355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анджей Стасюк » Дукля » Текст книги (страница 5)
Дукля
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:12

Текст книги "Дукля"


Автор книги: Анджей Стасюк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

II

Мне всегда хотелось написать книгу о свете. Я не мог бы назвать ничего, что в большей степени напоминало бы вечность. Никогда не мог представить себе того, что не существует. Всегда казалось это пустой тратой времени, как и упорство в поисках Неизвестного, которое в конце концов выглядит мозаикой, сложенной из старого и хорошо известного в слегка подправленной версии. Предметы и события или приходят к своему концу, или исчезают, или разваливаются под собственной тяжестью, и если я разглядываю их и описываю, то потому лишь, что они преломляют свет, овеществляя его и наделяя формой, которую мы в состоянии воспринять.

Станция в Ясле была пуста и светла. Впервые за много недель сияло солнце. Поезда выглядели добродушно. Так почти всегда бывает на провинциальных вокзалах. Составы приводят на память узкоколейки из детства, на сверкающих локомотивах – живые изначальные цвета: зелень, черное и красное на колесных спицах и табличках с орлом и номером.

В теплую погоду от коричневых шпал исходит ностальгический запах, вызывающий тоску по бесцельным путешествиям: неспешной, однообразной езде в неподвижных декорациях пейзажа. Можно сойти, пересечь путь в неположенном месте под самым носом железнодорожника в малиновой фуражке, и ничего не изменится. На боках вагонов – белые таблички с названиями местности. Загуж, Загужаны, Крыница или Хырув за украинской границей, где толстые бабы, навьюченные водкой «Кубанской» и «Гайдамацкой», спиртом и пачками безакцизных «Pall Mall», ждут встречного рейса, чтобы продать все это в Кросценке и в тот же день вернуться.

Воздух имеет золотистый оттенок. Цветут тополя и березы. Пыль носится над перронами, как легкий наркотик. Билет стоит два злотых с грошами, и за эту цену – тридцать километров езды и почти час дороги.

В купе да и как будто во всем вагоне было пусто. Пахло застарелым сигаретным дымом, а в открытое окно несло выхлопными газами от локомотивного дизеля. На севере, по другую сторону долины Ясёлки стелились хребты Стшижовского Взгорья. Безлистые буковые леса рыжим мехом лоснились под лучами солнца. Я опять ехал в Дуклю. На полях шли работы. Вспаханная земля напоминала шоколад. Сеяли, боронили, сажали. Попадались одинокие фигуры женщин, которые привалившись на мотыги, провожали взглядом поезд. Некоторые просто сидели, выставленные солнцу, отдыхали полулежа, раскинув ноги и обопрясь на локти, или растянувшись, точно холоднокровные твари, в этом несколько преждевременном зное. На пригорки взбирались повозки-насекомые, сделанные из старых мотоциклов: три колеса, двигатель, ревущий на больших оборотах, сзади кузов, скорость пешехода. Наполненные зерном или селитрой кирпичного цвета, они ползли под синью неба по вязкому грунту, словно покорные домашние животные новой породы. «Механизация» нищих районов. У некоторых вместо кузова были обычные телеги. Переходный гибрид упряжи и трактора. Они останавливались на вершинах пригорков, мужчины подтыкали под пояс холщовые торбы и шли вниз, сея от руки, как в стародавние времена, в ритме танца: шаг, широкий взмах, шаг, захват горсти, шаг, широкий взмах. Я ехал, курил и, несмотря на расстояние, слышал хлопки резиновых голенищ, которые при тяжелом шаге издают довольно громкий звук, немного шлепающий и немного телесный.

Так оно было. Неполный километр в минуту, так что все это держалось в воздухе достаточно долго, чтобы запасть в память, отпечататься, как миллионы других образов, которые потом носишь с собой, отчего человек напоминает свихнувшийся кинетоскоп, а жизнь его похожа на галлюцинацию, – ведь на что ни посмотри, все оказывается не таким, как есть. Что-то всегда изнутри просвечивает, всплывает на поверхность, как масляная капля, мерцает, переливается и манит – дьявольская обманка, блуждающий огонек, бесконечный соблазн. Ни к чему нельзя притронуться, не потревожив чего-то другого. Как в старом доме, где и беззвучных шагов достаточно, чтобы впереди, через две комнаты, зазвенели стекла в буфете. Вот так функционирует сознание, и так оно хранит от помешательства, ведь что бы это за жизнь была, если бы события застревал и во времени, словно гвозди в стене. Паутина памяти оплетает голову, и настоящее из-за этого тоже расплывчато, и ты уверен, что оно перейдет в прошлое почти безболезненно.

В Тарновце над станцией стояли белые облака. Из горизонтальных просветов между ними золотой туман сплывал на стену с надписью какого-то футбольного фаната: «Сандеция – жиды». Семафор выглядел осиротело и старомодно. Мне захотелось выделить какой-нибудь случай из своей жизни, но ни один пока что не казался мне лучше остальных.

А потом в соседнее купе сели четверо мужчин. Я видел, как они шли по пустынному перрону. Выглядели они как рабочие, которым удалось свалить до окончания смены. Похожи были на прогульщиков. Сквозь тонкую стенку я слышал, как они проталкиваются, шумно, не церемонясь, устраиваются, может даже и с ногами на сиденьях, и сразу потянуло дымом от дешевых сигарет. Прежде чем поезд наконец тронулся, они уже были заняты оживленной беседой. Говорили о телевизорах, как мальчишки обычно говорят о машинах и легендарных фирмах, воображаемых достижениях и недостижимых чудесах. «Sony», «Samsung», «Curtis», «Panasonic», «Philips»… Это, однако, не звучало как разновидность современной абракадабры. Парни разговаривали о видах света, излучаемого разными типами экранов. Этот – слишком холодный, фиолетовый, тот – чересчур резкий, ненатуральный, нездоровый для глаз, другой, в свою очередь, излишне пастельный, слащавый, оскорбляющий натуральное благородство красок света. Они искали идеала, смешивая характеристики разных электронных механизмов, как смешивают краски или часами устанавливают прожекторы на киношном плане, чтобы на короткий миг ухватить действительность в одном-единственном неповторимом эпизоде, когда она на мгновение совпадет с фантазией. Они пытались найти компромисс между видимым и отображаемым. Ни слова о технике, ни тени кретинского идолопоклонства. По крайней мере, до станции Едличе, где они вышли, посреди серебристых ректификационных колонн, обвитых лабиринтами перегонных трубопроводов. Может, они вовсе и не отлынивали от своей работы? А только еще направлялись туда, посреди этого технопейзажа, на границе которого безмятежно паслись коровы и работали лошади, а стародавняя убогость постепенно превращалась в сельский ландшафт.

И так было до самого Кросна.

Вдалеке двигались огромные грузовики с возбуждающими надписями на красных и желтых брезентовых тентах, блестящие снаряды цистерн «volvo», травянистые фургоны «мерседесов», тягачи «DAF», холеные польские «ельчи», белоснежные «scania», а между ними мелюзга легковушек, словно мелкие камушки в ожерелье капитализма: аметисты, изумруды, рубины, опалы, сапфиры – и все это в солнце сверкает и мерцает, с востока на запад и обратно, поперек Европы, с липким резиновым визгом шин по разогретому асфальту, с толстыми парнями за штурвалом – кожаные куртки, «Мальборо» в зубах, врубленная на полную катушку автомагнитола «Blaupunkt» и педаль в пол, будто их гонит дьявол или они дьявола (кто это может знать?), будто посреди старых неподвижных холмов время выдалбливало себе узкий туннель, в котором должно было набрать ускорение, словно намереваясь наверстать целое столетие, оставив все за собой, и оказаться где-то за границами материального и обитаемого пространства. Так все это выглядело.

На пригорках, на ровных полосках земли вдоль шоссе, на опушках ольховых рощ стояли местные жители и смотрели, как их мир отрывается, словно кусок суши или льдина, и дрейфует назад, хотя с виду и пребывает на своем месте. Железные бороны на телегах, вилы, упряжи, резиновые сапоги на босу ногу, симбиоз запахов конюшни и дома, извечное и крепкое сплетение человечьей и животной экзистенции, простокваша, яйца, картошка, сало, и никаких тебе дальних походов за трофеями, никаких чудес и легенд за кромкой сытости и спокойной смерти. Так вот и стояли, опершись о деревянные рукояти инструментов, вросшие в землю, которая вскорости должна была стряхнуть их с себя, точно собака, стряхивающая воду. Дрожащая пестрая линия шоссе бежала по дну долины. В сущности, это была тектоническая трещина, теологический сдвиг на границе эпох. А они стояли и смотрели. По крайней мере, должны были это делать. В действительности, однако, они были заняты своими делами, без тени заинтересованности, без страха, всецело захваченные материальностью мира, его тяжестью, благодаря которой могли ощущать свое существование как нечто реальное.

Так было, когда в апреле я ехал на поезде в Дуклю, а свет снова и снова пробуждал к жизни все сущее и подвергал его уничтожению со сверхъестественным ледяным равнодушием. Кросно начиналось плоско и промышленно. Ангары, бараки, склады и полный отстой. Около путей было что-то навалено. Может, это должны были погрузить и забрать, но сейчас оно не выглядело чем-то заслуживающим усилий. Ответвления рельсов пропадали среди низких строений. Их покрывала ржавчина. Заросли, закоулки, запах нагретых смоленых крыш – место в самый раз, чтобы сидеть себе, потягивая фруктовое вино, и вглядываться в поезда дальнего следования, в которых ты никогда не окажешься. Напитанные солнцем бетонные ограждения, скамеечки из доски да пары кирпичей, зелено-коричневые переливы битого стекла, белые колпачки от бутылок, стекающие с насыпей пестрые языки мусора и девочка на маминых шпильках с лакированной коляской пятнадцатилетней давности. Железнодорожные окраины всегда напоминают бесхозную землю – никто там не живет, не бывает, не работает, так что там все можно, а ленивые, едва набирающие ускорение или сбавляющие ход составы распространяют ауру нереальности, и все тонет в полусне периферии между детством и зрелостью, когда мечты и действительность невозможно разделить.

«Magnum Disco-Night Club Ротонда» внутри был пустым. Ажурная стеклянная постройка разделила судьбу окрестностей. От времен ее хозяйственной деятельности осталась только вывеска. Впрочем, неизвестно, происходило ли вообще здесь что-то когда-нибудь. Или, может, только должно было начаться? Это было одинаково похоже на демонтаж и на ремонт. Стеклянный мыльный пузырь вырастал из земли, испещренной кусками железа и бетона. Легкий щелчок – и от него останется пустое место. Я пробовал представить себе вечеринку под этим жалким колпаком: болезненное дрожание ламп стробоскопа и грохочущие за спиной поезда. Получался террариум или пляска скелетов.

Пришел кондуктор, но билета не потребовал. Сказал только, что «сейчас будет город». Словно я выглядел приезжим, кем-то, кому требуется помощь.

До дукельского автобуса оставался еще час. Слишком много, чтобы ждать, слишком мало для нормальной прогулки, но в самый раз для котлеты в закусочной «Смерф», где до сих пор я не видал ни одной живой души за трапезой, хотя там дешево и чисто, а средний по вкусу обед в пределах тридцатника; в самый раз для пива в том магазинчике с одним зонтом сразу за почтой направо, в компании гражданина с велосипедом, который тот завел за оградку и прислонил к столику, хотя это был старый «урал» с кожаным сиденьем, похожим на казацкое седло, и пружиной в форме кипятильника.

А потом, уже в автобусе, я подумал, что Дукля заслужила собственную железную дорогу. Если и не настоящую, большого калибра, то хотя бы узкоколейную. Раз или два в день маленький паровозик выкатывал бы на посыпанный гравием невысокий перрон где-нибудь между Венгерским Трактом и автовокзалом. Железнодорожные пути отделяли бы старую часть городка от выпендрежной буржуйской имитации сериалов и воспоминаний о сезонных работах в Германии. Даже не пути, а всего один железнодорожный путь и разъезд, ну скажем в Мейсце Пястове. Жесткий упрямый стук, деревянные сиденья в узких вагонах с окнами, где вместо ручек кожаные ухватки, похожие на чемоданные. Курить можно во всем поезде, что не имеет значения, потому что южный ветер из-за перевала и так вдувает угольный дым сквозь все зазоры. От Кросна добрых два часа едешь подпрыгивая, среди лязганья прицепов, в этом болтающемся из стороны в сторону едва ползущем составе, так что каждый час нужно выходить в тамбур, чтобы размять косточки, а в некошеных рвах пасутся тощие коровы, за которыми присматривает детвора, ведь это разгар лета, каникулы, и пейзаж без пастушка был бы чем-то из ряда вон выходящим.

Словом, совершенно самостоятельная линия – билеты можно купить только у кондуктора в мундире с лацканами, на которых вышит герб Дукли: три черно-золотых рога на белом фоне. Вагоны непременно темно-зеленые, выцветшие и старые. Паровоз, конечно же, черный, слегка порыжевший, замасленный, с красными спицами, вспученный от усилия и украшенный гербом Дукли на передней части котла. Все как когда-то, все как в прозрачном сне, где ленты времени и памяти накладываются друг на друга, служа утехой в этой слишком короткой жизни. Сигареты без фильтра, с мундштуком, в твердых картонных коробочках со сфинксом на крышке, или без мундштука, зато спрессованные и плоские, как венгерские «Мункаш». Брюки непременно в полоску, естественно широкие, а в кармане пиджака плоская фляга с выгравированной на дне надписью: «Фабрика водок и денатуратов Бачевский Львов». И соломенная шляпа. Что еще? Наверное, то, что путь заканчивается в Дукле. Как раз около того места, где сейчас стоит хлебный ларек. Рельсы преграждает массивное деревянное заграждение на железных балках. Дальше ничего нет.

Забавно, что, пытаясь справиться со временем, мы обыкновенно возвращаемся к минувшему, к тому, что уже имеет очертания, к готовой форме. Фантазия не в состоянии ничего выдумать. Зависшая в пустоте, она обрушивается вниз камнем или занимается собой, что в конечном итоге то же самое.

Этот сентиментальный узкоколейный сон в стиле fin de siècle снился мне в набитом битком автобусе до Ясёнки. Люди выделяли запахи. Две девушки сзади разговаривали о прыщах: «Вот, видишь? Выскочил сегодня утром». – «А ты выдави его». – «Даже не знаю». Справа на пригорках музейными экспонатами торчали старинные буровые Бубрки [21]21
  Бубрка – село, известное своим музеем под открытым небом. В середине XIX века стало местом рождения нефтяной промышленности.


[Закрыть]
. Потом, где-то около Рувно, вынырнула Цергова. С северной стороны она очертаниями напоминала зверя: массивная вздымающаяся голова и напряженный хребет – словно сейчас встанет на ноги. Ничего общего со спокойной Соракте. Невольно ждешь тяжелого стона или сопения. Прямо-таки животное из легенды – ленивое, непредсказуемое, покрытое жесткой щетиной хвойного леса. «Не будешь же ты ходить с такой белой гадостью!» Сразу после этого была остановка, и девушки вышли через заднюю дверь, поэтому я не смог их разглядеть.

Сначала я увидел, что около Бернардинцев исчезла «стопятидесятка». Большая сорокатонная самоходная пушка пропала вместе с пьедесталом. Стояла себе тридцать лет, а теперь вот исчезла без следа. Вместо нее около монастыря копошились бульдозеры и экскаваторы. Они надгрызали кладбищенский бугор. Автобус помчался дальше, но я дал себе слово, что найду мою самоходку. Позже я узнал, что она исчезла по решению общенародного референдума. 77 голосов «за», 11 «против». Невеселый конец.

У фасада ювелирного магазина стояли леса. Шел ремонт. Тротуар был выровнен. В некоторых местах совсем новый. Дети красили зеленой краской школьный забор. Я чувствовал, что земля начинает слегка ускользать у меня из-под ног. Напротив развалин синагоги по-прежнему паслись козы, но и там что-то происходило. За сеткой забора, окаймляющей массивный фундамент, лежала свеженапиленная древесина, доски, балки, все так, словно кто-то собирался тут что-то делать. Я обошел Рынок вокруг, но все было не так, как всегда. Было совсем по-другому, хотя мне не вполне удалось бы объяснить, в чем дело. Афиша извещала, что в воскресенье состоится матч, билеты по два злотых, льготные по одному, «дети и женщины – вход свободный». Рядом висело объявление, что в кинотеатре в 10.00 должен пройти конкурс чтецов, посвященный благословенному Яну из Дукли. В своем путеводителе я вычитал, что Ян «обратил в лоно католического костела многих иноверцев. В этом отношении он опередил свою эпоху, ощущая потребность в экуменизме».

Было жарко. Я искал прохлады и пошел к Марии Магдалине. Внутри дети отрабатывали процедуру первого причастия. Родители сидели сзади и смотрели, как мальчики и девочки по очереди подходят к ксендзу и понарошку зажигают от ксендзова огня воображаемые свечи. Священнослужитель предупреждал, что в день празднества они будут иметь дело с настоящим огнем. Я вышел. У арки стояла женщина в лилово-розовом платье и из лилово-розовой сумочки вынимала лилово-розовую пачку сигарет «Weston light». Я не мог найти себе места. Я приехал явно не вовремя. Даже не посмотрел на Амалию.

Перед Бернардинцами двое в белых воротничках расставляли экскурсию мальчиков для съемки. Я проскользнул стороной, чтобы не войти в кадр. Внутри работали две камеры, а монах в коричневом облачении что-то объяснял. Один объектив целился в него, другой бродил под потолком, где были представлены сцены из жизни благословенного Яна. Я вышел во двор. Белый нагретый камень пах воском и бензином. Экскаваторы и бульдозеры замерли. Рабочие ели и запивали из пластиковых бутылок. У почты стояли новые телефоны, которые были синее неба. Мальчики садились в икарус с жешувскими номерами. Я медленно шел вниз по улице. Остался только Пететек.

А там было пусто, так пусто, как никогда, и очень странно как-то, всё вроде на своих местах, но словно ждет чего-то, а полное отсутствие чего бы то ни было превращало это ожидание в нечто идеальное, пустое и холодное, как иероглиф. Казалось, что даже пыль перестала оседать, а трактирные шумы загустели в воздухе и зависли. Я сел там, где частенько сиживал Анджей Невядомский [22]22
  Анджей Невядомский – современный польский писатель.


[Закрыть]
. Пани принесла мне пиво, будто самообслуживания уже не было. Как всегда в Дукле, я пил «Лежайское». Оно входило без сопротивления, но не более того. И притаивалось именно в том месте, где ему положено. Только холод в животе. И все более ощутимое отяжеление, будто я должен остаться в этом деревянном зале навсегда, остаться в Дукле, стать ее частью, ее собственностью, так же как и ежедневные тени от предметов, от деревьев на Рынке, от домов и людей, спешащих на утренние автобусы до Кросна.

И среди ясного дня я ощутил еретичность бытия, невероятно странную отклеенность, волдырь между кожей мира и мной, волдырь, в который, как в плазму крови после ожога, впитывается сознание, и никогда, до самого конца, рана не подсыхает, разве что во сне, но тогда мы не имеем об этом понятия. Отяжелелый и неподвижный, с гаснущей мыслью, я все больше тяготел к материальности. Я представлял себе, как стыну и окончательно застываю, и свет начинает обволакивать меня, как и другие сформированные раз и навсегда вещи. Целиком погруженный в это благостное сияние, свободный, избавленный от каких бы то ни было возможностей, я пребывал за этим столиком, с ладонью на опустошенном стакане, такой же пустой, как он; и через двести лет кто-то меня здесь отыщет на свою беду, ибо должен будет плести сеть догадок, сшивать петли повествования, чтобы заполнить свою голову, чтобы избавиться от этого эха внутри, чтобы использовать то, что ему дано, то, на что он обречен, – а я уже далеко вне всего этого, вне необходимости какой бы то ни было альтернативы, я всего лишь вещь, с которой должны будут справиться, так же как сам я сейчас должен препираться с каждой минутой, образом и мгновением этого мира в 15.15 апрельского дня, используя все доступные способы, потому что единственно подходящего просто не существует.

А потом вошел дед в сером замызганном пиджаке и уселся за соседним столиком. Больше он ничего не сделал, ничего не заказал себе, и наверняка не существовало никого, кто мог бы прийти на условленную с ним встречу. Он закурил сигарету и смотрел в окно сквозь струйку дыма. Он принадлежал к тому сорту людей, что похожи на минералы. Движение не есть их натуральное состояние. Они перемещаются из неподвижности в неподвижность. Будто все уже совершили и теперь тратят время, в буквальном этого слова значении. Позволяют ему проплывать мимо, а может даже течь сквозь них.

В общем, дед сидел, а официантке не было до него никакого дела. Время от времени он чмокал губами, посасывая мундштук. Не похоже было, чтобы он погрузился в раздумья. Из прошлого, вероятно, наплывали обрывочные образы, затопляли его сознание и уберегали от настоящего. В минуты идеального покоя никогда не видно будущего, чтобы вообразить его, необходимо усилие воли. Только минувшее приходит непроизвольно, потому что старые события кажутся прозрачными и уже не могут ранить тела. Они берегут его от внезапного падения в будущее.

Солнце за окном переместилось. Нежные золотые лучи лизнули бурую ткань пиджака, и вскоре фигура деда зависла в пространстве, точно вот-вот должна была исчезнуть. Прошлое воспоминаний и вечное настоящее света овладели им и деликатно уничтожили.

Итак, увеличительное стекло Дукли, отверстие в земле, теле и времени. Темное пространство между окуляром и объективом подзорной трубы. Мрак, в котором затвердевают события и вещи, чтобы бросить на отшлифованные поверхности начала и конца свои отражения.

Я собрался с силами и вышел из Пететека. Разбухший от тепла день лопался тут и там, а в трещинах появлялись предвечерние тени. Люди выходили из ворот просто так, безо всякого повода, чтобы поболтать, подымить да посмотреть, как их городок изменился с сегодняшнего утра или со вчерашнего вечера. Послеобеденная сытость, распахнутые окна с музыкой из радиоприемников и тихие, сгорбленные фигуры бомжей на углах, полушепотом совещающихся по поводу вина «Бещадское» с черным медведем в профиль [23]23
  Бещадское – самое дешевое вино, медведь – символ Бещад.


[Закрыть]
. Меня тянуло к Амалии.

На этот раз получилось. Никого не было. Пустая Магдалина еще пахла детьми, но воздух уже вернулся на свое место в углублениях свода и застыл там, словно стоячая вода. Деревянные скамьи были цвета слоновой кости.

А она лежала, как обычно. Маленькая, хрупкая, утопленная в оборках и спящая. Вообще-то ее можно было принять за девочку, если бы не изящная взрослая форма туфельки. Два больших зеркала на стенах часовни отражали лежащую фигуру – будто кто-то когда-то испугался столь явного женского присутствия и решил сделать ее чуть менее реальной, более принадлежащей сну. Такая попытка размножить святыню была чем-то несомненно слишком светским. Она вызывала ощущение какой-то ошибки, иллюзии или прямо-таки легкого сумасшествия. Я подумал, что этот костел со своей патронессой, отражениями, миражами и Амалией гораздо более человеческой, чем на первый взгляд могло бы показаться.

Да. Я прикасался ко всему, что пробуждало мое любопытство. Я был один. Свет из высокого окна, мерцающий отблеск стеклянных плиток и благовонная полутень нефа лишали мои движения реальности. Черный мрамор саркофага был теплый и гладкий.

И тут мне на память пришли все костелы, в которых я бывал. Отчетливее всего видел я самые старые, первые, те, в которых тайнам сообщались доступные зрению формы. Богоматерь из костела в Шембеке, в лазурной синеве, с безучастным розовым ликом, была первым изображением женщины, которое я запомнил именно как изображение. Но она была и первым изображением сверхъестественного существа. В моем шестилетием сознании все это соединялось каким-то причудливым образом, творя одурманивающую микстуру, которая анестезировала меня на время нудной часовой мессы. Полуобнаженная алебастровая фигура распятого Христа казалась абсолютно спокойной. Несколько деликатных ран на точеном восковом теле утверждали меня в уверенности, что Его смерть была актом мягким и чуть ли не изысканным.

По Гроховской ходили трамваи. Над улицей ржавели балконы. Кузова у машин не блестели. Тот и этот свет были сделаны из очень похожей материи. Отличались они только исполнением. Святой Дух в образе голубицы в размноженной пролетарской версии витал над трущобами Кавчей, Осецкой и Заменецкой. На крышах голубятников стояли люди с тряпками на палках и гоняли свои стаи с одного конца неба на другой. Все в те годы обрело свое воплощение раз и навсегда, и теперь уже никакая мысль, никакая даже самая изощренная схоластика не в состоянии ничего подвергнуть сомнению, эту вот кровь из крови и кость из кости, потому что действительность поглотила символ, а символ оброс перьями реальности. И стоя у гробницы Амалии, я понял в одно мгновение, что тогда, в древнейшие времена, все невидимые вещи были втиснуты в деревянные и каменные, пространственные и цветовые формы, а все остальное потом было лишь фикциями, нанизанными на реальный стержень, как сахарная вата навивается на деревянную палочку и в конце концов, после всего, остается единственно деревянная палочка, а в животе – только сладкая пустота и чувство голода. И в конце концов все сводится к формам самым близким, к собственному телу и его разновидностям в виде тел других людей, и никакого иного выражения не найти, потому что оно было бы непонятным или неправдоподобным.

Так что костел в Шембеке был из того же самого, что и все остальное. Выходя из него, ты попадал в пространство более разреженное, но тождественное. И это кощунственное единство было условием будничной чудесности. По большому счету, чувственность той религии делала ее доступной для животных и растений, с этим причудливым ритмом теплых и холодных зон в нефе храма, с медленной и торжественной последовательностью света и тени, по мере того как воскресенье передвигалось над Гроховом. Знаки нисходили с небес и искали входа в человеческое тело. Так было.

Возвращались мы пешком. Заглядывали в кондитерскую, где на стенах были нарисованы мускулистые коричневые мужчины. Быть может, негритянские невольники с плантации какао, а может, рабочие песчаного карьера с Вислы [24]24
  Рабочие песчаного карьера с Вислы – здесь обыгрываются два названия: «Рабочие песчаного карьера» – картина польского художника-импрессиониста XIX века А. Герымского и «Гондольеры с Вислы» – популярная в 50-60-е годы песня Ирены Сантор.


[Закрыть]
. Эта проблема не дает мне покоя вот уже тридцать лет. Каждый раз, когда я ем пончик, возвращается образ сернистой стены и шоколадных фигур. Я уже никогда не узнаю, что там было на самом деле.

Потом мы заходили в наш двор. Я снимал воскресную одежду и был свободен до обеда. Помойка, закоулки, смоленые крыши сарайчиков для угля, щебень, хлам, крапива, духота городского лета под лазурной крышкой неба. Одно и то же солнце освещало Шембек, костел и деревянный сортир в углу дворика, лучи его пронизывали витражи и нашу кожу. То же солнце оживляет в моей голове труп Амалии, тот же свет растирает события на стеклышке памяти, перемешивает их, словно капельки разноцветной жидкости из детских игр – зеленый делался из травы, голубой из соскобленной со стены краски, а желтый из песка. Итак, я был один. Разогретое серебряное сияние зеркал перемешивалось с густым светом дня. В складках платья собиралась теплая тень. Где-то у входа послышались шаги и сразу же стихли. Кто-то опустился на колени или, может, присел на скамью. Пружинистое мягкое пространство переносило звуки в ненарушенном виде. Они напоминали предметы. Обутая в серую туфлю ступня была такой маленькой, что я чуть не целиком мог спрятать ее в ладони. Я подумал, что через пару дней, в мае, когда развернутся листья на деревьях, растущих за окном часовни, каждое дуновение ветра будет менять этот интерьер: стеклянистые лепестки светотени, дрожание солнечных прожилок, потягивающийся в тепле пятнистый воздух усилят нереальную ауру светозарности и смерти до самых границ иллюзии, где рождаются наиболее подлинные желания. Да, еще неделя, подумал я. В мае все будет другим. Еще более призрачным и манящим. Так же, как и в те дни тридцать лет назад, когда мы всходили с матерью по железной откидной лесенке в крытый брезентом грузовик где-то на Виленской. Это называлось «рабочая машина». На рассвете «люблины» и «стары» [25]25
  «Люблины» и «стары» – польские автомобильные марки.


[Закрыть]
забирали мужчин из-под Радзымина, Пилавы и Вышкува для работ на машиностроительном заводе, а после обеда развозили по их деревням. Сиденьями служили деревянные скамьи без спинки. Нас трясло и подбрасывало, пахло бензином, потом и сигаретами. Через час мы были на месте.

Очень долго мне казалось, что я хожу к самой настоящей реке. Я вставал на берегу и смотрел на противоположную сторону, заросшую ивняком. Мой берег был краем огромной песчаной равнины. Чем ближе к воде, тем становилось пустыннее. Где-то вдали паслись коровы со всей деревни, и там должна была быть трава, но на берегу можно было найти только острые ланцетовидные стебли, которые ранили до крови. Деревня лежала за дюнами. Некоторые дома взобрались на вершину хребта. Они были деревянные, коричневого цвета, некоторые крытые соломой. В знойные дни от воды несло болотом и рыбой вперемешку с терпким дубильным запахом ивы. Несколько гигантских тополей на краю деревни регулярно притягивали к себе молнии. Горячий вязкий песок превращал каждую прогулку в утомительный поход. От дворов тянуло сосновым и осиновым дымом. Он соединялся с влажной аурой реки и надолго зависал длинными горизонтальными лентами – даже ночью, когда потушены были все печи. Нужно было взобраться на пригорок, пройти между черных плетней, стерегущих героически возделанные огороды, и тогда ты попадал на тракт, где горячий сквозняк всасывал испарения всех крестьянских хозяйств, запахи гнили, зверья и скотины, перемешивал их, настаивал, и даже в полдень, когда на большаке царили тишина и неподвижность, нельзя было избавиться от присутствия всех этих людей, животных и предметов, густо наполнявших дома и дворы. Это присутствие распростиралось, протискивалось между небом, землей и разнокалиберными постройками, словно тяжелая и сытая змея-невидимка.

Мой дед был пожарником. У него была старинная золотая каска с гребнем. А еще он был сельским старостой. На доме висела красная табличка. За образцово-показательное исполнение своих обязанностей он получил толстую книжищу под заголовком «Парижская Коммуна». В ней было полно гравюр. Их подъедала плесень. Так же как и полотняный малиновый переплет. Книга лежала в дровяном сарае. Я никогда не видел, чтобы дед читал ее. Только я ее разглядывал. Вероятно, она никогда не удостоилась чести стоять на этажерке, как другие книги. Их было очень немного, но ни одной я не могу вспомнить. Вообще-то я помню все, по крайней мере могу себе все представить. Но не книги, хотя они точно там были. Видимо, они не издавали достаточно отчетливого запаха.

Мой дед был очень религиозным. В его доме проходило что-то наподобие майских богослужений, посвященных культу Богоматери. В комнате на комоде был установлен небольшой алтарь: пеларгонии в горшках, обернутых белой папиросной бумагой, гофрированные цветы, массивные металлические подсвечники с желтыми свечами и темная задымленная икона Ченстоховской Божьей Матери. Сюда сходились одни женщины. Мужчин я никогда не видел. Они приходили в платках, в растоптанных мужских ботинках на босу ногу или черных сандалиях на ремешках. Деревня была небольшая, так что женщины как-то размещались в комнате. К тому же приходили ведь не все, и уж конечно не те, кто помоложе. Дед зажигал свечу, крестился, прочитывал молитву, а потом начинал литанию. Он был суровым и работящим человеком. Постоянно в движении, в неизменном синем своем комбинезоне из бумажной ткани в косую полосочку, вечно поглощенный занятиями без начала и конца – его память, по-видимому, не фиксировала ничего похожего на бездействие. У него было сухое продолговатое лицо и поджарое тело. Я любил его и боялся взрывов его гнева. Мне казалось, что жесткость – черта всех пожилых мужчин. Так же как и шершавая патриархальная нежность, которую он позволял себе изредка по вечерам, когда уже не было других занятий. Он брал меня на колени и смеялся. Возможно, его забавлял сам факт существования столь маленького, хрупкого и ни к чему не пригодного создания.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю