрых голубей. Склонив головы и дергая отливающими лиловым шеями, птицы удивленно вспархивали с балконных углов. В темно-кружевной глубине окон взлетали и безмятежно опускались их двойники: серые крылья вверх, белые в замедленном жесте вниз. Минуя второй этаж, цветочные хлопья попадали в поле зрения черноволосого, похожего на Есенина человека, и, не отрывая рук от клавиш рояля, он наблюдал за их белым, витиеватым кружением и вдруг менял спокойное течение мелодии и скользил пенистыми порогами к невидимому водопаду, замирая у самой его кромки. Снова оконное зеркало, блики и сложный мерцающий путь между ними. Еще мгновение на плие. В самом низу поджидал дымчатый, розовоухий бесенок и с кошачьей грацией проворно сбивал одного летучего посланца за другим.