Текст книги "Город мелодичных колокольчиков"
Автор книги: Анна Антоновская
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 49 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ВЕНЧАННЫЕ И НЕВЕНЧАННЫЕ КОРОЛИ
Некогда, в дни торжества Ирана над Картли-Кахети, шах Аббас, пируя у Георгия Саакадзе в Носте, сказал: «Кальян, кофе, вино и опиум суть четыре столба шатра удовольствия».
Тяжелой поступью шли годы, разрушая города, набрасывая мрачную тень забвения на безмолвные поля, покрывая пеплом холодные руины. Не прекращались беспощадные нашествия, набеги на малые страны, войны на Западе и Востоке. Ветер не только нагонял грозовые тучи, но и тучи знамен с изображением вздыбленных львов, разъяренных медведей, взвившихся змей и царственных орлов, разрывающих когтями добычу.
Беспокойно было на землях и морях. И на смену четырем удовольствиям появилось «сто забот». Четверо венчанных и невенчанных королей обратили свои и чужие государства в шахматную доску.
Замыслы их были сугубо противоположны, и они упорно не уступали позиции, стремясь предвосхитить намерения противников и хитроумными комбинациями спутать их ходы.
Ничто не совпадало в расчетах венчанных и невенчанных королей, ничто не умеряло их разбушевавшиеся чувства, и лишь одно объединяло игроков – вопреки всему выиграть!
ПАТРИАРХ ФИЛАРЕТ
Сквозь разрисованную слюду, затянувшую узкие оконца, скупо проникал свет утра, растекаясь по стенам, обитым золоченой кожей. В опочивальне «великого государя» уже мало что напоминало про сон. Впрочем, и в часы сна будто бодрствовал Филарет, опочивальню наполнял топот лошадей, по индийскому ковру, покрывавшему дубовый пол, катились, скрипя колесами, пушки, крестовые дьяки отчитывали ключарей за никудышное состояние храмов, наседали на нерадивых, а те пугливо ерзали на резной скамье, и в углу, где теплились синие и красные лампады, перезвон колоколов сливался с пальбой затинных пищалей.
Подумал: «Вот бы побродить ныне в топких моховых болотах, среди воды и грязи, вдали от проезжих дорог, потешиться глухариной охотой. К тому сейчас ход по насту, строй под осинами шалаш и жди подлета. Хорошо!.. О чем это бишь я?..»
Патриарх порывисто подошел к столику, покрытому малиновым бархатом, успокаивающим глаз, но не душу, переложил золотой, усыпанный кафимским жемчугом крест, лежавший рядом не с евангелием, а со свитками – донесениями дьяков и воевод о состоянии государства Московского, и с присущей ему быстротой в смене настроений захохотал было, но тотчас нахмурился: совсем уж некстати попали под острый взгляд шахматы, привезенные ему, патриарху всея Руси, из Стамбула послом султана Мурада IV, греком Фомой Кантакузином.
Маленькие башни из слоновой кости и черного дерева замыкали боковые линии квадратов двух враждебных сил. А ему-то что?! Не такими башенками по велению ума приходилось играть на необозримой доске государственных дел Московского царства. Под стать им Фроловская башня, что беспрестанно напоминала об уходящем времени. Приподнять бы и переставить ее на первый квадрат площади Красной, а там двинуть во всю длину и ширину западных рубежей, пусть валит коней, умыкает королев, грозит сделать мат дерзким королям.
Усмешка чуть тронула уголки красиво очерченных губ Филарета, но вспомнил о заботах и согнал ее. Опустился он в высокое кресло, византийский двуглавый орел украшал сиденье, кресло было покойным, способствовало размышлениям и думам.
А дум было множество, как канители на выходном платье. И то правда, отходило в далекое прошлое Смутное время, что отметилось разорением земли русской, пожарами, кровью, позором. Да уж и не кичиться, как раньше, шляхте, псам короля Сигизмунда. Все со скрежетом зубовным терпели, ибо «московское кесарство так разорено было войнами в лихолетье, что не только городов, но и деревень на полях не видишь, а где хотя деревенька и осталася – и тут людей нет».
И то ладно вспомнить: не самовластвуют уже так «сильники», что оперились на разоренной русской земле, настал срок прижимать не одних воевод норовитых и наместников, но и даже высшие власти духовные.
Лихолетье! Повалило, опричь дубов, столько людей, что не счесть! Немало соколов лишило воли. Пал жертвой мести Бориса Годунова и он, Филарет, Федор Никитич, знатный боярин, старший сын Никиты Романовича Захарьина-Юрьева, свойственника и приближенного Ивана Грозного. И вновь припомнил, как под высоким синим сводом восторгался он жизнью во всем ее роскошном многообразии. А в жене, красавице Ксюше-лебеди, Ксении Ивановне Шестовой, души не чаял, с нею все реки шли за молочные, а берега – за кисельные. Тешился по закону божьему, а все ж сладко. Да в лихолетье и ее не минуло пострижение. Уволокли в Заонежские скиты на Белоозере и посадили там в заточение, а постригли под именем Марфы.
«Псы Годунова Бориса! – Он всегда закипал, перебирая в памяти события былого. – Не по разуму усердные приставы! Они, окаянные, надломили крепкую натуру Никитичей, да не мою, дубовую. Молнии метал я, как иглы, и незримые оковы, как бечеву, рвал. Ксюша смирилась легче, ибо чистоту блюла. А я?! От себя не таю: любил утеху и… на чужих горлиц заглядывался куда как нежно… Всего было, и помногу… Бог милостив, все простил…»
Похвально сказано в «Новом Летописце» про пострижение Федора Никитича, кратко, но сильно: «Он же, государь, неволею бысть пострижен, да волею и с радостию велией и чистым сердцем ангельский образ восприя и живяше в монастыре в посте и молитве». А старцы Антониево-Сийского монастыря жаловались московскому приставу, что Филарет «лает их и бить хочет». Вот те и сердцем ангельский!
Был опальным, стал патриархом. А мир по-прежнему его приманивал. И теперь словно ветер проник в опочивальню и вновь донес лихие песни, а с ними буйный шум «псовой охоты». Вот, слившись с неукротимым конем, несется он, боярин, в щегольском кафтане на Погонно-Лосином острове в догон за лосем. «Улю-лю! Улю-лю! Ату его! Ату-у-у!!» И внезапно! «У-у-у-у» – донесло из-за угла эхо. Филарет махнул рукой: «Стало быть, опять кричал? – Стремительно подошел к лампаде. Лик вседержителя был непроницаем. – Надо наказать, чтобы на новом клобуке передали в воскрылиях крепнущую власть патриарха, на одном и другом пусть сверкают по четыре золотых дробницы с изображениями на них чернью святых, а херувим и обнизь да ублажат взор жемчугом». А в голову назойливо лезли воспоминания о мирском житье. А как щеголял он в боярском одеянии. Вот ведь как говорили в Москве мастера портняжного дела, коли на ком сидело хорошо платье: «Ни дать ни взять второй Федор Никитич Кошкин-Захарьин-Юрьев-Романов!» Взял золотой крест, взглянул, как в зеркало: «Где оно, время шумное?!»
Ушло! Грозой прокатило колесницу лет. Под низким темным сводом томился он, Филарет, по «милости» Годунова, якобы за то заточен, что покушение на трон всея Руси чинил… «А ты сам какого рода-племени? Может, татарского? Мурза! Али прямо с неба на трон Руси грохнул?» Припомнилось и томление в плену у поляков, долгий торг его сына, царя Михаила, с вельможами Польши за его, патриарха, освобождение.
А теперь не только шахматные фигуры покорны его тяжелой деснице, а почитай и целые царства. Теперь он «великий государь, святейший патриарх», – как величают его большие и малые бояре, и «благолепие церковное, недреманное око, кормчий Христова корабля», – как славят его белые и черные иерархи.
«Господь наш, милостивец, благословил» – и словно топоры добротные сбивали царство «в угол» и «в лапу». Нелегко было. Сперва нестройные, тянулись затем годы восстановления, подобно журавлям. Широко раздавал он, Филарет, дворцовые земли мелким и служилым людям: выборным дворянам, детям боярским дворовым и детям боярским городовым, беломестным казакам. Расширялось стрелецкое войско, вводились полки иноземного строя. И в строении церкви «божией» пресекался рукой его, патриарха, хаос: его повелением и благословением составлено «Сказание о действенных чинах Московского Успенского собора». Как в войске есть правило для боя барабана, так и в церкви должно быть правило для звона колокольного.
Царь не препятствовал. Раскаленным железом выжигал он, патриарх, многое «нестроенье» в монастырях – пьянство и своевольство: держали там и питье пьяное, и табак. Что, в схимники братию силком сгоняли? А коли своей волей, то пошто бога обманывать? И то сказать, бояре какие! Спасаются, бесово племя! Как их нарицать, ежели спасаются, а от чего – сами не ведают. Благочиние отметают и не по обычаю творят, а по греху: близ монастырей харчевни настроили, и продавалась брага, а старцы по пирам и братчинам ходили, постоянно бражничали и бесчинствовали. А этой бесовской прелестью римская Коллегия пропаганды веры воспользовалась и с нечистых времен первого самозванца, окруженного католиками, стала мутить Москву латинскими библиями, переводами с польских книг, латинскими изображениями «страстей Христовых». И ему, опытному охотнику, Юрьеву-Романову, и теперь по душе было б спустить с цепей своры гончих и травить еретиков: «Улю-лю! Улю-лю! Ату их! Ату-у-у!!»
Филарет тяжко вздохнул и повел плечами, будто хотел сбросить безмерный груз лет да вновь взяться за меч с гербом Рюриковичей на рукояти. Но вспомнил о сане, хмуро сдвинул брови и властно переставил белого ратника на один квадрат. Ныне приходилось обдумывать каждый ход, ибо те, против кого играл он, обладали высоким искусством и из доски «ста забот» выжимать для себя мед.
Таким обдуманным ходом он продолжал считать объединение всех христианских государств греческого закона, дабы противопоставить католическим силам Рима – осатанелого врага Москвы – силы православные, объединенные Россией. Прибывали к нему митрополиты, архиепископы, епископы, архимандриты и простые старцы из иерусалимской, александрийской, константинопольской патриархий, всю церковь восточную щедро наделял милостынею. Особенно жаловал патриарха Кирилла Лукариса. А тот в свой черед тянулся к патриарху московскому и всея Руси – и недавно вот прислал в дар Филарету панагию золотую греческой работы, а в середине ее на сапфире вырезано изображение благовещения. А сам он, Филарет, по просьбе Кирилла Лукариса отправил в стольный город султана с послом Семеном Яковлевым и подьячим Петром Евдокимовым милостыню кафедре антиохийской, а патриарху – изрядное число золотых монет, дабы возносил к небу молитву «за здравие царское». Правда, и от патриарха константинопольского ожидал он ценные сведения и советы добрые: доходил слух, что султан Мурад готовит большую войну против шаха Аббаса. Слух важный, требовал выверки. С шахом Аббасом у него, Филарета, шла игра сложная: «сто забот», помноженных еще на сто. По-прежнему дума была о западных рубежах, там гнездилась главная опасность. Там продолжала строить свои козни Речь Посполитая, а за ней теснились немцы Габсбурги, алчно поглядывали на Восток. Прибывали иноземные посольства.
А Иверия!
«Слезно добивались в Москве помощи послы единоверных грузин. Да только отпущены были налегке епископ Феодосий и архимандрит Арсений – так, без всякого дела. Не то время было, чтоб восстанавливать против Московии шаха Аббаса. А теперь-то? И подавно нет, да и не скоро настать может. Вот и выходит: солнце на спине „льва“ ярче светит, чем крест на груди Иверии… Хо-хо-хо… – Филарет пожалел, что ни с кем не может поделиться иной выдумкой. – Ни с кем! Разве уразумеют истину: что бог создал, того людям не переиначить… Патриарх! Хо-хо-хо… Хоть сто клобуков надень, все едино в душе и в мыслях разгульный боярин… Только власть, коей зело добивался, радует. Только мысли о Руси душу тревогой наполняют, только сын… безвольный царь… заставляет за двоих думать… дабы охальникам неповадно было за святую Русь лапы поднимать. Посему и быть патриархом по сильной воле, ворогам на устрашение!»
А Иверия?
«Вот князь Тюфякин послом в стольный город Персии отбыл. А то всем ведомо подлинно, что по наказу слово замолвит посол перед Аббас-шахом, чтоб милосердия ради и из любви к царю всея Руси освободил царя грузинцев Луарсаба. Так и пригоже будет… Да только отписки с гонцом давно нет».
Вынув серебряные часы с патриаршей печатью, внимательно, словно впервые, разглядывал в ней благословляющую руку и буквы «Ч.П.Ф.». Пытливо сквозь прорезную решетку, заменяющую стекло, посмотрел на циферблат:
«О чем бишь думу-то держал? О чем? О потерянном дне… Что было, то сплыло, и никому не дознаться. Подлинно – время яко черепаха ползет. А иной раз взлетит – соколу не догнать… Когда-то еще прозвучит благовест для Иверии? Эка ныне в голове вертится, чай совесть не чиста… Совесть! Для Руси что полезно, то и совестливо».
Вновь поднял крест и положил на запись. «О чем раньше думу думал? Да вот об Украины землях, о Киеве и Полтаве… Сказывают, охота там на… Тьфу! Отыди от меня, сатана! Пошто не в свое время суешься?.. Или мало по ночам смущаешь? Города-то сии к западным рубежам ближе, и неразумно жертвовать выгодами».
«У малороссиян одна только дума, – говорил ему, Филарету, годика три назад Исаакий, епископ Луцкий, посол, прося принять запорожцев под покровительство Москвы от гнета католицизма, – как бы поступить под государеву руку». – «В нужный срок поступят, а сейчас королевство Польское не злить, а войско накапливать». Вдруг хватил кулаком по столику, вздрогнули костяные фигурки.
«Скверна! Петухи в камзолах! Так не бывать власти шляхов над Русью. Впредь и навечно! Буде! А и в обгон допускать погань не тоже. Царь всея Руси первый должен выходить к горным громадам и к морям-океанам. Бог даст, стрельцы проскочут степи, Дон пересекут, выйдут к Кавказу! – Широко осенил себя крестным знамением и переставил на доске белого всадника на два квадрата вправо. – На доске все гладко! – С сожалением покачал головой. – А дальше горы, за коими нехристь шах Аббас притаился… Притаился ли? Все одно тут-то его и обыграть надо, да только не спеша, разумно». А Иверия?
"Сказывают, в Колхиду плыли язоны за золотым руном. А шах Аббас тоже слабость питает к руну золотому – вот и ретив, обогнать умыслил султана. А когда двое друг друга перегнать хотят, третьего не видят. И еще сказывают, будто у грузинцев женщины на конях бились с ворогами. В одних хитонах и волосы по ветру! – Филарет молодцевато приосанился, перевел взгляд с записи на лампады и махнул рукой. – Не гоже бабам ввязываться в ратное дело! Не гоже, а занятно!.. По словам грузинцев, Иверия – удел богородицы. Каков, а? Зело хорош удел!
Грузинцы и царю Михаилу по сердцу пришлись, и главное – теперь, а не в начальный год царствования, когда еще «не бе ему толико разума». Сокрушается и он, что великие шкоды чинят басурмане в Грузии, замки князей рушат, города ломают, монастыри разбойно грабят, деревни пеленой пепла кроют. Да только зря, не владычествовать над Грузией ни турецкому султану, ни шаху персидскому. Ныне встанет Москва и на Черном море и на Каспийском. Вот тогда и время единоверцев под высокую руку взять".
Задумчиво прошелся по палате. От недавнего буйства и следа не осталось. Глубокая дума бороздила высокий лоб. Подошел к затейливой печи, приложил пальцы к изразцам. Исходил от них приятный жар, и сине-красные блики дрожали на изразцах. В полумгле четко вырисовывались на доске костяные фигуры, и в короле черном было что-то заносчивое, от польского Сигизмунда.
Передал ему, святейшему патриарху, думный дьяк накануне запись: важная, мол. А что не важно? Какой свиток ни тронь, то огнем обжигает, то льдом морозит. Вот еще печаль! До конца развернув послание, погрузился в затейливо выведенные ореховыми и красными чернилами строки. Он то хмурился, то насмешливо улыбался, разглаживая шелковистую бороду. "Свейский Густав-Адольф суетится. Грамоты шлет: за спиной-де Польши стоит грозная сила – империя Габсбургов, не сломить коли ее и Польша останется несломленной. Сетует еще Густав-Адольф, что уже можно было ему со своим войском через всю Польшу пройти беспрепятственно, но тут помешали имперско-католические войска тем, что «великою силою близко пришли и осадили город Штральзунд», и пришлось ему, королю свейскому отвлечь свои войска на выручку Штральзунда… Габсбурги! Звери лютые! Вот бы на них своры гончих: «Улю-лю! Улю-лю! Ату их! Ату-у-у!!» Скосил глаза на икону «усекновение главы Иоанна Крестителя» и набожно перекрестился.
А Густав-Адольф прямую тропу к душе патриарха всея Руси нащупывает, не унимается, стращает:
«…Папа, цесарь римский и весь дом Австрийский только того и ищут, как бы им быть обладателями всей вселенной, и теперь они к тому очень близки… Вашему царскому величеству подлинно известно, что цесарь римский и католики (папежане) подвели под себя большую часть евангелических князей в Немецкой земле…»
Известно и другое: другом прикидывается Густав-Адольф, агнцем небесным. Вот и увещевает для собственных польз. И так печалуется:
«…Если только император и католическая лига (цесарь с папежскими заговорщиками) одолеют Свейскую землю, то станут искать погибели русских людей и искоренения старой греческой веры».
"Искать-то станут, да только… – и резким движением выдвинул на квадрат белого ратника, сбив черного. А наперерез двинул тысяцкого с мечом. – Пусть, яко волки, трепещут!
А свейскому не до куражу, словами как битами мечет. А тут не в городки дуть, в царства! Кто до шахмат горазд, каждый хоть семь раз отмерь, а один – отрежь.
Задирист больно ты, Густав-Адольф: Московское царство-де в рост пошло. А ждал, что в наперсток? Стрелецкие полки на старых рубежах и к новым приглядываются. Пушки и пищали умельцы выделывают. Под знамена ставят рейтар, драгун, солдат. Так-то, король свейский! А к чему присовокупил: «Московия оружейный завод под Тулой задумала…» Откуда выведал? Кто зело болтлив? Сыск учинить надо… Крепнет Московское царство, а западные области, священные земли России, все еще у королевской Польши! И Сигизмунд по-прежнему величает себя королем России. А виной всему немцы Габсбурги. Не можно такое терпеть!"
Перенес белого короля через башню, – здесь засаде быть… "Самим ведомо: не можно! Только дорого просит за дружбу и любовь король свейский: ему б и казаков донских, и селитру для пороха, да зерно по приемочной цене, и чтоб без пошлин, для войска, в придачу и денег для битвы с общим-де недругом…
Видно, Густав-Адольф адамант крепкий: по кулаку кулаком бьет, но опричь того – хитер. О подмоге просит, а сам небось затаил одно: русских с берегов балтийских навек согнать да так прижать к скалистым бокам Урала, чтобы окрасились те кровью праведной да гудели б веки вечные под сапогом свейским. Токмо не стать такому, во имя отца и сына и святого духа! Два Рима падоша, третий стоит, четвертому – не быть!"
Сжал посох да так ударил набалдашником по столику, что фигуры подпрыгнули на шахматной доске, а король черных долго шатался: «Вот-вот покатится с бесовских квадратов. Да удержали паны на черных лошадях. Стало быть, игре покуда не конец».
Приложил наконечник посоха к ладони: «Остер! Вместо копья сойдет. А куда целить? Через море на купол с полумесяцем… – И подвинул к себе свиток, оставленный послом Фомой Кантакузином. – Крепкий орешек, да не крепче русского зуба. Управимся… Не то время… Ныне каждому орешку свой день…»
Задумался. Лицом стал неподвижен, будто написан Андреем Рублевым: отсвет щек желтоватый, а взгляд сверлит так, что и железо, как лист, пронзит. И тишина в палате стала напряженной, будто звенит, как натянутая тетива после выпуска стрелы.
"Сколь ни гадай, сколь ни вымеряй, а восточные дела требуют принять союз, что султан предложил через посла Фому Кантакузина. Не только Фому, всех людей его соболями пожаловал. И Фома на царском жалованье бил челом и в обратный путь просился. До отпуска его собрались здесь, в доме патриарха, и в переплясе сотен свечных огней произвели договорную запись, торжественно и с достоинством. Свиток был велик, аршина в два, а дел запечатлел лет на двадцать.
В красной строке главное: турецкий султан хочет быть с царем московским в дружбе «навеки неподвижно», обмениваться послами и грамотами! Против польского короля Сигизмунда, заверял Фома Кантакузин, окажет султан Мурад царю Михаилу сильную помощь «ратьми своими» и будет «стоять заодин». И еще – зарок султана подсобить Руси вернуть города, что поляки загребли по перемирию: Смоленск, Дорогобуж, Северский, Стародуб, Почеп, Ярославль, Невель, Себеж, Красный Трубчевск. Да и еще твердо рек Мурад, царь турок, что воспретит клевать войной русскую землю хану Крыма – стервятнику, ногаям и азовцам – ястребам. А еще: честно обязался не величать отныне самодержца «королем московским», а токмо полным царским титулом".
Язвительная усмешка заиграла на губах. Откинулся на спинку кресла, приподнял посох и наконечником пощекотал черного короля – и почудилось, что зло засверкал тот алмазными глазками.
"В богоспасаемом граде Москве и во всем царстве могут довольны быть люди разумные и добрые. Что посулил Кремль неверной Турции? В скупых словесах нарушить перемирный срок с Польшей. Да слова расплылись, яко дым от кадильницы. Лови его, накрывай тюрбаном с полумесяцем. Сами расторгнем со временем. Всему свой черед. Семь раз прикинь, один раз аминь!
А от Турции много вытянули. В кровных врагах Польши числится и Турция, значит, полумесяц Босфора ближе сердцу Филарета, чем католический крест Кракова.
Ход красный! Натравить султана на Польшу, а самим с годин пять силы накапливать, лишь затем утвердить войну на западных рубежах. И шах Аббас возблагодарит, что подсобили войско турецкое на Запад переметнуть. Габсбурги же вознегодуют и на турок кинутся, а те сами бесы. Тут Густав-Адольф Свейский на Габсбургов лапу Севера обрушит, заодно и на Польшу. Сигизмунд же, упырь, обернется неосторожно да и угодит под московский топор.
Ослабнет Польша, и Габсбурги не станут угрожать Москве. Он, патриарх, Филарет, овцехищных волков люто устрашит: пастырь бо зверогонитель бысть!.. Улю-лю! Улю-лю! Ату их! Ату-у-у!!"
Филарет пошел по палате, да круто обернулся к шахматной доске, властно смахнул черного короля в ящик, прикрыл крышку. И ему казалось, что с этого часа Польша у него на замке…
ШАХ АББАС
Все чаще впадал в задумчивость грозный «лев Ирана». Почему нигде не сказано, что делать с назойливыми мыслями, в избытке осаждающими твою голову? Правоверные со страхом взирают на белый тюрбан повелителя. Но то, что сокрыто под траурным одеянием, никому не должно быть доступно, ибо:
Ты доблесть и силу свою покажи,
Пусть враг добровольно в могилу сойдет!
Шах Аббас отложил книгу в парчовом переплете: "Видит пророк, прав шейх Муслих-ид-дин Саади, его поучение, подобно солнцу. Ушли столетия, а Саади продолжает сиять! В чем его сила? В мудрости. Так будь и ты, шах Аббас, мудрым, дабы не закатилось твое солнце вслед за тобою.
– Спрячь в заповедник сердца печаль о Сефи-мирзе! Спрячь в тайник души горечь от потери Лелу! Спрячь от друзей и врагов в ларец ума запоздалое раскаяние!
В нору скорпиона ты пальца не суй,
Укуса коль вынести сил не найдешь…
Видит аллах, Саади, я внемлю твоим советам…"
И вновь шах Аббас принялся с каким-то неистовством за дела Ирана, забыв про солнце и луну.
Радовались ханы – Караджугай, страж справедливости. Эреб, ценитель перебродившего виноградного сока, – он даже напился по этому поводу и запоздал на зов «льва Ирана». Узнав о причине непослушания, шах Аббас отправил с абдаром веселому хану бурдюк с лучшим вином, приказав ему после сна просидеть в мыльной воде два базарных часа.
Когда, проделав все, что повелел шах-ин-шах, Эреб-хан как ни в чем не бывало появился в комнате «уши шаха», грозный «лев» спросил, не привиделось ли хану во сне, что станет с Ираном после конца путешествия царя царей Аббаса по чужой и своей земле.
– О повелитель из повелителей, – искренне огорчился Эреб, – почему желтые мысли тревожат тебя? Разве шах-ин-шаху не предназначено аллахом бесконечное бодрствование?
– Воля властелина вселенной в тумане неизвестности. Все, что повелю я, да исполнится! Иран должен стать неуязвимым, как сердце гранита, что покоится в глубине гор.
– О аллах! Как допускаешь ты тревогу до шах-ин-шаха?! – вскрикнул Караджугай. – О великий из великих шах Аббас! Разве Иран сегодня не сильнее, чем пять лет назад? И не будет еще сильнее через пять лет? Или тебя тревожит комар, щекочущий сейчас ноздри султана Мурада?
– Ханы мои, ваша верность испытана мною в ниспосланных аллахом радостях и огорчениях! Аллах проявил ко мне приветливость, и за сорок два года моего царствования я возвратил Ирану то, что было завоевано Исмаилом великим и, по слабости моего деда и отца, отторгнуто слугами шайтана – турками и узбеками. Да будет над ними огонь и пепел! А Гурджистан?! Эта страна – отражение сущности ее бога: она каждый раз воскресает после уничтожения. Но солнце подсказало мне способ увековечить ее покорность Ирану. Не кто иной, как шах Аббас, заставит грузин лбами доставать землю. Ханы верные, разве мои плечи не отягощены трудами, ниспосланными небом? Или недостаточно проявлено доблести в битвах? Не из праздности пробуждаю я память вашу: увеличивать, а не уменьшать повелеваю избранным ханам Ирана!
– О солнце вселенной, кто осмеливается думать иначе?
– Кто, от рыбы до луны, дерзнет опровергнуть эту истину?
– Ты, Эреб, сказал слова, подходящие к месту. – Шах сделал движение рукой, означающее: эта комната – оплот повиновения. – Но опрометчиво, мой Караджугай, думать, что комар не может повредить льву… Или забыл притчу о комаре, который, влетев в ноздри льва, заставил чихнуть его сто и один раз. Этим воспользовались гиены и растерзали обессилевшего царя зверей и пустынь…
Задумчиво смотрел шах Аббас на покрытую лаком доску, отражавшую землю и небо. Тридцать две фигуры самоотверженно бросались в битву, применяя ходы, созданные высшим разумом. Гибель пешек и подвиги коней, уничтожение военачальников и разрушение башен вызывали в глазах шаха холодный блеск, а в сердце прибой кипучих волн. Игра многих сводилась к победе одного короля.
Этим королем возжелал стать Аббас. Он играл умело, крупно, используя намерение ряда европейских стран заполучить его как союзника в их ожесточенной борьбе с турецким султаном. По квадратам площадей в Исфахане на конях, верблюдах и кораблях беспрерывно выезжали из Ирана послы, которых он посылал в Московское царство, в любимицу морей – Голландию, в знойную Испанию, к воинственному германскому императору и христолюбивому римскому папе. И по этим же квадратам морей и земель прибывали к нему посольства из снежной Руси, туманной Англии, стран крылатых кораблей – Испании и Голландии. Играя с Западом, он не забывал Восток. И далекий Сиам уже находился в пределах его глаз.
Шах Аббас! Он не застыл в косности, не дурманил себя курением, не предавался гаремным излишествам. Яд и кинжал были бессильны пред ним. Он был «царь царей»! Такой же, как Кир и Дарий из династии Кеянидов, Ардекир, Сапор и Хозрой из династии Сассанидов, Исмаил и Тахмасп из его династии – Сефевидов.
Но он не был счастлив. Чем больше высоких дел вершил он на благо Ирана, тем коварнее становилась призрачная птица, порхающая возле зорких глаз и ускользающая из-под цепких рук.
«Сто забот» продолжали отягощать его. Игра требовала тысячи ухищрений, и нелегко было завершить ее безоговорочным матом.
Шах Аббас становился все задумчивее. Скользили тени уходящих дней, оставляя в душе тревогу.
«Комар! – восклицал шах. – Хосро-мирза и Иса-хан радуются. О, как благосклонна к ним судьба. Они пригнули к стопам шах-ин-шаха Картли и Кахети и возвратились в Иран с большим войском!.. Видит аллах, лучше бы они позволили грузинам выстроить пирамиду славы из двадцати тысяч голов сарбазов, но привезли бы мне одну – голову Георгия Саакадзе! Свидетель Хуссейн, не турки устрашают меня, а… Непобедимый! Да будет известно легковерным: раз Непобедимый не побежден, ничего не стоит победа ханов! Торжество царя Теймураза и князя Эристави смешит умных и радует глупцов. Кто сказал, что временное отступление полководца – поражение? Лазутчики доносят: в большом почете Непобедимый у султана Мурада! – Шах крепко сжал в руке чубук кальяна. – Вот источник беспокойства! Бисмиллах, дружба царя Русии и патриарха Филарета с Ираном – мираж в пустыне! Избавятся от когтей Польши, и… мираж рассеется. Царство медведя придавит царство льва, Русия выйдет к большой воде, ибо от глаз ее не может спрятаться ни одна капля. А торжество медведя над краковским орлом выгодно и шведскому королю, и голландскому, и всем, кто решил сейчас сразиться с Габсбургом; выгодно это и патриарху, смеющему называть себя „вселенским“, греку Кириллу Лукарису, а главное – выгодно Турции, ибо королевство Польское извечный враг османов. Видит аллах, я существую как вечный владыка, и мне Польша не мешает, но я помогаю Русии воевать с королем Сигизмундом, – все средства хороши из запасов мира, что отвлекают русийцев от Гурджистана. Непобедимый уверяет, что и без помощи единоверцев может избегнуть власти Ирана. Но у него нет ключей к сокровенным тайнам, и он забыл о комаре. Или посол франков перестал щекотать ноздри завистливому Хозреву, первому везиру? А везир не щекочет ноздри своей жене-гюрзе Фатиме? А она своему брату-павлину, султану Мураду? Все это так, но зреют плоды Закума, и чихать, иншаллах, придется Непобедимому! Повелю лазутчикам выведать, сколько золотых туманов насытят двух разбойников – посла франков и везира османов, чтобы они защекотали Моурав-бека… На поле битвы он непобедим, но комар… Комар может все! Защекотать царя, обессилить муллу, не допустить Непобедимого до поля битвы… А если аллаху угодно, пусть потом султан обрушит на меня хоть все свои орты, – не устрашусь!.. По воле аллаха, сотворившего души, придет много, убежит мало…»
Он передвинул белого слона на семь покрытых лаком квадратов и внезапно приказал дежурившему хану отправить в августинский монастырь гонца стражей и пригласить на ужин патера с главными миссионерами.
«Да возвысится величие аллаха! Свет в моем светозарном сердце! Я разрешил христианским странам помогать мохамметанским. И я, шах Аббас, завоевал остров Хормоз… с помощью англичан… Аллах не останавливает свое милосердие на полпути, – еще многое завоюют правоверные с помощью христиан, вечно дерущихся друг с другом…»
Выслушав слова гонца, подкрепленные звоном клинков стражи, испуганные католики, оставив устное завещание, попрощались с остальной братией и обреченно поплелись в Давлет-ханэ. Не впервые шах приглашал их к своему столу, угощая богатыми яствами, и вел богоугодную беседу, хваля чистоту веры Христа. Но в два часа ночи?! Пресвятая дева, не замыслил ли неверный лишить монастырь главенствующих монахов?!
Вот и Давлет-ханэ. Пышный зал трапезы. В четырех углах – чучела львов. Вздыбленные, они держат наготове острые сабли, действуя на нервы более устрашающе, чем их живые собратья. Шах затаил усмешку, но милостиво расточает приветствия, прося еще раз объяснить, в чем истина учения Христа.