Текст книги "Город мелодичных колокольчиков"
Автор книги: Анна Антоновская
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 49 страниц)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
У двухцветного столика ножки ярко-красные, словно обмакнутые в кровь. Как анатолийская башня возвышается белая чернильница, возле – гусиное перо, окрашенное в розовый цвет зари. В углу над узким диваном, отливающим зеленым бархатом, на бордовом паласе блестит полумесяц, пониже два пистолета образовали крест.
Фома Кантакузин предпочитал контрасты тем определенностям, которые часто в странствиях ограничивают горизонт, а в политике приводят к поражению.
Фома Кантакузин – дипломат султана, презиравший себя за невысокий рост и обожавший себя за великие замыслы, грек по происхождению и турецкий сановник по положению, был пылок в речах и холоден в размышлениях, вкрадчив в движениях и порывист в выборе лабиринтных ходов. Он казался двухцветным: нежно-голубым, как изразец, и мрачно-серым, как резец.
Корабль уже вошел в пролив Босфора, слева зеленел берег Бейкоза. А еще вчера море бросало на плавучую крепость черные волны, рычало злобно, норовя сломать мачты и содрать паруса. «Так и должно быть, – подумал Кантакузин, – без бури гладь недосягаема». Он опустился за столик, прикрепленный к дощатому полу, придвинул к себе запись, которую предстояло закончить во славу Христа и Магомета:
«Посольство „падишаха вселенной“, славного султана Мурада Четвертого – посла Фомы Кантакузина и капычеев Ахмет-чауша и Ахмет-бея – в Москву, главный русский город царя северных стран…»
Задумчиво вертя перо, прищурил глаза.
Не в первый раз покинул он, Кантакузин, свыше года назад, пределы Турции. Еще в году 1621 он прибыл в Москву от Османа II с вестью о начале войны Оттоманской империи с королевской Польшей. От имени султана он предложил Московскому царству выступить совместно против общего врага. Но патриарх Филарет, тогда, ссылаясь на перемирие с Польшей, от войны уклонился, а Фоме Кантакузину строго выговаривал за то, что в султанской грамоте русский царь именуется королем, в то время как в Москве такого титула не знают. Он, Кантакузин, ничуть не смутился, а винил переводчика, которому наверняка за небрежность отрубят голову. Что касается Польши, то посулил: как только султан короля разобьет, то даром вернет царю Михаилу город Смоленск, отнятый краковским драчуном, да и иные города, отторгнутые у Московского царства. Патриарх Филарет поблагодарил за посулы и, стукнув посохом, в свою очередь пообещал отсечь голову заносчивому королю, если он посмеет нарушить мир. На том и расстались.
И вот семь лет спустя он, неугомонный грек, вновь следовал через Азов и Воронеж на страшный север. Турецкий Азов воевал с донскими казаками. Нелегко было: степи настороженно пропускали посольский поезд. Выли волки, ветер балаганил в овражках; насупившись, взирали курганы на дивных коней турецкой стороны.
На семи холмах дымилась Москва, трезвонила в многопудовые колокола сорока-сороков, исходила в криках, не то в восторженных, не то в задористых: «Эй, басурман, шиш, кабан, на Кукуй!»
Стрельцы вздымали мушкеты. Реяли знамена, длинные, как шеи драконов. Сто двадцать пеших дружин насчитал Ахмет-чауш и потерял улыбку.
Турки важно несли султанскую грамоту и дары: атласы серебряные, шитые золотом по зеленому полю.
Патриарх Филарет, опираясь на остроконечный посох, дружелюбно взирал на поклонников корана. Он утверждал мир на южных рубежах, там должны были двигаться полки купцов, а не воинов. Соколиным взглядом оценивал патриарх Кантакузина. Посол поспешил опустить на глаза завесы бесстрастия и так преподнес отцу государя два атласа, – это от султана. А от себя он, изгибаясь в поклонах, поднес дары царю (восседал он в сияющей золотой шубе с золотой, пылающей на голове короной, со сверкающим в руке скипетром): хрустальное зеркало, украшенное яхонтами и изумрудами; в полночь из этого заколдованного зеркала должны были выйти, как из озера, семь красавиц и, сбросив прозрачные покрывала, понестись в краковяке, дабы наутро толкователи снов пояснили благочестивому самодержцу значение новых польских козней. Не забыл Кантакузин преподнести царю Михаилу и кисейное полотенце и драгоценное покрывало, дабы венценосец смог, если надоест лицезреть обворожительных ведьм, накинуть на бесовское зеркало. Особые подарки, сдобренные витиеватыми восточными пожеланиями, поднес посол от своего имени и Филарету Никитичу.
Раскрыв шахматную доску, Кантакузин показывал недавно открытые начала игры в «сто забот». Проворно задвигались фигурки из слоновой кости, стремясь захватить вражеские квадраты. Филарет заинтересованно следил за рукой посла, – доверять ей было опасно.
В Грановитой палате важно восседали бояре в шапках отборных соболей пепельного с черным цвета, что в знак одобрения наклонялись вперед, и в знак порицания – в стороны. На этот раз боярские шапки чаще наклонялись вперед.
Решалось важное дело. Кантакузин, как и впредь, представляя султана, склонял Москву к совместной борьбе с королевской Польшей и ее злым вдохновителем – империей Габсбургов.
Патриарх благосклонно слушал медовую речь посла и, опасаясь ложки дегтя, незаметно подмигивал сыну. Царь помнил тайную беседу с отцом, протекавшую намедни.
Подготавливая по наказу везира Осман-паши большую войну Турции с грозным Ираном, Кантакузин намеревался с помощью Москвы отгородить Турцию от казаков. Запорожские казаки помогали королю Сигизмунду Третьему в битвах его с турецкими ортами, значит, надо было заручиться согласием царя Михаила совместно обрушиться на польское войско, сокрушить его и заодно покончить с Запорожской Сечью.
На другой стороне земли высился город Париж. Оттуда кардинал Ришелье направлял усилия посланника франков в Стамбуле, де Сези, в сторону вовлечения Турции в союз стран, борющихся с немецким императором Фердинандом, польским королем Сигизмундом и испанским королем Филиппом. Кантакузин, по желанию везира Осман-паши, советовал пашам Дивана принять предложения кардинала, поскольку они своим острием были направлены против Польши. По этим же причинам Кантакузин в Москве предложил от имени султана Мурада царю Михаилу и патриарху Филарету заключить священный союз.
Думный дьяк, приняв от турецкого посла грамоту с золотыми кистями, на которых краснела печать с полумесяцем, нараспев читал ее точный перевод, сделанный в Посольском приказе.
Султан Мурад с великой печалью сетовал на то, что вот уже сколько лет как из Москвы не предстают пред ним добрые послы с душу ласкающей вестью о неизменной дружбе двух средоточий мира.
«…И Вам бы напомнить, – басил думный дьяк, – прежнюю любовь и ссылку и быть с нами в любви; другу нашему другом, а недругу нашему недругом. И на своем бы Вам слове, на дружбе и в послушании стоять с нами крепко по-прежнему…»
Желтоватое лицо Кантакузина расплывалось в сладчайшей улыбке, глаза сузились. Патриарх казался мягкосердечным, устремив благостный взгляд на грека-турка. И бояре приветливо наклоняли высокие шапки, словно мост строили. Не хватало только муэззина, чтобы с высоты колокольни Ивана Великого фанатично выкрикнуть: «Ла илла иль алла Мухаммед расул аллах!» Патриарх Филарет предпочитал, чтобы с высоты Айя-Софии прозвучала из уст турка другая истина: получил по правой, подставляет левую. Вот почему он особенно благосклонно встретил предложение султана прислать в Стамбул «без урыву» русских послов с грамотами.
«…Если Русскому государству, – не спеша излагал думный дьяк, – нужна будет помощь, то эту помощь султан Мурад Четвертый, властелин османов, чинить будет…»
Почти сложившись вдвое, как нож корсаров, Кантакузин вручил думному дьяку грамоту и от везира Осман-паши. Если бы искусно выведенные строки обратились в картину, то перед Боярской думой предстал бы турецкий флот, перебрасывающий янычар в устье Днепра, где паши воздвигали крепость, – «чтобы бедным и нужным людям быти там в покое и радованье». Верховный везир не скупился на жалобы: султанат Московскому царству друг, а донские казаки не прекращают набеги, сжали они берега Черного моря, сухим и водным путем воюют. Выйдут на простор морской волны и громят турецкие корабли, а при прежних «московских королях» такого «разбоя» и в помине не было.
Хмурился патриарх, властно сжимал посох, и глаза вспыхивали недобрым огнем. «Надобно атаману Старово прочитать выговор за непослушание».
И вдруг чуть не прыснул со смеху: ему ли не знать дела казацкие, но… «государь казаков унять не велит и с Дону не сведет, а он, патриарх, сам под рукой государя. – Филарет добродушно усмехнулся. – Так-то! Пусть казаки и впредь добывают Москве ценные сведения, как требуют того восточные дела».
В доме патриарха произвели договорную запись. Свиток был велик, аршина в два, а дел запечатлел лет на двадцать.
Султан честно обязывался оказать против польского Сигизмунда сильную помощь «ратьми своими» и с царем «стоять заодин»; помочь России отбить города, занятые королем: Смоленск, Дорогобуж, Северский и еще многие; воспретить ходить войной на русскую землю крымскому хану, ногаям и азовцам. И впредь не называть самодержца «королем Московским», а величать полным царским титулом.
Доволен был патриарх безгранично. Точных обязательств за Россию на себя не взял, да и срок не вышел расторгнуть с Польшей договор о перемирии. Всему свой черед. Царь Михаил, глядя на отца патриарха, возликовал, ударил в ладони.
Набежала ватага сокольников, зверобоев, конюхов, на снега приволокли медведя, – ходил он в красных штанах, в оранжевом колпаке с колокольчиками, поднимался на дыбы, ревел.
Скоморохи ударили в бубны, гаркнули:
Грянь-ка, дудка!
Гей! Гей!
Федя, ну-тка
Нож взвей!
Ну-тка, Федя,
Посмей!
И медведя
Обрей!
Вышел богатырь, сверкнул синими глазами, встряхнул копной волос цвета льна, схватился с медведем. Заухали зверобои, свистнули сокольники, пошел богатырь мять снега.
Заводить боярскую
Песню ради турка ли?
На потеху царскую
Медведя затуркали!
Кантакузин диву давался, хотел перекреститься, да вовремя опомнился. Турки из свиты посольской сбились в кучу, восхищенно зацокали языками, жадно следили за схваткой.
Драл ты шкуру!
Гей! Гей!
Кинь-ка сдуру
В репей!
Федя, ну-тка
Цепей!
Мишка, жутко?
Робей!
Бояре Толстой и Долгорукий радостно вскрикивали:
– Подбавь пару, Федя! Не спи, Федя, дава-ай!
А Голицын добавлял:
– В баню к бабам! Спасай душу, Топтыгин! Об окороках забудь!
Приплясывали скоморохи, вертели бубны, гримасничали:
От такой обиды ли
Прет он в баню, кажется,
Чтобы бабы выдали
Березовой кашицы.
Ухнул богатырь, понатужился, схватил медведя за уши; тот взревел да от удара ножа пошел окрашивать снега.
Гаркнули скоморохи:
Белым паром
Обвей!
Черным варом
Облей!
Красным жаром
Огрей!
Мишку даром
Забей!
Кантакузин закрыл глаза, кровь пьянила, от задористых выкриков шумело в голове. Потом выкатывали бочки с адской брагой, с крепким медом. Полилось море хмельное. Отрезвев, он радовался, что услужил султану, удружил Осман-паше, купил дружбу и союз с Московским царством за сплошной туман…
Корабль величаво, как огромный дельфин, входил в бухту Золотого Рога. Кантакузин заканчивал посольскую запись:
«Теперь Турция может начать драть короля, как медведя. Московский богатырь не встанет на защиту Сигизмунда, не поспешит на выручку польских войск, направляемых императором Фердинандом. Посол Фома Кантакузин выполнил волю мудрого султана Мурада!»
Заперев запись в потайном шкафчике, Кантакузин накинул поверх длинного кафтана, затканного ярко-синими узорами, зеленый плащ, отороченный черно-бурым мехом (дар патриарха Филарета), и, приняв осанку, соответствующую особому послу всесильного «падишаха вселенной», вышел на верхнюю палубу.
Ковры и шали украсили корабль, а на главной мачте, отражаясь в заливе, развевался зеленый шелк с желтым полумесяцем.
Важно стояли у правого борта Семен Яковлев и подьячий Петр Евдокимов, перед ними в обманчивой дымке вырисовывался Стамбул. Позади послов сгрудились писцы, статные кречетники, рослые свитские дворяне, стрельцы, различные слуги. Но осанистей всех казался Меркушка, стрелецкий пятидесятник. На его слегка приглаженных рыжих волосах переливалась алым бархатом заломленная шапка, почернело от лихих ветров и пороха лицо, гордо поблескивали глаза. Наряд преобразил Меркушку, и теперь уже не жали добротно сшитые из бычачьей кожи сапоги. Но, как и прежде, в руке, тяжелой, как молот, горела затейливой насечкой хованская пищаль. Был он за минувшие годы и в Венеции, владычице морской, видел многих красавиц: золотоволосые, с гибкими шеями, окутанными зеленым или сиреневым шелком, они казались кувшинками, царственно качающимися на воде. Гондолы мгновенно уносили их в мерцающую даль, а Меркушка лишь дивился, а желания удержать не было. Любовался он и татарками за скалистыми отрогами Урала: черноглазые, порывистые, звенящие браслетами, они дико плясали вокруг костра, сбрасывая яркие шали, и сами были неуловимы, как зигзаги огня, освещающие на миг непроглядную ночь, мрачно доносящую свежесть низко повисших звезд. И Меркушке хотелось прильнуть к их зовущим губам, ибо силы после вырубки векового леса оставалось еще вдосталь, – но он хвалил сибирячек за неуловимость и только властно сжимал бока коня, пробираясь за воеводой дальше на восток, полыхающий огнистыми закатами. А к боярышне Хованской его влекло неизменно – и на чужой воде, и на чужой земле, хоть и разделяло их извечное неравенство. Она была для него той подмосковной березкой, которую защитил он от топора лихого бродяги, покусившегося превратить белое деревце в пепел. И тем цветом она была для него, который покрывает русские яблони в первые дни весны и пьянит до звона в голове, до боли в сердце. А Меркушка, пропахший дымом дальних костров, опаленный порохом мушкетов, мнимо спокойный в часы затишья и мятежно неукротимый в дни бури, был полной противоположностью боярышне. Но они как бы воплощали одну жизнь – то мечтательную, полную неясных шорохов, влюбленную в соловьиные трели, в ржаные поля, тонущие в солнечном мареве, в просторные реки, сказочные в лунных бликах, в печальные равнины, вслушивающиеся в призывно-манящий звон колокольчиков, внезапно появившихся и уносящихся в неведомую даль, – то разгневанную, вышедшую из крутых берегов, выбросившую из-под васильковой рубашки красного петуха, неистовствующую в пожарах, рушащую бердышом леса, до кровавого пота топчущую ворога на поле брани и на курганах тризны подносящую к пересохшим устам железную чашу.
И ныне Меркушка, вглядываясь в Царьград, видел боярышню Хованскую. Закинув тугую косу за облака, прозрачная, как морозный воздух, она высилась над турецким городом и манила своими очами, такими же голубыми, как вода Золотого Рога.
Семен Яковлев не только говорил по наказу, но и думал. Он неодобрительно покосился на Меркушку. На Стамбул надо было взирать с восхищением, с ласковостью во взоре, ибо русскому посольству предстояло добиться от султана шертной грамоты в том, что договор, заключенный послом Фомой Кантакузином в Москве, будет по всем статьям выполнен султаном Мурадом в Стамбуле.
Облачился русский посол в наряд, соответствующий не только времени года, но и торжеству. Широкий шелковый опашень, длиной до пят, с длинными рукавами, делал его фигуру еще более грузной, а значит, и солидной. Кружева по краям разреза как бы подчеркивали его сановность, нашивки по бокам вдоль разреза придавали послу парадный вид, пристегнутое к воротнику ожерелье свидетельствовало о его богатстве. Застегнув на все пуговицы опашень, посол этим как бы напоминал, что он неприступен, как крепость, которую венчала башня – четырехугольная бархатная шапка с меховым околышем.
Проведя нетерпеливо двумя пальцами по добротной бородке, еще не тронутой сединой, Яковлев приложил правую руку к груди, а левую полусогнул. Такую позу для въезда в столицу османов он предусмотрел еще в Москве.
Верховный везир предусмотрел другое. По зеркалу залива, величаво покоящегося в изумрудных рамах берегов, между тысячей лодок, фелюг, гальян, огибая множество кораблей, устремивших в бездонную высь высоченные мачты, навстречу посольскому судну приближалась великолепно разукрашенная султанская катарга – огромный корабль в два жилья; а над верхним, в носу и в корме, – чердаки. Поверх мачт катарги, как на минаретах, поблескивали полумесяцы: зеленый и красный шелк вился над верхней палубкой, где находились паши и беки Дивана.
Кантакузин пояснил послам московского царя, что высылка вперед султаном «Звезды Арафата» знаменует собою особую честь, которую «падишах вселенной» оказывает им в своем могучем и красивом Стамбуле.
Катарга приближалась с такой легкостью, словно летела по воздуху, едва касаясь воды. Уже доносился гром тулумбасов, выстроенных в два ряда на носу корабля, и рокот длинных труб, купающихся в лучах величаво восходящего солнца.
Косые латинские паруса слегка надувались, но больше для придания султанскому судну внушительного вида, а тридцать два весла, одновременно вздымающиеся и падающие на воду, уподобляли его по скорости полету чайки.
Белоснежные паруса, светло-зеленые и прозрачно-красные флаги, развевающиеся над мачтами, на бортах ковры с изображением Альбарака, подкованного золотыми подковами, сказочных птиц с синим клювом и красными когтями, ослепительно оранжевой луны, с замысловатыми арабесками и вензелем султана, а внизу кромешный ад, в котором надрывались гребцы, прикованные к веслам.
В гробу и то светлее, чем в нижнем и среднем жилье. Там с обеих сторон, как черепа во мгле, белели банки – скамьи, а в боках корабля чернели дыры, куда были вставлены громадные бревна – весла, обтесанные лишь с одного конца. В нижнем жилье весла короче – аршин в пятнадцать, а в верхнем длиннее – аршин в двадцать с залишком, и на каждом весле шесть гребцов, прикованных к банке цепями.
Они обливались потом, напрягая последние силы и надрывая с натуги грудь. Бедуин из Туниса, грек-корсар из Эгейского моря, негр из Занзибара, персиянин из Луристана, матрос-венецианец и Вавило Бурсак, казачий атаман, однотонно тянули песню, каждый на своем языке, и в лад песне звякали цепями.
Удивленно прислушивался Меркушка. Что это? Не сон ли? Нет! Ясно доносилась русская песня. Откуда она? Не из таинственных ли глубин моря? А может, из-за снежных степей? И голос знаком, и слова тяжкие, как цепи. Меркушка было подался к борту, но тут же вспомнил наказ и остался там, где стоял. А песня ширилась, накатывалась, подобно бурану в непогодь.
Само небо горько плачет,
Исходит слезою,
Что Вавило не казачит,
Не летит грозою.
И не тешит душу бражкой
В струге под Азовом,
Не несется с вострой шашкой
К стенам бирюзовым.
Грозы в море отгремели,
Остались лишь мели,
Шашки в поле отшумели,
Руки онемели.
Тяжелее нет подарка —
Грудь обвили цепи.
Эх, турецкая катарга
Навек скрыла степи!
Стараясь стряхнуть пот, струящийся по закоптелому лицу и богатырским плечам, Вавило Бурсак с тоской подумал: «Эка сырость, до костей пробрала! Сидим в преисподней – и воем и цепи грызем!» И, с силой откидываясь назад, с веслом, вновь затянул:
Неужели песня в горле,
Как в клещах, застрянет?
Неужели вольный орлик
В неволе завянет!
Не взлетит над миром божьим?
Над катаргой адской?
Не пройдет по дням пригожим
С вольницей казацкой?
Не мириться с темной клетью
Даже псам и совам.
Пусть Бурсак турецкой плетью
Весь исполосован.
Перед ним дозорщик жалок,
Пусть хоть в сердце метит. —
Не услышит, жало, жалоб,
Слезы не заметит!
Пропадай, душа! Саманом
Стань! Рассыпься мигом!
Раз попала к басурманам,
Раз познала иго!
Пропадай, Бурсак Вавило!
Казаком был рьяным…
Впереди одна могила
Поросла бурьяном…
Само небо горько плачет.
Исходит слезою,
Что Вавило не казачит,
Не летит грозою…
Тяжко вздохнул Вавило Бурсак, уронил бритую голову с оселедцем на обнаженную грудь, задумался. О чем? Не о том ли, как ходил за реку Кубань за зипунами? Как бился плечо о плечо с «барсами» из отважной дружины Георгия Саакадзе в арагвском ущелье за Жинвальский мост? Как налетал с отвагой на берега Гиляна и царапал их, устрашая пушечные персидские корабли? Как в восьми сторонах света собрал восемь славных пищалей, а в походе за девятой угодил в плен к туркам? Задумался Вавило Бурсак и не заметил, как двинул не в лад веслищем.
Бедуин из Туниса незаметно было подтолкнул атамана, но уже было поздно: зловещая тень легла на куршею – невысокий мостик, шириной в две стрелы, – там стоял дозорщик и маленькими глазками зло сверлил невольника-казака, сатанинская усмешка искривила выпяченные губы, над которыми, как две змеи, извивались усы.
Не спеша подняв плеть, турок словно полюбовался ею, на первый раз полоснул воздух, а на второй – опустил на казака. Багровый рубец перекрыл спину Вавилы, и уже снова взвилась плеть и со свистом опустилась на плечо, разбрызгивая кровь. Затрясся атаман, неистово загремел цепями, ринулся вперед и осекся, прикованный к веслу.
Расставив ноги и сделав непристойный жест, дозорщик хохотал на куршее. И вдруг резко оборвал смех и разразился бранью. Вскинув покрасневшую плеть и дико вращая глазками, он стал отсчитывать удары:
– Во славу аллаха, раз!..
Кровавая слеза скатилась по щеке казака.
– Во славу Мухаммеда, два!..
«Что орлик без крыльев?!»
– Во славу Османа, три!..
«Что клинок без руки?!»
– Во славу Мурада, четыре!..
«Что ярость без мести?!»
– Во славу Хозрева, пять!.. Во славу…
Внезапно венецианец-моряк, прикованный к веслу слева от Бурсака, побелел, как нож в горне, изогнулся и плюнул в лицо дозорщику. Не торопясь, турок широким рукавом провел по одной щеке, затем по другой, спокойно вынул из ножен ханжал, повертел перед своим приплюснутым носом, будто очарованный кривым лезвием, и внезапно метнул его. Пронесясь над банками, клинок врезался в сердце венецианца. Вопль вырвался из груди несчастного. Он судорожно ухватился за рукоятку, силясь вытащить ханжал, и, обливаясь предсмертным потом, рухнул на весло.
Всадив плевок в лицо мертвеца, дозорщик, бормоча себе под нос: «Шангыр-шунгур», спокойно зашагал по куршее, помахивая плетью.
Шепча молитву пересохшими губами, бедуин из Туниса, натужась, вновь налег на бревно. Грек-корсар из Эгейского моря, прошептав заклинание, похожее на проклятие, тотчас навалился на опостылевшее весло всей грудью. Призывая гнев двенадцати имамов на нечестивцев-турок, персиянин из Луристана, злобно косясь на русского казака, впалой грудью надавил на весло, вытесанное, по его мнению, из анчара – ядовитого дерева. Ни слова не промолвил Вавило Бурсак, плюнул на руки и одновременно с другими снова втянулся в каторжный труд. А рядом с ним, повинуясь веслу, то откидывался на банке назад, то подавался вперед мертвый венецианец. Когда еще его отцепят от весла да вынесут наверх? И казачий атаман продолжал грести с мертвецом заодин. И чудилось, тлетворный дух уже исходит от убитого красавца, и до спазм в горле хотелось хоть на миг ощутить, как лучшую отраду, запах ковыльного поля и припасть к играющей блестками воде Тихого Дона…
Негр из Занзибара сверкнул синеватыми белками, достал деревянного божка Бамбу, держащего вместо жезла зуб крокодила, остервенело дернул за медное кольцо, продетое через нос божка, и оторвал ему голову, набитую ракушками. Черные пальцы судорожно вцепились в весло.
Барабанщики продолжали нещадно колотить в тулумбасы, толстые буковые палки так и подскакивали вверх и опускались на туго натянутые кожи под громовые раскаты труб, приглушая заунывную песню невольников-гребцов.
Символом турецкой империи была катарга: внизу произвол тирании, в постоянной мгле свист смертоносного бича, издевки над невольниками; наверху, под сенью полумесяца, переливы золотой парчи на важных пашах, наслаждающихся дарами солнца и земли, алмазы, как застывшие слезы, впаянные в рукоятки и ножны великолепных ятаганов, тень от которых лежит на отрогах Македонии, на аравийских песках, на берегах Анатолии, у подножий пирамид Египта. И раскаты труб и барабанов, заглушающих выкрики и вопли.
Когда катарга приблизилась к посольскому кораблю и с одного борта перебросили на другой широкий трап, украшенный гирляндами роз, Семен Яковлев мысленно перекрестился и, соблюдая свой чин, неторопливо и с достоинством перешел на султанскую галеру. За ним, «сохраняя важность хода, не раскидывая очей, руками не махая и не прыская ногами», последовал подьячий Петр Евдокимов. Так же степенно, помня наказ: «Дабы государеву имени никакого бесчестия не было», взошли на катаргу иные посольские люди – кречетники, писцы, свитские дворяне, стрельцы и различные слуги. На груди у всех красовался двуглавый черный орел с короной, скипетром и державным яблоком. Выпорхнувший из Византии, он как бы с удивлением взирал на Царьград, ощерившийся, как копьями, стройными минаретами, взметнувший ввысь, как щит, свинцовый, с золотым алемом на вершине купол мечети Баязида II, наследника и сына Завоевателя[5][5]
Мохмед II Завоеватель – турецкий султан в 1451-1481 годах. В 1453 году захватил Константинополь.
[Закрыть], поправший древний форум Тавр, как попирает конь своим копытом обломок рухнувшего мира.
Меркушка незаметно подтянул сапоги, сдвинул шапку набекрень и, уже позабыв о песне: «Может, приснилось наяву?» – в самом благодушном настроении вступил на трап. Он любил впервые ощущать себя в новых городах и странах. Всегда предстанет перед глазами дивное: то сооружение, похожее на корабль, – поставь паруса, и понесется по воздуху легче золотистого облачка, то залив, похожий на площадь, – раскинь цветники, а фонтаны сами ударят; то множество столбов, – набрось сверху ветвей и гуляй себе в мраморной роще.
О турках слышал Меркушка многое в кружале, что на бережку Неглинной, от стремянного того Чирикова, пристава, который был приставлен еще лет пять назад к турецкому послу, но видеть их не видал. Лишь раз на Ордынке гоготал над медведем, изображавшим турка: ходил Топтыгин на задних лапах, в тюрбане, свернутом из желтого заморского сукна, в красных штанах с серебряным шнуром, и ревел, как недорезанный, когда его величали басурманом. Но какой же это турок, если и одной жены не имел косолапый, получал от поводыря палкой по лбу, как любой холоп, вежливо выдувал с полкадки вишневого сока и, раскорячившись, танцевал на бревне, как баба на ярмарке?
Теперь предстояло увидеть турок наяву – лихих наездников, свирепых рубак, нагнавших страх на большие и малые страны, владетелей Черного моря, называемого ими Синим, да татарского Крыма и крепости Азов, сопредельной Тихому Дону, находившейся в постоянной вражде с войском казачьим. Во многие моря носил Меркушку буйный ветер, пронес через Босфор – «Течение дьявола» – и в загадочную бухту Золотого Рога. Здесь из-за угла могла выглянуть роза, а из куста роз – ятаган, поэтому Меркушка решил не спускать глаз с заветной пищали.
Обогнув серединную мачту, он вышел к особому возвышению, богато убранному коврами, золотным бархатом и вокруг стенок – золотными подушками. Трое пашей Дивана – Осман, Арзан и Селиман, приложив руку ко лбу и сердцу, почтительно приветствовали русских послов. От Меркушки не укрылось, как Осман-паша незаметно подал сигнал, подхваченный беком, капитаном катарги.
И разом топчу (пушкари), замерзшие возле пушек, пришли в движение, приложили подожженные фитили, и одновременно грохнули, окутываясь пороховым дымом, шесть пушек: на деке три, одна посередине и две по бокам. Пять ядер, каждое весом в двенадцать окк, пронеслись за бортом и взметнули вверх каскады голубой воды.
«Почет послам кажут!» – приосаниваясь, подумал Меркушка, принимая толику пушечного грома на свой счет. Пусть он представлял не ту Россию, которая горделиво выступает в бархатной шубе на собольих пупках, жмется к царскому трону, благочестиво прислушиваясь к звону сорока-сороков, ломая крылья леденцовому лебедю, набивает бочки драгоценными перстнями и, изрядно пошумев на боярских пирах, кичится золотым яблоком, – зато он представлял ту Россию, которая выходит с дубовой рогатиной на медведя один на один, а коли медведей двое, то и на двух, в бездонную высь устремляет ковер-самолет, что расшит жар-птицами, сеющими по пути огненный бисер, в мороз глотает сосульки льда и, сбросив овчинный тулуп, мчится в будущее на необъезженном скакуне, в бескрайних просторах, тонущих в розовых дымах, неутомимо ищет ключ живой воды, кистенем наотмашь бьет чужеземного соловья-разбойника. Да, он по праву с неменьшим достоинством, чем сам посол, вступил на турецкую катаргу, а вступив – горделиво покручивал левый ус, в то время как посол покручивал правый.
В пушках царский посол знал толк. Немало родни его в Пушкарском приказе ведают пушечными дворами, московскими и городовыми, и казной, и пушкарями, и всякими пушечными запасами и сборами. А на литье пушечное сами медь привозят от Архангельского города и из Шведского государства.
И сейчас посол прикидывал в уме, как много ядер может каждая турецкая пушка выдать в час, сколько пушек на султанской катарге и сколько таких катарг стерегут ходы в Босфор со стороны мраморной и черной.
В пороховых клубах у правого борта вспыхивали зарницы. И шум, образуемый стрельбой, и завесы дыма, нагоняемые ветром обратно на корабль, отвлекли внимание посольства, и Кантакузин, приблизившись к Осман-паше на расстояние одного локтя, высказал ему свое удивление: почему верховный везир лично прибыл на встречу послов царя Русии?
Узнав, что Осман-паша уже не верховный везир, а лишь второй советник Дивана, Кантакузин мысленно разразился проклятиями, а вслух высказал сожаление, что выполненный им в Москве наказ Осман-паши может вызвать неудовольствие нового верховного везира. Если Осман-паша был за войну на западе с Габсбургами, то Хозрев-паша наверняка будет за войну с шахом Аббасом на востоке. Осман-паша не разубеждал изворотливого дипломата: действительно, политика Сераля получила новое направление; но кто знает, что произойдет прежде, чем солнце взойдет? – и посоветовал приглядеться к новой звезде Стамбула. Беседа с Моурав-беком, так вовремя прибывшим к порогу султана, доставляет истинное удовольствие: с ним можно не говорить больших слов – и глотать большой кусок.
В тот миг, когда Семен Яковлев и Петр Евдокимов усаживались на возвышении на золотые подушки, Меркушка очутился вблизи куршеи. «Опять песня!» Ее тянул чернокожий гребец. Песня эта походила на отрывистый бой барабана и слышалась Меркушке так:
Бамба!
Бамба!
Бамба!
Был
большой
божок!
Сам бы,
Бамба,
сам бы
Паруса
поджег!
Сбил
железо
сам бы!
Бамбы
слаб
удар.
Не бежать,
о Бамба,
Негру
в Занзи-
бар!
В такт своей не то заунывной, не то боевой песне, невольник звякал цепями и тряс головой. И вновь взлетела иная песня, напоминавшая про берег дальний.
Небо, ты на плачь с испугу!
Что вдовой завыло?!
Лучше саблю кинь, подругу, —
Ждет Бурсак Вавило,
Чтоб дружить еще на бусах…
С морем-океаном,
Гнать с ватагой черноусых
Врагов окаянных…
Бросило Меркушку в жар, будто в застенке придвинули к щекам полосы раскаленного железа, и сразу охватил его озноб, точно опустили в прорубь. «Вавило Бурсак! Неужто?» И Меркушка было ринулся вперед, потом отшатнулся и, принимая видимое за наваждение, стал протирать глаза.